Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации

Шизгара

Николай Алексеевич Ивеншев родился в 1949 году в селе Верхняя Маза Ульяновской области. Окончил Волгоградский государственный педагогический институт имени А.Серафимовича. Поэт, прозаик, публицист. Работал учителем в Поволжье и Дагестане, потом занимался журналистикой. В настоящее время работает режиссером поэтического театра «Мельпомена» на Кубани. Печатался в журналах «Москва», «Наш современник», «Дон», «Родная Кубань». Собкор газеты «Литературная Россия» в Краснодарском крае. Автор 30 книг стихов, прозы, публицистики. Лауреат премии имени А.Дельвига («Литгазета»), «Литературной России», журнала «Москва» и др. В 2005 году получил диплом «Серебряное перо Руси». Член Союза писателей России. Живет в станице Полтавской в Краснодарском крае.

Что может измениться, если ты повсюду за собой таскаешь самого себя.
Сенека

 

Астрономия

Перед тем как оскоромиться, мо­лились. Прости, мол, нас, грешных, нам не утерпеть. И не выжить.

И плененный медведь позволял убить себя темным косырем. Ведь он — свят, а значит, должен нести тяжкое бремя прощения.

Он прощал этим глуповатым особям косую рогатину, будущую ритуальную пляску у костра и обрызганные багровой кровью еловые лапы.

И топали двуногие возле веселых горошин жаркого костра, утрамбовывали землю.

За смертельные страдания бесшерстые, но не чуждые слез животные, называющие себя людьми, вознесли медведя, то бишь Медведицу, на небо. И назвали ее Большой.

Но существует еще и Малая Медведица.

Большая и Малая. Две сестры.

И полыхает в ночи Полярная звезда.

Если любопытные неучи хотят определить путь к Полярной звезде, то они должны отмерить пять раз расстояние между крайними звездами ковшика Большой Медведицы и четко провести линию. Пять вершков всего, ни больше ни меньше.

Дедяка определял этот путь безо­шибочно.

После того как дедушка Роман швырял в стружки свой рубанок и вытирал пот со лба, они шли смот­реть ковшик. Ковшик Медведицы не только переливался и перемигивался, гнулся и дрожал в глазах, он звал к себе. Манил!

И дед обещал: «Вот когда­нибудь мы с тобой смастрячим ракету и маханем туда, к звездам. Там гоже!»

— А как там, кто там живет, а? — верещал наивный, птички не обидевший Алеша. — Кто там живет­то, Дедяк?..

Дедяка молчал, смутно улыбался да тер крупной своей ладонью колючий, в кулигах седин подбородок:

— Там хорошо!

— А здесь разве погано? — допытывался Алеша.

— И здесь тоже... Гоже. — Отвечал в лад Дедяка, но его улыбка уже становилась иной. Короткой и обыкновенной.

Да, скорее всего, с этой астрономии все и начиналось. И ей­то, всего скорее, все и закончится.

Звездою. Рождественским сгустком света.

В сугробах по пояс он лепетал тысячу лет назад, «славил», совершенно не понимая всех этих чудных и чудесных слов: «Рождество Твое, Христе Боже наш, возсия мирови свет разума: в нем бо звездам служащии, звездою учахуся...»

А Коська сзади, у порога, блеял чушь: «Маленький мальчик сел на диванчик, диванчик — хруп, подавай, хозяйка, руп...»

Подавали три медные копейки и слипшуюся карамель.


Биология

Не жалко ее, не жалко вовсе.

— Можешь не возражать. Звонила! Эсэмэски кругом. Всюду ими воняет. Как... потными портянками... Молчи! Ты — стерва. Двояковыпуклая стервоза! Я не заглядывал в твой телефон. Чую! И я знаю, чего добиваешься. Номер не пройдет. Развода хочешь, не­е­е­е... Не пройдет. Факир — пьян. Шиш с маслом, а не развод!

Кузнецов не давал вставить слова:

— Знаю ваши бирюльки. «Моя королева», «Принцесса моих снов». Фу­у­у! Тош­нит от пошлости. Я куплю револьвер и всажу в его кадык тухлую пулю. Тухлую, вонючую маслинку. Пусть жрет! Эсэмэски кругом.

«Эсэмэски» звучали как «эсэсовцы».

И дальше тот же Алексей Сергеевич Кузнецов напирал:

— Скажи, ты была с ним, скажи — была?..

— Лась! Лась! Лась! — Матерно бьется о стену, об угол шкафа, отлетает от зеркала. — Лась!

Дульсинея спокойна. И это рвет кишки:

— Мы по телефону, по телефону... Нам обоим...

«Было, было! — ужасается Алексей. И в том ужасе вдруг ощущает злорадство. К себе прежде всего. — Было­таки!»

В порванных кишках холод, будто лезвием водят.

«Мы». Это надо же — «Мы»!

И захотелось ее придушить, прижать к стене. Расплющить. Как плющил когда­то гвозди дедякиной кувалдой.

— Гхмм, нравилось!.. Тебе нравилось. Ты женой должна быть...

— Но я не рабыня, согласись!

Соглашаться? Растерзать!

А потом уже, когда она, пошипев дезодорантом, хлопнет дверью, он застрянет у того же зеркала, как язычник. И завоет тонехонько, надрывно:

— И­и­и­и­и!

Как старая баба.

Так муха трепещет, зажатая стеклами. Деваться некуда.

