Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации

Крестная

Сергей Николаевич Дурылин (1886–1954) — религиозный мыслитель, филолог, искусствовед, прозаик, поэт. В 1912–1918 годах — секретарь Религиозно­философского общества памяти Вл. Соловьева. В 1917 году принял священство, в начале 20х годов подвергся репрессиям.
После трех ссылок работал в ИМЛИ, ГИТИСе.
Автор книг «Церковь невидимого града», «Рихард Вагнер и Россия», «Град Софии», «М.Н. Ермолова», «П.М. Садовский», посмертно изданы «Нестеров» (ЖЗЛ), «В своем углу», роман «Колокола» (Москва. 2008. № 9–10), повесть «Сударь кот» (Москва. 2009. № 2–3).

I

Анне Ефимовне, купчихе Шолматовой от Спаса на Звонах, приходило время родить. Пятые были роды, а детей не было: умирали все — два мальчика и две девочки, — кто на третий день, кто на десятый, дольше месяца никто не выжил. А рождались крепкие и не с дворянской косточкой, а с настоящей купеческой костью — широкой, плотной, грудастые, тяжелые. Хирели как­то сразу: никто не знал, что за притча была такая. Как первый умирал, Гришутка, доктора не звали, и ведицувековушку — бабку из Спорынкова не звали: мать на него теплым духом своим дышала, в двух перинах грели, а мальчика словно знобило, всего вело: крутил он ручками и ножками и не плакал. На пятый день помер. По нему сорокоуст в пяти церквах заказали. Крестил его дед Шолматов, Антип Аггеич, крепкий старик, мучник, а крестная бабка с материной стороны была Надежда Ниловна, тихая старушка, на весь город сердобольница; все по острогам ходила: кому носки, кому калачики. Про нее протопоп, отец Арий, говаривал:
— Все у меня в приходе злытычики, ты одна Божья свеча — хоть не в рубль, не в полтинник, всего в три копеечки, но восковая, без подмесу, огонь правильный.
А Надежда Ниловна на эти протопоповы слова вся в лице краской зайдется, под образа подойдет, перекрестится, скажет:
— Грешно вам, отец Арий.
А тот смеется.
Ну, когда Гриша умер, Надежда Ниловна долго плакала, а мать утешали как обыкновенно: «Бог дал, Бог и взял», «Там ему лучше: лишним ангелом больше. За нас помолится». Перенесла Гришину смерть Анна Ефимовна, в поминанье его вписала, молится на ночь об упокоении блаженного младенца Григория. Второй родился мальчик. Когда бабка поднесла его к матери, заплакал он, бабка говорит:
— На вот, Бог милости прислал: одного взял, другого дал.
Анна Ефимовна все на ножки ему смотрела: крепенькие, хоть сейчас босиком побежит, родимое пятнышко с булавочную головку: как раз такое, как у мужа, у Никиты Антипыча: тот крепкий, и этому крепким быть. На третий день окрестили мальчика, Петр имя дали, а от купели принимал брат Анны Ефимовны Федя, еще не женатый. И священника переменили: того, первенького, протопоп крестил, а этого, второго, священника позвали, отца Павла: нарочно такое время выбрали для крестин, когда протопоп к архиерею уехал. Отец Павел — постник большой, птиц очень любит. Голуби у него по всей квартире ходят, ворком воркуют. Взял он мальчика от воды, подал Феде и говорит:
— Ну, раб Петр, стой на земле как камень, а к небу перышком подымись.
Очень это деду Шолматову не понравилось:
— Что же это он его: не успел окрестить, обратно на небо посылает?
— Это, батюшка, он в том смысле, — Федя, крестный, тут сказал, — чтобы на земле жилец был, а как, значит, это время придет, тогда чтобы крепостьто эта земная сразу пропала и к небу душа перышком пошла.
Дед отвечает:
— Такто оно так, а только не ко времени его слова: крестить крести, дело ясное, и ничего другого не требуется.
В доме после крестин большая закуска была.
Прожил Петя две недели — думали, жилец настоящий будет. И мальчик был славный: белый, плечистый, родинок много — счастливчик. Только глаза его матери не нравились: уставится ими на мать, а они у него голубые, ясные такие — и в роду ни у кого таких не было: ясность в них глубокая, чистая; смотрит на мать, а та волнуется.
— Что он на меня смотрит? — скажет.
А отецто, Никита Антипыч, или кто другой ей скажут:
— На кого же ему смотреть, как не на мать?
— Нет, — отвечает, — это он мне что­то сказать про себя хочет. Только не понимаю я.
— Вот пожди, — смеются ей, — дай срок: подрастет, все и расскажет. Только разговорто его известен: гостинца дай.