А ведь и такая биология была. Она дышит у него на плече. И волосы рассыпались. И дыхание ее легкое, как будто после грозы дыхание. Ей, наверное, снится, что бежит по майскому лугу. Легкое дыхание, губы растянуты в улыбке. «Спи, почивай, моя хорошая! Спи, моя заинька, моя лисонька, моя индусочка, моя звездочка. Чистая, непорочная. И как они вечером любили друг друга, как чисто и нутряно постанывала. Где этот Бах Иоганн Себастьян в буклях? Разве это было с телами... Это месса! Хорошо темперированная. А щека, а ладошка!

Разве ж это не биология?

На эту биологию пластом, как бутерброд с маслом и колбасой, другая. Зачем? К чему? Какая связь?

Дядя Вася взял Алешу на маслосырзавод. На коняге да на са­нях­розвальнях. Как легко лететь и как вкусно, крепко пахнет ржаной соломой на этих розвальнях. И жжет ветер щеки, и снег лепит глаза. Но это ничего, весело. Летишь не так, как на мотоцикле «ижаке», легче...

Тпппррру! Дядя Вася остановил жеребчика, а сам с пустой флягой пошел на завод за каким­то обратом: «Сиди жди!»

Господи, владыка, Чарльз Дарвин, Зигмунд Фрейд, Алексей — Божий человек. Зачем нас создал такими мерзкими?

Мерзкими?..

Вот она идет к доске. Ее звать Таня. Таня ли?.. Тайна! Она — прекрасна. И конечно же у нее нет дурных мыслей. Вот бы прикоснуться к ее плечу, взять в руки ладонь. Какое там поцеловать, просто сказать, что жизнь отдам за нее. Как она замечательно посыпана этими веснушками. А в глазах тонехонькие искорки играют. Читает «Бородино»: «Скажи­ка, дядя...»

Не решился Алеша, так и не решился вложить свою записку в ее зеленое суконное пальто, окантованное темной мерлушкой...

А когда поздней осенью, как подморозило, стали бить овец, так Алексей совсем уж было разочаровался, даже в Дедяке.

Мраморно­розовая тушка барана висела на бревнышке, выступающем из соломенной повети, крыши двора. А Дедяка, дорогой звездочет Дедяка, наматывал тонкие кишки, как веревку, с локтя на ладонь, с ладони на локоть. Как электрический шнур. И приговаривал, уже с другой усмешкой, какой­то диковатой: «Бабочка, — так он звал бабу Полю, — нам потрохов наварит».

Наматывал пять расстояний до Полярной звезды.

И дядя Вася, тот самый, у которого жеребчик Михей, пьет крупными глотками темно­вишневую кровь из алюминиевого ковшика. Белки глаз, как у пирата, круглые, большие. Дедяка говорил «буркалы».

Что же это они не разожгли костер, не танцевали «Хоп­оп, хоп­оп» и не просили у баранчиков этих прощения?

А ведь когда ягнятки родились и мокренькие становились на ноги в хлеву и тыкались в пол потешными мордашками, как все вокруг радовались. И как Бабочка всплескивала своими гладкими ладошками и восклицала: «Чистые детки, ну как ребятишки!»

И как славно пахло новорождением.


Перемена

Когда­то Петро Носанов был, как сейчас говорят, успешным, но подвело худое горло: квасил ой­ой­ой. И все то, что весело и лихо наживал, так же лихо и весело шло под откос. И изо всего накопленного барахла у него остались только старая, истрепанная, вся в дырах машина­«восьмерка» да немецкий пистолет вальтер. Добавкой к «восьмерке» и вальтеру шла жена, худосочная, с вжатым животом, рыжая особь. Петро так весело и называл ее — Цукарной. Нечто среднее между сахаром и собакой.

— Моя Цукарна где­то мартини сунула, сейчас мы ее махен зи кувырен.

— Кого?

— Не Цукарну же...

Разлили по стаканам пахнущую полынком жидкость.

Вкусно.

— А ты знаешь, что за это будет? — взглянул на Алексея Петуня Носанов, — тебя посадят и меня припутают. Прикинь, на полную катушку впендюрят.

— Ну, допустим, я т­тебя никогда не заложу. Скажу — нашел, да и все. Шиш проблем.

— Слушай, Лексей, плюнь ты на все. Я свою Цукарну сколько раз в карты проигрывал — и ниче, все как с гуся вода! Как кошка домой дорогу знает. Без компаса.

— Прилично заплачу, Петрруччо, и ствол назад верну. Один патрон, и нормалек. Я его впритык. В упор.

— Короче, пей, наслаждайся! Не бери в голову.

— Я наслаждаюсь. За штуку зеленых гульденов? У?.. Договорились?

— Сказал «нет». Не проханже... Зачем руки марать. Вон Дага попроси, он за капусту любого уделает, за рубенс, если с похмела... Шиш проблем.

— Не нужно мне Дага, я сам хочу. Сам. В упор!

— Леха, Леха, Леха, мне без тебя так плохо. Не знал, что ты такой лютый. Тигра!

— Справедливый.

— Они ведь все такие, такие бергамотины, ля­ля­фа, а зачешется, на северный полюс сбегут, к белому медведю.

— Ты ничего не теряешь. Я все взвесил, отмерил, рассчитал... Пиф­паф, ой­ой­ой. Вызову по телефону, когда никого не будет. Объясню «зайчику», что к чему, пусть в ногах поваляется, дождевым червяком повьется. Если поваляется да выложит все — все прощу. И ей, и ему. Тогда и изделие твое не понадобится, назад верну. А тысчонка твой карман греть будет. В прогаре не останешься. Знаешь, сколько накупишь винища этого — хоть мартини, хоть вискаря? Кстати, Петр Емельяныч, мартини и виски мужского рода.

— Ты это к чему?

— Давеча ты мартини женщиной обозвал.

— Хмм...

Носанов вытащил из нагрудного кармана рубахи сотовый телефон:

— Сейчас прикину. Значит, у нас сейчас какой курс?.. Ага... А мартини стоит? Нажмем здесь звездочку. Помножить... Ц... ц!.. Не дюже много! Бабий напиток.

— Накину.

— И за лимон — не получишь. Дело уголовное, прикинь, тюрягой пахнет, парашей.


Математика

Тогда многие увлекались фотографированием. Реактивы достать было трудно.

На уроке математики Глобус повернул свою шарообразную голову и сунул Алеше Кузнецову бумажку: «Приходи ко мне домой в пять часов, я отолью тебе и проявитель, и закрепитель».

Урок вела Ольга Васильевна, мать Глобуса. Она отобрала листок.

Но Кузнецов ровно в пять пришел в учительский пятистенок, встретил сухую улыбку Ольги Васильевны.

У Глобуса желтые глаза. Кузнецов это только заметил в сумрачном чулане.

Пили жидкий, приторно­сладкий чай. Позвенев стеклом, Глобус извлек из потрескавшегося старинного шкафа две бутылки с жидкос­тями.

Радостный Алеша помчался домой, печатать снимки. На негативе хорошо, четко вышла Наташа.

Кузнецов разлил растворы в ванночки. Включил красный свет. Сунул бумагу под увеличитель, посчитал до десяти, как положено, и опустил листок в проявитель. Метол. Гидрохинон.

«Раз, два, три, четыре. Меня грамоте учили». Ничего не выходило. Ни­че­го.

Кузнецов понюхал мокрые пальцы.

В ванночке оказалась моча.

Так Глобус пошутил.

Сейчас вот Алексей был стопроцентно уверен, что у того, с «эсэмэсками», тоже желтые глаза.


Литература

Каждые семь лет человек меняется. Это научные данные. Меняется химический состав хомо сапиенса, его облик.

И существовал ли когда­либо тот самый Алеша Кузнецов?

Кузнецов глянул в зеркало.

Да, какой­то мальчик с его фамилией был. И на школьном балу (тогда было модно на этих музыкально­танцевальных вечерах приглашать на танец через записку) Алеша Кузнецов отправил­таки записку Свете Меркуловой. А в ответ что же принесла почтальонка Тоська Кудряшова? Она сунула в руки Алеше Кузнецову нарубленный, как хворост, почерк: «И у нас в школе могут быть свои Есенины». Это написал, вскоре Алеша узнал, секретарь райкома комсомола по школам Володя Севастьянов. Взрослый парень, прическа в стиле «Битлз», теннисист и библиоман. Эх, ах, они вместе потом через окно воровали из «комсомола» пишущую машинку и строчили на ней рукописный журнал «Ыникс».

Это к вопросу о бытии мальчика Алеши Кузнецова.

Уже в ликбезе, на лекции по русской литературе профессор Пинаев рявкнул загадочную горьковскую фразу из «Клима Самгина»: «А был ли тот мальчик?», «А может, мальчика и не было?!».

Не было мальчика, кравшего пишущую машинку вместе с Полом Маккартни — Володей Севастьяновым. Не было Есенина, Лермонтова, поэта­партизана Дениса Давыдова.

Не было мальчика, не было и под­рост­ка, играющего в школьном спектакле хладнокровного героя Печорина. Тонкошеего подростка Алеши Кузнецова.

Самое главное в этой игре было то, что нужно было найти хорошего гуся с твердыми перьями, поймать этого гогочущего, опасного субъекта, оторвать из его одеяния несколько перьев. Эти перья нужны были для иллюстрации «Дневника Печорина». Печорин (Алексей Кузнецов?) задумывался, кусал кончик пера, вздыхал, пренебрежительно кидал взгляды и все вверх­вверх глаза вперял. К спектаклю специально дома ему купили просторную белую рубашку. И сам Алеша в балахоне том чувствовал себя распаренной барыней. Но потом вошел в роль. И хоть ребята подхихикивали, роль эта удалась. Алексей потом долго отходил от личины Григория Александровича Печорина. На удочку этой роли клюнула Зинка Анашкина. Она пригласила его к себе домой смотреть телевизор. И показала этот телевизор «Рекорд», который в данный час демонстрировал какую­то геометрически нечеткую рамку. Потом Зинка поила чаем и расспрашивала Алешу:

— Леш, ты ведь притворялся. Я думала, ты мальчик так себе, мальчонка, дитё. А ты?

— Кто я?..

— Печорин!

Зинка Анашкина, по школьному прозвищу Муха, нарочно нагнулась, уронив чайную ложечку. Нарочно показала заколосившиеся подмышки. Потом краешек груди, розовый сосок мелькнул в пройме домашнего халата. От этого у Алеши сжалось все внутри и стало невыносимо жарко: ну его, этот чай.

— У Печорина, как видно, было сто женщин? — взглянула на одноклассника Муха.

И взгляд у нее был абсолютно другой, как у этих самых печоринских женщин.

— А ты? — Зинка поглядела на обитую клеенкой дверь — не дай бог, войдет тетя Вера — и бухнула: — А сколько у тебя?

Что она имела в виду? Кузнецов не мог ничего ответить.

— А сейчас вот ты... кхмм... Хочешь?

Кулак «бывшего Печорина» сжал кисть выбитой на машинке, узорчатой скатерти.

— Нет, не хоч... — пролепетал он. Дурында! А ведь и хотел.

И Зинка­Муха опять стала обыкновенной девушкой, девочкой, одноклассницей. Свяла как­то. И потом, уже в школе, на переменах, они вели себя по­другому, будто то самое, на что намекала Муха, у них произошло.