— Нет, — говорит, — это не то. Чтото у него есть ко мне. Глядит, все глядит, а я не понимаю. — И примется его целовать: целует, целует, всего исцелует, так что даже нянька Митревна не вытерпит, скажет:
— Грешно так целоватьто: не икона.
Анна Ефимовна ничего ей на это не ответит, отдаст мальчика, а по ночам плачет.
Месяц прошел, мальчик помер. Тут уж вековушку звали, бабку из Спорынкова; на тележке за ней ездили, привезли. Всего и снадобья было при ней — пузырек с водицей; скатила ее с уголька — уголек от просвирни взяла, от субботней печи, когда просфорки пекут, — да водой Петю обрызгала, на грудке, на ножках, на ручках — везде крестики обозначили. Он в среду кончился, к вечеру: дышал тяжело, губками шевелил, на бочок повернулся да так и умер. А мать не плакала, каменная какаято стала. Наклонится над ним, мертвеньким, смотрит:
— Знаю, что он мне хотел сказать. Только я не послушала.
А все боятся у нее спросить, что такое значит. Сама ему рубашечку смертную сшила с голубыми ленточками. Все над ним стояла, когда он в гробу лежал; и над могилкой придет, часами сидит. Ей отец Павел и сказал раз:
— Нехорошо вы это делаете, Анна Ефимовна.
— Что же тут нехорошего, что я на могилку к сыну хожу?
— Не то нехорошо, что вы на могилку ходите, а то нехорошо, что вы дух его не покоите.
— Как не покою? Видите, тишина здесь какая, березки только шумят, да я и не плачу.
— Этото и нехорошо: отплакали бы свое горе — и вам бы полегчало, и ему.
А она даже озлобилась на него.
— Чужое горето, — говорит, — легко руками развести. — Да как заплачет: не выдержала крепость ее.
— Ну, вот и хорошо, — отец Павел говорит, — вот поплачете, это можно, это так и нужно. А то, может быть, он в самых высоких селеньях теперь с бесплотными ликует, а каковото ему тягость вашу видеть. Она к земле его гнетет. Он в высочайшая небес возлететь хочет, а вы его к долу возвращаете: разве можно ему с тоскойто, с тягостью лететь? В свете­то невечернем темнеть?
И так он ее утешил, так успокоил, что опять она стала как всегда: дело в руках спорится, о семье заботы умножила. По субботам к нему на могилку ходит: зайдет сперва к Пете, помолится, потом к Грише перейдет, все как надо.
Стала Анна Ефимовна третьего ждать и ходила такая спокойная. Сны ей тогда хорошие снились. Проснется, покличет Митревну, скажет:
— К чему это журавля видеть: будто гуляет он по лугу? Луг зеленый, травка к травке зеленая, а цветочки алые, цветок к цветку. «Журавль, — говорю, — журавль, тебе лететь, мне пешей идти». А он мне будто крылышком машет да курлычет.
— Это к радости. Нехорошо клин журавлиный видеть, а так, одного ежели, да на земле, радость, значит, накурлыкивается.
И родилась девочка в самую раннюю обедню: у Спаса зазвонили, а она тут как тут. Как только родилась, в церковь тотчас послали о здравии новорожденной частицу вынуть. Крестили на дому; погода была на дворе, снегом очень веяло, простудить боялись, а восприемниками были Пихарев Иван Иваныч, чиновник из казенной палаты, и мать Маргарита, казначея из Духова монастыря. Приехала она белая, вся пухлая, вся кипарисом пахнет — такой хороший дух по всему дому распустила, — прямо к родильнице пришла.
— Я к вам, — говорит, — прямо от алтаря Господня, потому что я, по летам моим, в алтарь вход имею. И вот мое благословение: икона четырех рождеств. Четыре молебна перед ней заказывала.
И подает Анне Ефимовне икону письма чудесного. В одном углу рождество Пресвятой Богоматери: Анна честная на одре лежит, Иаким за занавесью, а бабушка повивальная Младенца Матерь Божию из кувшина над тазом водой иорданской поливает. Пониже Предтечево рождество изображено; Захария нем, на дощечке пишет: «Имя ему Иоанн». А с другой стороны, справа, Рождество Христово. Овцы и агнцы в головах стоят, в ясли глядят. Матерь Божия не лежит, а сидит, потому что безболезненно в девстве родила, а Младенец дочего радостен, в яслях играет, так что без слез смотреть на него нельзя. И звезда большая волхвов ведет; а Ирод от злобы почернел. А в крайнем углу — Николино рождество, святителя Николая. Честная родильница на ложе белом лежит, а младенец серьезный такой, точно молитву архиерейскую устами шепчет.
Приложилась Анна Ефимовна к иконе, а мать казначея ей говорит:
— Отпойте четыре молебна благому рождению, и все, Бог даст, хорошо будет.
Назвали дочку Анной, и все пошло похорошему: Анна Ефимовна словно бы очень и не радовалась, спокойная была, тихая. С постели встала скоро, по всему дому порядок поправила, в детскую зайдет, на девочку посмотрит, перекрестит и опять по дому, по хозяйству, только будто у нее и заботы. Никита Антипыч ей шутки шутит:
— Приданое шить пора. Девки живучей парнишек.
Анна Ефимовна ему молчок, свое дело делает. Ну, только на двадцатый день померла девочка. Доктора позвали, и сначала помог ей: стало девочке лучше, но потом вдруг словно огонь в ней загорелся: кричит, красная вся, так криком и изошла. Когда увидала Анна Ефимовна, что девочка отошла, перекрестилась и говорит:
— Это меня Бог испытывает. Его воля.
И подивились все на нее: поплакала она как надо, поминки справили, сама крестик выбрала, над могилкой поставила и опять за домашнее дело взялась. Очень ее за это отец Павел хвалил. Четвертую опять девочку родила. Перед крестинами дед Антип Аггеич говорит:
— Горды мы очень: крестных все выбираем, разбираем, никак выбрать не можем, а надо того взять, кто сам крест несет, так­то прочнее будет.
Так и сделали: взяли в крестные батюшки работника, Силуяныча: из милости при церкви жил, всех своих до четвертого колена перехоронил, на двух войнах был. А в крестные — Михевну: чистенькая была старушка, но такая бедная, такая бедная, что разве только ветла в поле бедней ее была. Окрестили, а после крестин нищим стол был. Сам хозяин угощал — дед Антип Аггеич всех звал:
— Приходите, гости дорогие, не побрезгуйте.
И имя новорожденной дали самое простое, деревенское: Феклуша. Очень все это отцу протопопу не понравилось.
— Первейшие, — говорит, — купцы в приходе, а такое ничтожество на себя приняли. Богатому свое указано, а бедному свое, и перемены быть не должно. Мудрствуют.
Хорошая девочка была, но только до третьего дня дожила, плачем выплакалась. Тут уж сам Никита Антипыч говорит, а слезы у него так и льются.
— Как же так, — говорит. — Наказаны мы, что ли? На нас­то за что же все? — Плачет.
Анна Ефимовна ему в ответ странно так улыбается, что ли, но только не улыбка это, а больно ей очень, и показать этого не хочет, и обиделась у нее вся душа великой обидой.
— Молчи, — говорит, — разве мы узнаем, за что? Терпи да оттерпливайся. Может быть, и узнаватьто нечего.
Никита Антипыч платком утерся и говорит:
— Что ты, Аннушка? Я в Бога верю.
— И я, — говорит, — верю. — А она ему доканчивает: — И ты, и все верят. Только что же?
Повернулась, ушла из комнаты. Хозяин к протопопу после этого пошел, все ему рассказал. Тот головой долго кивал, наконец ответил:
— Неверия в ней нет, а смотреть за ней нужно.
Походил по комнате, камилавку на полке поправил.
— Смотрите, — говорит, — за ней.
Анна Ефимовна на кладбище перестала ходить; покою ей не было: очень тосковала, только не по детям, а так на нее тоска пала, давит ее, гнетет. В сад пойдет, ходит, устанет, а ничего не легче. В Киев ездили на богомолье; к Серафиму хотел ехать хозяин — отказалась.
Осень пришла. Хорошо у нас осенью. Журавли в небе курлычат, но только это не грустно слушать: тишину они на сердце нагоняют большую. Лес тихий в ту пору, бесшумный, и чистота кругом стоит необыкновенная. В воздухе самом чистота, а через то и все кругом чисто. За рекой монастырь видно, и все можно различить: колокольню, кресты, Знаменья икону над алтарем, а летом монастырь хоть и видно, да все в тумане. Нечисто как­то. Сады у нас в городе большие. Яблоками даже на улицах пахнет; про комнаты и говорить нечего, а ведь от них дух какой: чистый, крепкий, свежительный. И птиц сколько через наш город на юг летит — неисчислимо: ведь наш город тихий, тише тихого, они и не боятся лететь. Да и леса близко к городу подходят. Речка небольшая, быстрая, осенью вода отстойчивая, ну точно алмаз царский, — чистота какая.
Анне Ефимовне полегчало, покой к ней пришел. Все на кладбище опять, на могилки сходила и поплакала, и по хозяйству все опять пошло: огурцы солить с пахучими травами, капусту рубить с тмином, яблоки антоновские и бруснику мочить. Очень она яблоки перебирать любила. Отберет самые ядреные, крепкие, румяные, с пушком, по всему дому разложит: в комоде в ящик, на подоконнике, по столам положит. Дух по всему дому яблочный идет и с каждым днем душистее и ровнее: яблоки доспевают лежа и в дух настоящий входят. Очень хорошо.