И кто теперь скажет, что этого не было... Все эфемерно. Был ли мальчик, было ли у него с Мухой? Жизнь — весьма литературна.

Муха потом стала директором большой городской школы, и преподавала эта Муха великую русскую словесность.


История

Учительница истории Антонина Степановна Пантелеева, Пантюха, свою речь всегда подкрепляла словосочетанием «собственно говоря».

Собственно говоря, Алексей Кузнецов считал, что там, где человек живет, там и столица.

Станица Мышастовская, где он теперь жил, всеми своими параметрами подходила под столицу. Ибо у нее было прошлое. Километрах в трех от станицы находился скифский курган, в котором был захоронен вождь вместе с дюжиной коней и полдюжиной жен. Их ведь так и хоронили — коней стоя, жен лежа.

Но это к слову.

Станица Мышастовская имела свою древнюю историю. Часть этой истории раскопал видный писатель Владимир Кривоносов. Он нашел церковную летопись. В ней­то и сообщалось, что носит эта станица свое название вполне справедливо. Дело в том, что глубокой осенью в полях и подсобных хозяйствах мышастовцев орудовали мыши. Они то ли пожирали, то ли запасались зерном на зиму. Амбары же станичников к весне становились полупустыми. Но казацкую сметку не обдуришь. Казаки расширили посевы. И стали пшеницу, рожь, ячмень запасать не только для себя, но и для мышей. Скрепя сердце душевные станичники приняли мышей на фуражное довольствие.

Учительница Пантюха тут бы остановилась и произнесла свое знаменитое ходовое выражение: «Собственно говоря».

Собственно говоря, мыши друг от друга ничем не отличались. Были довольно упитанные. Но. Одно «но». И очень существенное. Одни мыши аппетитно пожирались кошками, от других божества египетских фараонов брезгливо отворачивались. Мыши, как грибы, делились на съедобные и ядовитые.

Для Кузнецова станица Мышастовская не была родной. Здесь он заканчивал десятилетку. И именно здесь он имел счастье вникать в историю страны и мира посредством дерганой учительницы Антонины Степановны Пантелеевой. Пантюхи.

После выпускного для Кузнецова Пантюха пропала. Канула в Лету.

Но вчера она вдруг проявилась на рынке. Как из ванночки с натуральными метолом и гидрохиноном, выплыли ее моложавые черты. Она терла очки и била копытом. Она была молода и сверкала, словно новая зубная щетка:

— Собственно говоря, это вы, Алеша Кузнецов?

— Я, я! — очнулся Кузнецов. — Собственно говоря, я! И у меня шиш проблем.

Учительница не слушала. Она крутила головой, скользя кругленькими бусинками глаз по прилавкам с редиской и луком.

Ее мосластое серое запястье опустилось в сумку, где у нее таились запасы. Кошелек.

— Вы съедобны? — спросил Кузнецов.

— Да, да! — мелко кивнула учительница.

— А хотелось бы объяснить, на какие две категории делятся русские люди...

— Зачем? — бестолково щелкнула мелкими резцами Пантюха.

Вот философ. К чему он это буровит? Скучно, методично:

— Русский человек живет двумя жизнями. Съедобной и несъедобной. Как в истории с мышами. Одна линия — это фантастика, то, что намыслил человек, небо, радуга, облака. Цветы! Другая — реальность: пыль, грязь, труха, ржа.

Кузнецов мысленно приказал: «Пантюха, вникни!»

Антонина Степановна царапнула острым ногтем замок сумки.

— Фантастика: мы влюблены, мы говорим счастливые слова, дарим цветы, строчим мадригалы, сулим остров в Адриатике и к нему яхту в придачу. В реальности же — везем в дальнюю гостиницу и на скрипучей кровати занимаемся гигиенически грязным сексом.

Это, про секс, он говорит своей учительнице.

— Во все русский человек верит. И главное, не знает, где правильная дорога. В разврате ли, в праздности ли, в услужении другим людям, в самопожертвовании? Всюду — правильная. А, Антонина Степановна, верно я... И поэтому­то в любовном амоке или в пьяном помороке ослепленные ревностью кухонным ножом колют жен.

Дидактика так и прет:

— А в тюрьме каются, просят святое Евангелие в камеру. Но, уже вый­дя на свободу, стариками дарят дешевым девушкам дорогие гладиолусы, но потом все равно везут их в дощатую, скрипучую гостиницу для утех.

Пантюха одобряла его слова, хоть и не слышала их. Одобряла, потому что он, собственно говоря, копировал ее голос и ее манеру подачи материала.

Сейчас вот Кузнецов рубанет о главном:

— Я его распну. Прибью! Закатаю в асфальт.

В ответ — поощрительная улыбка.

— Собственно говоря, в принципе вы, Алеша, правы!

— Я в принципе прав всегда, Антонина Степановна. Вы — ядовитая, старая мышь! — Он прищурился: — И дура!

Лицо — невообразимые просторы русской империи. Тишь, гладь.

Два зуба как прорезь копилки.

Два узких зуба отщелкнули эту историю, как компостер проводника­кондуктора.

Нажми на тормоза, Кузнецов собственного счастья!

Дульсинею похоронят рядом с Кузнецовым. С одного бока — рысак с седлом, с другого — Дуля с сотовым телефоном.


Личное дело

Возраст — 29 лет.

Рост — 175 см.

Вес — 64 кг.

Высота — до холки.

Масть — русая.

Размер ноги — 37.

Бюста — 3.

Общий размер — XL.

IQ — в пределах 120.

Это ДНК — Дульсинея Николаевна Кузнецова.

Примечание. Национальность: де­юре — русская, де­факто — испанка.