А детей больше не рожала.
— Не могу, — говорит, — лучше в монастырь, чем так рожать. Я им жизни дать не могу, коли Бог им не дает.
Мужто и просил, и плакал, и сердился, а она тверда была.
— Это, — говорит, — не от меня, Бога проси.
Так несколько лет прошло. Мужто, Никита Антипыч, немолод стал. Дед, Антип Аггеич, умер на самое Преображение: яблочного пирога поел, лег отдохнуть да и не встал — тихо к Богу отошел во сне.
Пусто очень в доме стало. Вечером отгул от голосов идет по дому, точно кто нежилой перекликается.
Никита Антипыч говорит жене:
— Пожалей меня, Аннушка, скучно мне, так скучно, что и сказать не могу. Не для себя дитя прошу, а для радости. Неужели радости лишишь?
Анна Ефимовна, грустная такая, поцеловала мужа в лоб и говорит:
— Разве я лишаю?
— А Бог разве лишит? — муж ответил. — Мне сон был сегодня — я и сновто никогда не вижу, — что вдруг будто дитя меня кличет. Вот который день кличет.
Анна Ефимовна прижалась к мужу, шепчет ему:
— А каким голосом?
— Да будто мальчик. Тихо так и явственно…
— Ну и я слышала.
— Звал разве?
— Звал. Мальчик.
А сама к мужу склонилась, к плечу головой. Пошли они в сад. Листья под ногами шуршат, — и долго ходили, яблоки отставшие собирали. Ужинать стали поздно. Анна Ефимовна ничего не ела, закусила только антоновское яблоко наливное. После того вечера понесла Анна Ефимовна в пятый раз. И время так быстро прошло, только госпожинки время задержали, да Святки быстро нагнали: пришло Анне Ефимовне время рожать.


II

Перед родинами послала Анна Ефимовна за отцом Павлом. Протопоп был сердит на отца Павла.
— Ты не поп, а птицелов.
— Это вы несправедливо, отец Арий: я и птиц не ловлю. Какой я ловец? Я только их к себе пускаю.
— Птице свое положение: в гнезде жить, а ты это положение Божие отменил, у себя в квартире поселил. Они у тебя на иконы садятся. Вот ты и выходишь законопереложник.
— Ежели я птицу люблю, — отвечает отец Павел, — то так, значит, мне Бог положил.
— Где Бог, а где и ох, — молвил отец протопоп, это значит, что он в сердце вошел. — С тобою ох, а не Бог. Владыка спросит: «У кого священник птицелов?» «У отца Ария», — скажут. «Так чего же он его не укротит?» — скажет. «Не может», — скажут. «Ленивый раб, — скажет. — В мале не верен. Извергну его».
Гневный ушел отец протопоп из квартиры отца Павла.
Птицы перелетывали по всей квартире. Как схоронил отец Павел матушку, всю квартиру отдал под птиц. Клеста больше всех птиц уважал батюшка: клест на язвы Христовы устремился и стал клювом гвозди жидовские вытаскивать. Чистая птица, постница: одними шишками еловыми питается. С клестом вышел у отца Павла соблазн. Пришел к нему как­то Ионов Петр Петрович, колоколами и церковною утварью торговал в городе, вдовый человек, книголюбитель; он книги на аршин мерил: ежели толщиной меньше вершка, то он таких не читал и говорил: «Где ж ему что­либо разъяснить, ежели пространством стеснен. Я поверить в это не могу».
Так вот пришел Петр Петрович к отцу Павлу и говорит:
— Давно я вас хотел спросить, отец Павел, как мне о клесте нужно думать?
— А как о нем думать? Накормил, водицы налил, клетку вычистил, шишку еловую положил — все тут.
Ионов усмехнулся:
— Тут дело не о клеткес, а вопрос посложнее­с. Он смолу ест с шишками? Так?
— Ну, ест.
— А смола в теле у него остается?
— Остается.
— Надо полагать, он себя просмолит?
— Полагаю, что так.
— И я полагаю. Значит, ежели он околеет, то смола с ним останется?
— Ну да что ты все «смола, смола»! — Надоело отцу Павлу слушать. — Ну тебя со смолой! В аду будет смола.
— То особое дело. Ну так вот теперь что же я с нетленной мощой должен думать?
Отец Павел потер у себя переносицу: так удивился.
— То есть ты это что же? — ахнул он.
— А то же, что ежели, как говорится, угодники почивают и мощи нетленные у них, то должен я и клеста за нетленного угодника почитать, потому что тело у него не гниет. Да­с. Доказано.
Тут уж рассмеялся отец Павел и головой закачал:
— Ну и дурак, ну и дурак.
— Это очень может быть, — отрезал Петр Петрович. — Но только ежели там смола, то и тут одна смола. Смола одна и есть. Ничего больше нет. Все равно­с. Смола.
— Дурак, дурак, — кивал отец Павел, — кто тебя дурачил?
Не обижался Петр Петрович.
— Какое же это объяснение? Смолу это нисколько не колеблет.
— А такое, — тут уж рассердился отец Павел, — что про тебя сказано: не тот дурак, кто дурак, а тот дурак, кто не дурак, да дурак.
— Ну, уж это что­то непонятное говорите, — сказал Петр Петрович. — Впрочем, до свиданья. Я воздуха завтра пришлюс.
И ушел. Тяжелый был человек.
Любил отец Павел журавлей: важная птица и вольная.
По весне у нас в городе ребята закликают журавлей.
Реки полыя шумят, лес шумит, с реками сговаривается. Выйдешь на полянку, еще земля сырая, пухлая, парная, — смотришь на небо, а журавли где­то булькают высоковысоко. Хромой журавль расхаживал по комнатам отца Павла. Кузька его прошлой осенью подобрал батюшке в Тиховом леску: от стаи отбился, охромел. Подойдет журавль к столу, в книгу, в минею месячную, носом тукнет. А еще у отца Павла есть скворец, канарейка, чижей сколько, два щегленка. Когда ушел отец протопоп, отец Павел пошел к Анне Ефимовне.
Лежала Анна Ефимовна в постели, в пуховом капоте с темно­лиловыми букетами, похудела: родов ждала.
— Ну вот, как я рада, что вы, батюшка, пришли, — говорит отцу Павлу, — думала, думала да за вами и послала.
— Подумаешь, нужный я какой. Вот загоржусь, зазнаюсь — смотрите! Вам грех будет, — пошутил отец Павел.
— Мне поговорить надо с вами.
Помолчала Анна Ефимовна, и будто тоска в глазах у ней протосковала, горько так да скорбно.
— Умру я скоро.
— Напрасно это, — сказал отец Павел, — о дне и часе никто не весте…
— Я не о дне и часе; я знаю, что умру. То они умирали, а теперь я умру. — Она нагнулась к батюшке да и шепчет: — Этот жив будет.
— Несть Бог мертвых, но Бог живых, — сказал отец Павел и рукой ее тронул. Строгое у него стало лицо, как будто оно не улыбалось никогда и не радовалось.
— А я умру, — сказала Анна Ефимовна. — Да я не о том. У меня все готово, все на бумаге расписано, вот она бумага: что кому отказано из вещей, из добра; на смерть платье белое припасено, у Митревны в сундуке, и вот в церковь на помин приготовлено. Примите, батюшка.
— Принять — не могу не принять, — сказал отец Павел, — грех упреждать. Впереди воли Божьей быть нельзя.
Анна Ефимовна закрыла глаза: представилось ей, что это не батюшка с ней говорит, а дед покойный, Антип Аггеич, и будто он ей говорит: «Внука роди, внука. Я все увижу, как он бегать будет — живым манером побежит: ноги крепкие, бегуны ноги». Анна Ефимовна улыбнулась про себя, что и дед знает, что мальчик жив будет, а сама говорит батюшке:
— Вот что я, батюшка, у вас спросить хотела. То­то ведь я все их забыть не могу — за что же они не жили?
— Не нужно об этом думать, — сказал отец Павел. — Ни одна тварь Бога не спрашивает, только человек все его тревожит, вопрошает. Ежели триста миллионов человеческих умов собрать, самых умнейших, — одного аггельского не внидет, а и аггельскийто ум перед Богом — капля.
Перекрестилась Анна Ефимовна, опять говорит, потому что и не она даже говорит, а все у нее внутри недоуменно.
— А я ведь спросить спросила, а сама все знаю. Они глазком одним в щелочку на Божий свет подсмотрели, и увидеть­то в щелочку им, как мушкам, все равно ничего не пришлось, а все­таки, как увидели, слезами заплакали да назад попросились. Ведь здоровые родились: тело крепкое, кость широкая, а так уж назад отпросились. Глазком поглядели — и назад, и будет. А мы глядим­глядим глазами и все ничего не видим, от плача­то земного прячемся. Я что хочу спросить вас: как умерла у меня последняя девочка, я все будто сквозь щелку смотрю, и ничегото мне не надо и не хочется, и ушла бы сейчас. То горе отгоревала, не от него это, а так — словно я прежде через окно глядела, а теперь через щелочку смотрю. Грешно это?
— Рахиль, Рахиль, вечная Рахиль, плачешь о чадах и не можешь утешиться.