Обществоведение

ДНК провела глазами по потолку и включила громкую связь:

— Не сходить ли тебе, милый, в коммунхоз, уплатить за воду, за очистку.

— Будет сделано, товарищ майор, — по­солдатски четко отреагировал Алексей.

— Только не смотри там по верхам, будь осторожен. Как­то ты подозрительно игрив!

Ну что это за странное предупреждение! Ведь человек как устроен: если ему скажут «не смотри по верхам», он непременно туда взглянет. Украдкой, но поглядит. Такова сила соблазна. Читайте, граждане, русские сказки под редакцией проф. Афанасьева. Или Библию. Если же ему прикажут: «Взгляни на нёбко, там божья коровка», — вряд ли он станет глазеть в пустое небо, упрется глазами в земную твердь.

Так думал «зрелый повеса» АСК, Алексей Сергеевич Кузнецов, когда без особого рвения брел в сторону конторы коммунальщиков. ЖКХ. Так думал, пока украдкой не взглянул на небесный свод. Вместо кучерявых облаков Алексей увидел уличную перетяжку, плакат: «Счастлив тот, кто уплатил долги».

Этот афоризм сочинили двоюродные братья прокалывателей земли, нефтедобытчиков, газодобытчиков, прагматичных математиков.

Он еще раз прочитал по слогам четкие, шрифтом римских цезарей исполненные буквы: «...уплатил долги». И Алексею стало муторно.

Алексей прибавил шагу, чтобы поскорее рассчитаться.

Красивая, в кудряшках дама стряхнула с глаз сивую челку. Он наив­но подумал, что дама заржет. Но вместо этого mu­masel состроила такую гримасу, будто отрезала кусок элитной колбасы, и весело, вполне по­человечески хохотнула: «Ну вот...»

Так говорят, когда вырывают кариозный зуб. И сразу же Кузнецов стал ей неинтересен.

— Спиноза вы­ы­зы­вает, Спин­о­о­о­за!

Девица, бесстыдно поправляющая чулки, взвизгнула, дернула за край свою юбку и помчалась к Бенедикту Спинозе на планерку.

Кузнецов вышел на крыльцо и облизал губы. Губы как были немного припухшими от недавнего сна, так и оставались таковыми. Солоноватыми. Перед глазами не прыгали радужные воздушные шарики. Напротив. Мимо него походкой тайного убивца прошел гражданин, щурясь и держа что­то за пазухой.

К помоям в душе кто­то ливанул еще и кружку хлорной извести, будто это и не душа вовсе, а выгребная яма.

— Это после платы за очистку, — с укором сказал он сам себе.

Неожиданно, на шаге сотом, Кузнецов понял причину полного несчастья. Кому­нибудь он все же должен, за что­нибудь не уплатил. Не отдал долга. Но кому? В голову залезла фамилия казаха, студенческого товарища, Гены Ажакулова. Он много лет назад стрельнул у него десять рубенсов.


Музыка

Лабали приезжие студенты унитазного института.

Электрические доски извивались в юных руках, как грузинские царицы. Сакс выплескивал золото под ноги. Трубы мелко рассыпали его в воздухе. Пахло сиренью.

И этот Володя, он называл себя почему­то вычурно — «Аксельбантов», пел.

Ничего не надо было. Ни танцевать, ни подпевать. Стоять и с замиранием слушать. Пел Аксельбантов по­английски, но Алексей ясно понял: пел он по­ангельски. Это был недоступный язык.

До Кузнецова доносились обрывки спора:

— Воо­ще, это женская песня.

— «Шизгара?» Женская? Опомнись! Ты чё, ошизел?.. Чисто му­ская!

Аксельбантов мог сделать с Алешей Кузнецовым что хочешь. Мог за своим голосом тащить его в тот же ад. Пойдет! Пошел бы как миленький!

Володя Аксельбантов пел «Шизгару». Angelissimo! Да Володя и сам был взрослый ангел с длинными, вьющимися, русыми волосами. В него запросто могли влюбляться не только женщины, но и мужчины. Он был беспол. Аксельбантов, отдыхая, курил возле танцверанды, и Алексей пожирал глазами его тонкие, артистические пальцы, изящный изгиб губ, тонкую струю дыма, так же тонко и певуче выпущенную из этих губ.

Обожание продолжалось недели две. А однажды... Однажды Алексей пришел на эту дискотеку и что же увидел... Возле микрофона топал футбольными бутсами негр. Сизо­черный детина с вытаращенными белками глаз. Черный микрофон мячиком тыкался в черные губы. «Аргентина — Ямайка шесть — ноль».

«Аргентина — Ямайка»! Как будто дядя Вася кровь пил, баранью кровь.

Он, Алеша, тогда чуть было не свалился в обморок. Кое­как повернулся язык, он спросил у своего соседа Володи Васютенко:

— А тот где?

Васютенко просек:

— Горхозники на помидоры двинули, теперь вот сельхознавоз взамен. Ишь какие орлы!

Темный орел у микрофона скорчился, сейчас он распрямится и всадит ногой в стойку.

И другое вспомнилось, наплывом — на нигера. Школьные уроки музыки, пения. Вспомнил хор, в который был записан весь его класс. На хоре том пели разные песни, особенно долго песню про бойца молодого, который поник головой и честно погиб за рабочих. Но были и веселенькие песнухи. Колька Шокуров в ассонанс хору часто выкидывал частушку, которую слышали близстоящие хористы. Частушку озорную, в одно слово: «Папесделалиботинкинеботинкиакартинкипапаходитпоизбебьетмамашу...» — и так далее, сплошь неприличие.