А Анна Ефимовна подушку поправила, опять ему говорит:
— Нехорошо это: рожать должна, а все про тех думаю, будто те живые, со мною, а этот сам по себе, с вами останется; те будто мне родные, а этот и родной, да не так, как те. Или не увижу я его, что ли, рожу, да умру?
— Вот это уж грех так говорить, — сказал отец Павел.
— Я про то и говорю, что грешно, а не могу иначе: как же он без материто будет?
Отец Павел все понимает: большую боль он тоже через детей принял, он ничего ей на это не ответил, промолчал, а Анна Ефимовна и говорит:
— Я затем и позвала вас, батюшка, чтобы вы с меня эту тягость сняли: что вот очень неспокойно я рожаю… Он во мне живой­то, чувствую, шевелится, а те, блаженные младенцы, вот чую — тут же, около меня, под самым под сердцем, и тепло от них идет приятное, и живые будто под сердцем бьются, ручками и ножками двигают, тельцем трепещут.
Отец Павел видит, будто смертная тень уж у ней по глазам прошла, а это всегда бывает, если человеку скоро умереть: признак верный, и ежели кто хорошей жизни, от того он не сокрыт. Отец­то Павел и говорит:
— Вам бы исповедаться теперь хорошо, Анна Ефимовна, и причаститься.
А она с такой улыбкой ему с ласковой да слабой:
— Я готова, — говорит.
— А я, признаться, и епитрахиль с собою захватил.
Стал Отец Павел ее исповедовать. Недолго исповедь была: очень все хорошо было. Кончил отец Павел исповедовать и говорит:
— Теперь вы спите, а завтра поутру, после ранней обедни, я причащу.
— Да, — говорит, — я теперь сосну. Очень я слабая стала. — А сама на него смотрит, смотрит, так что даже отец Павел спросил ее:
— Нет ли у вас еще чего сказать? Проступка какого?
— Ничего, — говорит, — нет. Прощайте, батюшка.
Отец Павел ушел, а Анна Ефимовна Митревну позвала, просит, как малый ребенок:
— Достань мне, Митревна, морошки моченой, есть мне хочется. Только чтобы самой крупной: я наливную люблю, ноздрястую, янтарную.
А как на грех, в тот год морошки нерод был, нигде в округе не было.
Митревна отвечает:
— Достану, достану. А теперь спите до утречка, после причастия и покушаете во здравие.
Анна Ефимовна и правда скоро заснула, а Митревна пришла на кухню и говорит:
— Ну, не жилец хозяйка наша.
— Что, — спрашивают, — али ты на ней тень смертную видела?
— Нет, я по грехам моим ее видеть не могу, а только уж это верная примета: ежели кто болеет да желтого на постель запросит, то это не добро: свечи­то гробовые желтого воску. Да и опять же мышь под полом скреблась, из дому выживает.


III

Митревна и говорит хозяину Никите Антипычу:
— Я за морошкой пойду, только иначе как у Февроньюшки, у пчельницы, ни у кого найти не чаю.
Никита Антипыч ей:
— Ну что ж, иди.
А Митревна ему:
— Хотите — сердитесь, хотите — нет, а о кресте думать надо.
— О каком кресте? — спрашивает Никита Антипыч.
— О крестильном кресте: младенца крестить кто будет? А мой сказ такой: Феклушато от тяжелого креста умерла: где было ей, младенцу, такую тяжесть снести, ежели дали ей в крестные двух горемыкалей. Они бедственный крест свой на нее, на младенца, переклали, а младенцу того не вынести. Крест крестильный легкий бывает и тяжелый бывает. Ежели у кого крест легкий, тому все легко: в старый Ерусалим пойдет — босиком дойдет, ноги не сотрет, мозолей не набьет, и хоть затевай он ни на есть какое трудное дело, али тягостное, али страшное, али бедственное — ему все легко, ему легкий ангел помогает; от легкого креста житие легкое: кому оно дано, тот ровно под горку идет, сам не идет, а все ему идется, и нет ему не пути — все путь.
Никита Антипыч Митревну слушал: она от нового до старого Иерусалима все пути одинешенька прошла, а было это, когда еще турка очень путь стеснял: какой тропой ни тронься, везде турка сидит, путь сторожит. Однако Митревна везде побывала и турку обошла.
— А легкого ангела потому можно заметить, где он есть: у того человека сердце легкое, и птица к нему от этого очень хорошо идет, и всяка тварь: пчелка там или еще что. И произрастание трав легкое у него: цветень по весне самый сильный и всему род: плодам и овощам. А все это от креста: ежели крест дан легкий — во всем легкость идет, и легкий ангел с крестом вместе прилетает.
Слушал­слушал Никита Антипыч да и говорит:
— Может быть, правду ты говоришь, да где ж мне такого легкого человека взять?
— А это дело я обдумала, — Митревна отвечает. — Легкого человека трудно найти: иному легкота­то эта и дана, да он скрывает, про себя ее таит.
— Зачем же это? — интересуется Никита Антипыч.
— Для бережности, как бы легкий крест не потерять. А я легкую крестную присмотрела, давно уж она у меня на примете.
Никита Антипыч спрашивает:
— Кто же такая?
— А пчельница Февроньюшка. Ее в крестные нужно взять.
Никита Антипыч спорить не стал.
— Мне, — говорит, — все равно, да она нам еще в свойстве, кажется, приходится.
Митревна все это подтвердила, а Никита Антипыч ей спрос:
— Только почему же это крест­то у ней легкий?
— А уж легкий. Ей вся скорбь весельем обернулась. От легкого ангела это. Прошлый год везде меду нерод был: пчела была скучная, по цветам бродитбродит, а ни к одному не пристанет, ничего не добывает: вкус не по ней, скучная была пчелка, бездельная. А у Февроньюшки в ульях меду полнымполно. И дело непонятное: пчела сбор по лугам делает, лип у Февроньюшки на пасеке первой­другой да и обчелся, а мед липовый, ну такой мед духовный — дух у него, словно курево приятное, грецкое, что в старом Иерусалиме греки продают за червонцы. Отец Арий, протопоп, всегда у Февроньюшки мед берет, потому что у ней пчела чистая, и посмотри ты на соты: сквозь них солнце играет, как сквозь святые воды на Ердани, и дух идет самый приятный, а цветом — будто злато. А пчела больше всех идет, кто легким крестом крещен: к тому и идет. И женское ли это дело — пчела? Слыхал ли ты, чтобы бабы пчелу водили? Пчела бабьего духу не любит, потому что мы в суете, грешницы, живем, а пчела чистоту любит, тихое житье, бессуетное… А Февроньюшка рой за роем роит. И старцы, которые по старчеству пчелу водят, к ней приходили: надивиться не могут, как это пчела умная к бабе льнет, бабу от себя не гонит. Опять же пожары…
— Какие пожары?
— А то, что Февроньюшка не горимая…
— Ну, это так пустяки. Как это возможно? Огонь — огонь, он строгий, он без разбору действует…
— У Февроньюшки на воротах крест медный, как у староверов, только она не по их толку. Крест сей легкий — ангел и знает, где ему легкоту спустить; от этого и огонь ее обходит, и лютый человек, и черный мор, и потоп. Рядом пожар полыхает, а на нее только легкое веяние — будто теплый ветер с полуден; лютый человек сам ей копеечку подать рад, а не то чтоб от нее взять: чует он, что она — легкая; ты ее ударь (спаси Господи!) ножом, а для нее это не ножом — травкой, былинкой ударил, а тяготато тебе, а не ей… И ты что подумай: живет Февроньюшка одна, сколько годов прошло, как отец ее помер, ни к ней никто, ни она к кому — а кто ее обидел? От кого ей ущерб? Ровно как свеча в безветрии: как зажгли, так и горит чистым полымем, пока вся не сгорит. Только это все знают, кто зажег: ангел легкий зажег…
Вспомнил тут Никита Антипыч:
— Ты вот всю легкоту­то ее вспомнила, а об одном позабыла: как она в позапрошлом году под лед провалилась.
Митревна на это и говорит:
— И ничего не забыла. Только это дело как было? Она правда по льду шла, а уж к весне было, лед тонкий. Ко всенощной шла, к Николе. А ей и покажись, будто кто ее на бережку кличет, да жалобно так: Февроньюшка, мол, Февроньюшка, — ну, она и заспешила. Может, кто и вправду в нужде зовет. Лед к берегу тонок, подогнулся, она в воду попала. Только тут же ее и вытащили: разве ангел попустит ей, с крестом­то ее, напрасной смертью погибнуть? И вытащилито ее Свирбеевы, мещане слободские. Они ее и кликали: не видала ли, дескать, нашего Васеньку? Парнишка у них есть, шальной такой, от дому отбился. Ей и послышалось, что кто­то зовет. И будто ее покличутпокличут, а то Васю зовут: Васенька, Васенька!
Выслушал ее Никита Антипыч, а сам улыбается.
— Иди, — говорит, — зови ее крестить. Если жив останется, озолочу. Да скорее приходи: Аннушка проснется, морошки запросит.
Митревна пошла и все, что нужно, сделала: и морошку добыла, и Февроньюшку привела.


IV

Наутро, часов в восемь, отец Павел причастил Анну Ефимовну. Она приняла Святых Тайн, ко кресту приложилась, руку у батюшки поцеловала и говорит:
— Ну вот, я теперь оправданная, и теперь мне легко.