Уже в шестом классе музыкой они с Сашкой Тюриным наелись до отвала. Крестный купил новую радиолу, а на чердак снес раритетный патефон. Это такое устройство, родным дедушкой которого был американец Эдисон. Эдисоновское устройство томилось у печной, мазанной глиной трубы. Чердак задыхался под слоем ботинок, валенок, старых кастрюль, запасенных «на худой конец». Надо же, тут же были отысканы и пластинки. Бьющиеся агатово­черные диски с малиновыми кружочками по центру. Пластинки подписывались «Русланова», «Козлов», «Волков». Няня Вера, жена крестного, оставила на них вечную запись сизым химическим карандашом. Как странно и даже страшно звучали эти старые пластинки, с каким треском! Такое это было впечатление, словно музыка извлекалась из глубокого прошлого или из центра мира. Она была живой, пластинка та, скрипела, кашляла, отпихивалась и наконец выдавала: «По диким степям Забайкалья, где золото роют в горах». Страшно и весело. Это был «Козлов». Или «Козин». Не важно. Главное — была музыка. Или: «В той степи глухой умирал ямщик». Кто это пел, кто вложил в дивный диск свою душу? Глаза не слушались, они лили слезы. И кулаки сжимались: «Где золото роют в горах». Кузнецов бы отпустил этого бродягу, проклинающего судьбу. И Сашка Тюрин отпустил бы, и у него кулаки сжимаются. Или вот решительное и горькое: «Ария Германна». Кто это Германн? Немец? «Что наша жизнь? Игра! Добро и зло, одни мечты. Труд, честность, сказки для бабья. Кто прав, кто счастлив здесь, друзья? Сегодня ты, а завтра я».

До позднего вечера, уже стемнело, а они все крутили ручку старого патефона, меняли иголки, ощупью клали пластинку и слушали. В ушах туго переливалась утрамбованная музыка. Уши глохли и вновь обретали звуки. И темно, темно, темно кругом. Они с Сашкой уже не хотели слушать, но сами как заведенные попеременно крутили ручку и ставили пластинку. Пока... Пока Алешу Кузнецова не вырвало...


Личное дело

АСК — это он, Алексей Сергеевич Кузнецов.

Возраст — 45 лет.

Рост — 180 см.

Вес — 75 кг.

Высота до холки — ?

Размер ноги — 40.

Уровень интеллекта — не очень­то разумен.

Но вот кто Алексей Сергеевич Кузнецов по профессии?

Ее лучше определять не существительным, а глаголами.

Послужной список:

Учился в школе. После нее работал на сборке навозных транспортиров в передвижной мехколонне. Служил в армии электромехаником приборного отсека. Дослужился до звания «ефрейтор». То есть — старший солдат. Учился среди дев на филологическом факультете. Работал в Алапаевском театре юного зрителя. Вначале сценаристом, потом актером на вторых ролях. Фотографировал для сельской газеты «Восход» коров вместе с доярками. Писал стихи. Три его стихотворения поместил журнал «Юность». Таскал грузы на станции «Волгоград­Товарный». Был библиотекарем и дистрибьютором фирмы «Вижу!».


Перемена

У подъезда своего дома Кузнецов встретил монстра. Монстр был светлоголов, крашен перекисью водорода. И имел темное, почти черное лицо.

Монстр тяжело подошел к нему и произнес по слогам:

— На вод­ку! Короче, кого тут... это самое... А, Сергеич?..

Легкий кавказский акцент. Армянин, что ли?..

— Какую такую водку?

— Не узнаешь, Сергеич?

Кузнецов откашлялся и утвердительно кивнул. Такие знакомые у него не водились.

— Меня Петруха прислал. Кого тут надо... Короче, сделать швейную операцию.

Кузнецов тряхнул головой. Он не понимал.

— Короче, гмм, это самое, пришить.

Монстр явно дружил с юмором. Черным.

— Порешить? — переспросил Кузнецов и всерьез уже испугался.

Алексей понял, что кавказец, черный монстр, — тот самый Даг, которого по пьяной лавочке сулил Петро Носанов.

Но ведь у Петра он выпрашивал вальтер так просто, для куража. Не будет же он и в самом деле стрелять в того мифического хахаля Дульсинеи. К тому же тот телефонный абонент может оказаться и абсолютно безвинным. Чего же грех на душу брать!

Киллер переминался рядом с ноги на ногу и что­то неразборчиво бормотал.

— Вы не Даг случайно?

— Даг, Даг, — весело закивал светловолосый злодей. И искренне, чисто засмеялся.

Так же, по­детски смеясь, Даг рассказал, что профессия его требует конспирации и выдумки.

Никакой он не даг — дагестанец. Русак. И фамилия нормальная. Отвертко. Черен почему? «Мать с негром дружила. Из Мозамбика, что ли».

— Короче, Сергеич, наводка мне нужна. Фото, дом номер. В каком часу приступим? Наводка мне нужна.

Заладил: «наводка» да «наводка».

Даг уже разговаривал на чистом русском, без акцента.

— Как вас звать? Михаил Анатольевич? «Тольевич»? Пусть так. Давайте, Толич, повременим. Завтра встретимся, обговорим...

Черное лицо монстра побелело. Он не хотел упускать добычу.

Кузнецов проглотил комок, давно застрявший у него в горле. Он выдержал тон.

— Завтра, завтра, мил человек. Завтра, Толич.

Что­то тянуло Кузнецова спросить:

— А за сколько?

— Это самое... Я — любитель. За «спасибо» это делаю. Чистенько. Мы не какие­то там мафиози, мы понимаем, сочувствуем клиенту. Ну, разве что на свечку дадите. Я за упокой поставлю. Что мы, без души, что ли... Это самое...