А отец Павел опять у ней в глазах, под веками, смертную тень увидал; и еще ближе тень подошла и укоротилась — будто от ресниц пала, а только это не от ресниц: та тень спокойная и снаружи ложится, а эта изнутри проходит — пройдет, протуманит глаза и скроется, и тишина тогда находит на человека предсмертная.
Отец Павел чай кушал с вишневым вареньем; Никита Антипыч тут был. Пришел после причастия, принес на серебряном подносе меду сотового Февроньюшкина да морошки моченой, у батюшки благословился и говорит жене, поднос подавая:
— А это тебе от крестной. Кушай на здоровье.
Анна Ефимовна приняла поднос, отведала морошки, ложечкой меда зачерпнула и говорит:
— Позовите ее. Я повидать ее хочу, кого вы позвали.
— Февроньюшку я позвал, — Никита Антипычто ей.
— Вот и хорошо, — отец Павел отозвался. — У ней душа чистая, ее пчела любит.
Анна Ефимовна тихая лежит. Вошла Февроньюшка. Она всегда чисто одевалась, в синем любила ходить — платье из синей дерюжки носила, как будто монашенка, только платок на голове белый с синей каемочкой. Очень у ней лицо открытое и ясное; глаза к старости плохо видеть стали, а уж чистые, ясные с детства остались, а цвет серый, морской воды. И с лица она будто старушка старая: морщинки все лицо опутали; хоть годы ее не старые, а с глаз посмотришь — точно изпод раннего венца невеста. Вошла, на образа помолилась, всем поклонилась, а Анна Ефимовна ей слова не дала сказать, сама первая:
— Здравствуй, Февроньюшка. Окрестишь моего? — И так это тихо говорит, словно совестится или уж слов у ней, что ли, мало осталось.
— С радостью, — говорит Февроньюшка. — Новый человек в мир является: Божий прибыток, а мы Божьи слуги.
Тут отец Павел похвалил ее:
— Верно говоришь, крестная. Благословен грядый во имя Господне.
Анна Ефимовна Февроньюшку за чай усадила, а сама на нее смотрит, все смотрит, точно глазами что ищет. Чай не спеша пили с медом, в тишине сидели. Вдруг Анна Ефимовна и говорит:
— Ну, теперь все подите: мне нехорошо.
К полудню и родины наступили. Часов пять она мучилась, родила мальчика. На него и взглянуть почти что не успела: к вечеру Богу душу отдала, так что вечером первую панихиду успели отпеть. Никита Антипыч очень плакал, без всякого утешенья.
А через три дня после похорон мальчика окрестили: за кума купец был, по соседству торговал шелком, тихий человек, вдовец. Крестил отец Павел.
Когда от купели принял он младенца, имя Василий нарекли, Февроньюшка крест батюшке подала золотой, на голубенькой ленточке, а у самой на лице слезы, и не слышно, что плачет, а только слезы по лицу, слезы так и катятся, одна слеза другую догоняет, а сама шепчет:
— Васенька! Васенька!
И плачет, и на младенца смотрит, имя его все поминает и слез унять не может.
Кум ей и говорит.
— Что ты, кума? Лишний человек в Богов счет теперь приписан, а ты плачешь. Нехорошо.
Февроньюшка ему:
— Это я от радости. — И опять: — Васенька! Васенька! — И слезы в глазах стоят.
Удивительно это было всем.
После обед в доме был, и нищих кормили.
Митревна, когда Февроньюшка крест батюшке для новорожденного подала, три раза про себя перекрестилась, что легкий крест на младенца теперь взят, от легкого ангела, и слезы все ее видели и слышали, как она Василия все время поминала, но только все это объяснила хорошо и всех в доме успокоила.
— Это ей имя в память пришло: жених был у Февроньюшки. Много тому времени прошло, выто не помните. На заработки в степь он пошел: отец Февроньюшки­то за бедного выдать не хотел, тот в степь за богатством ушел, — только не вернулся. Отец помер. Она все жениха ждала, сама в степи ездила, искала — не нашла: кто говорил — утонул он, а кто — так пропал. В степях пропасть легко: от Киева до самого Ерусалима земля степью стелется. Пустота великая и безвидная. А его Васильем звали. Именито этого, Василия, она слышать не может: в Васильев день в монастырь пешком ходила и молебен служила. Сколько она этих молебнов прослужила! Только с третьего года за упокой стала поминать: за раба Божия Василия. Как тельник­то она подала батюшке, я смотрю и радуюсь: ну, слава Богу. Крест у ней легкий. Жилец будет мальчик на свете. Путь ему широкий.

1914 г.


Публикацию подготовили А.А. АНИКИН, А.Б. ГАЛКИН.





Сообщение (*):
Комментарии 1 - 0 из 0