Кузнецов поднялся на свой этаж. Щелкнул замок. На пороге ДНК хлопнула глазами (тушь — «Oriflame Beauty 312»), вытянула губы (помада «Avon № 4») и показала радость.

АСК шагнул к ней, поцеловал. Слегка пахнуло ацетоном, Е­133, эмульгатором, лаком для волос «Taft ultra № 4» сверхсильной фиксации.

Ему вдруг стало жалко жену, будто он приговорил ее к смерти. И исполнителем взял Дага. Влезет же такое в голову.

Но вот ведь тип­то этот существует. И дышит очень даже не равнодушно в сторону Дули­Дульсинеи.

Кузнецов конечно же знал, как зовут «того типа», — Чумаков Анатолий Геннадиевич, ЧАГ. И знал, где тот обитает. Средой ЧАГа был переулок какого­то генерала Утесова, дом № 14. Телефонный номер 8­955­44­289.

Тонкий, истаивающий голосок. Тенор.

«Ничего, — ворочался в скользкой, какой­то тоже целлофановой постели Кузнецов, — скоро этот тенорок истончится вконец».

Алексей поймал себя на мысли: «Он тоже злодей, такой, как Даг, даже хуже». Однако мысль была сладкой, вроде сорбита, заменителя сахара для диабетиков.

Всю ночь за Кузнецовым гонялись лисы. Такие огромные, скользкие чудовища с длинными, острыми мордами и кибернетическими бусинками глаз. У них были удушливые хвосты. Кое­как отодрав хвост ото рта, Алексей проснулся.

И понял свой сон как прямое предсказание. Зачем, зачем надо было соглашаться с услужливым злодеем? А разве он согласился? Отложил же «решение вопроса».

Стоп, граждане хорошие, ведь если Даг «решит» с Чумаковым, то следствие может­таки докопаться. Докопаться и до него, заказчика. Может? Само собой. Процент мизерный, что докопается, но...

Но, но, но... Ноги сами повели его к навесному мосту, перейдя который можно прямиком воткнуться в дворец­контору жилищно­коммунального хозяйства.

Так и есть. Тут он, тут. Подпирает угол, ждет.

И теперь, вот уж полная неожиданность, у киллера голова была окрашена в рыжий цвет, как у ночных лис, гонявшихся за Кузнецовым. Крашена она, естественно, персидской хной.

Кузнецов метнулся к желтоголовому злодею.

По лицу киллера­любителя метнулась тень.

— Что случилось, гражданин? — именно испуганным голосом воскликнул Отвертко. Он явно не узнавал вчерашнего своего собеседника. Или дурачился.

— Вы меня помните? — заискивающе улыбнулся Алексей Кузнецов. — Вчера...

Он сделал паузу, пытаясь проникнуть в расширившиеся зрачки Отвертко.

— Хммм...

— Заказ, заказзз... — Зеленая муха села на рукав Дага.

— З­з­з­з!

— Да, ясно... Желательно это самое...

Муха сорвалась с рукава и улетела на куст боярки.

— Нет­нет, тут ошибочка. Толич, постойте!

Кузнецов воскликнул с напором, будто видел уже, как Даг нажимает на курок.

— Толич, стоп! Все изменилось. Я напутал. Сам виноват. Хочешь, в меня пальни?

Даг мотнул головой:

— Не по правилам.

Добрые манеры изменили Дагу. Он еще раз тряхнул желтыми космами и затряс ими уже энергично, дробно, будто вытряхал из головы сор.

Даг вознес вверх два кулака, будто это был не убийца, а спортсмен­ гиревик:

— Ёпт, ёпт, каждый, ёпт, будет дурить, а то чем я детей кормить буду — буряком, пендалями, ёпт, пинками?..

— Ошибочка, — пролепетал Кузнецов.

— За ошибочку, ёпт, нужно неустойку платить, ёпт?

— Я заплачу, а сколько надо, я как есть счас выдам...

— Мы не звери. Пятьсот рубенсов.

— Счас, счас... Того­то пятьсот... Не деньги...

В кожу Кузнецова ладно вошел герой Достоевского. Какой­нибудь Лебядкин. Лебядкин тряс официантским полотенцем, сверкал масляным пробором.

Пятисотрублевая купюра сама вылетела из кошелька Алексея и спилотировала в карман помрачневшего Дага.

Алексей охватил глазами фигуру киллера. И с удивлением, даже со сверхъестественным ужасом увидел, что шевелюра Дага стала черной и блестящей, как антрацит.

И эта шевелюра, качнувшись, пропала за рыжеющей акацией.

И что­то сладкое, шелковое, теплое шевельнулось то ли в сердце, то ли в кишечнике Кузнецова: он не убил человека.

И это шелковое и теплое догнало еще более приятное чувство. Он любит Дульсинею. А Дульсинея — его. Ошибочка выходила всюду. Не только с Дагом, не только с записью в дневнике Дули, не только в компьютерном файле, где он (Чумаков) и она (Дульсинея), улыбаясь, позируют. Нет — ошибка всюду. В траве. В природе. В мыслях. Человек — весь из ошибок.

Никакая она не ДНК, а, если уж на то пошло, сладчайший греховный плод. Груша! Какие такие эксперты заключили, что Адам соблазнил Еву яблоком? Что яблоко! Ни кожи ни рожи. Шар! Кислый шар! А вот груша имеет женственные черты. Плавный изгиб, тяжелую плоть, вяжущий вкус — соблазн. И кожа у нежной, молодой груши такая девственная, гладкая, в мелких, ничуть не портящих тот самый соблазн пупырышках. Именно такой была его Дуля, когда его пальцы скользнули по зыбкому, шелковому песку, по вздохнувшему перелеску.

И луна, старая безумная луна покачнулась у нее за ушком. И может быть, она же ему шепнула: «Ты, Кузнецов, бессмертен, ты — кузнец собственного счастья. Живи, дыши, нежься».

Злодейка луна, жалейка луна!

И потом, позже, после этого вечера, были такие минуты, секунды, мгновения проваливания в сладкое тартарары.

И древний старец Тьмутараканов из «ночного зефира, струящего эфир», диктовал ему стихи.

Гитара того фантомного Тьмутараканова была обхвачена черной полосой, как автомобильными ремнями безопасности.

Кузнецов знал, что этот Тьмутараканов есть преображенный Аксельбантов.

И стихи те напоминали «Шизгару».


Физика

Они помирились с Глобусом. Отвратительный, грязный, подлый негодяй Глобус враз превратился без всякой химической реакции в умного, деятельного красавца, но с той же кличкой.

Они с Глобусом начали строить паровой двигатель. Нужны были деньги: на схему, на медный цилиндр, поршень, на кривошипно­шатунный механизм, на машинное масло. Топливо? С топливом — нет проблем. Воды в колодце достаточно, кизяка для топлива парового двигателя — тоже.

А вот не ладилось что­то. Механизм лишь дергался. И, как признак живости, два раза чихнул.

Сдав еще мешка три газет с портретами членов политбюро, выручив деньги, они поехали на велосипедах в районный центр и отыскали там толстенную книгу «Техническое творчество». Купили ее и стали мараковать.

— Надо лучше шлифовать коленчатый вал, — кивал большой головой Глобус.

Они брали коленвал вначале мелким рашпилем, потом наждачкой­нулевкой, терли старым шерстяным паголенком Бабочки.

Все равно скопившийся в котле (большом узбекском казане с припаянной крышкой) пар не шел куда надо, он копился и не хотел вращать коленвал.

Дед Роман ничего не мог поделать. Он столяр, а не паровозных дел мастер.

Решили обратиться к Рихману.

Сподвижник Михаила Васильевича Ломоносова не погиб от молнии, как написано в популярной брошюре, а учился в их восьмом классе. Физику он знал блестяще.

У Рихмана на голове были шишки, где волосы росли реже. Про них Дедяка сказал, что это «выпирает ум». Лобастый Рихман почесал переносицу. Именно этим жестом он открывал свои мозги.

Потом Рихман ткнул пальцем в одну из своих шишек:

— Ничего у вас не получится. Тут нужны сплавы! Феррум, аргентум, плюмбум.

Это звучало как заговор. Или любовный приворот.

Но где их взять? Где найти деньги на сплавы? А так хотелось посадить этот паровой двигатель на аэросани, чтобы кататься по своему селу и катать пищащих, испуганно­радостных девчонок!

Газеты с портретами лысых, очкастых дядек кончились. Бабушка Поля испряла за два месяца всю свою шерсть (ее тоже можно было сдать старьевщику Сальке), однако Алеша на это не решался.

Глобус решился на другое. Он выкрал деньги у Ольги Васильевны.

Два десятилетия назад милиционерам не больно­то платили. Они работали лучше, рыли землю. Стоило человеку в погонах появиться на пороге учительского дома, как Глобус во всем признался. Но признался мужественно, без слез. И не назвал подельников, то бишь Алешу Кузнецова.

С тех пор с Глобусом стали дружить все.

Дедяка, цокая и страдая от собственного варварства, под гармонические всхлипы своего внука гвоздодером разрушил чихчихающую паровую машину.

В десятом классе душу Алеши Кузнецова пронзило электричество. Он сам его открыл. И с радостным изумлением понял, что все подчинено направленному движению электронов. Электричество существовало всюду. Не только в эбонитовой палочке. Снимаешь рубашку — треск. Причесываешься — расческа притягивает мелко нарванную бумагу. А электростатическая машина! Это ведь какая несказанная прелесть!!! Медленно соединяющиеся два блестящих шара неожиданно начинают с молниевым треском пулять друг в друга заряды.

Жутко! Кровь горит... Пахнет нутром Вселенной.

Постигается другое. Мы сами электромашины.

Алеша Кузнецов считал себя отрицательно насыщенным человеком. А вот Таню Птицыну из 10 «б» положительно заряженной.

Рихман тоже состоял из минусов, хоть и стал он дороже Глобуса. Целый год до выпускного они с Рихманом отрицательно заряженным потоком стремились к Тане. Провожали до калитки, жадно ели глазами, писали стихи. Алексей рифмовал: «Таня — Тайна». Слово «Тайна» писал с заглавной буквы, как Блок. Но искры не было. И рвались да трещали только их сердца, да зарастали дремучим волосяным покровом шишки сподвижника Ломоносова.

Физика казуистична. Уже студентом Алексей спокойненько приблизился к этой Тане Птицыной на той самой танцверанде, где когда­то звучала «Шизгара». И что же? Ничего хорошего. Они танцевали. Стрелка амперметра в душе у Алексея плотно прилипла к нулю. Он пошел провожать девушку. Было тепло и вольготно. На речке включилась «музыка лягушек». Но на песочке было достаточно удобно. Целовались. Она шевелила плечами. Он скользнул рукой через атласные тесемки. Положительно заряжена?.. Точно — положительно. Разум у Кузнецова работал. И это было «погано», как выражалась Бабочка. Потом? Что потом? Потом кривошипно­шатунные движения. Паровоз. Тот самый, разбитый гвоздодером. И всего­то радости 10 ампер. Стрелка села ниже ноля.

Да, от Тани Птицыной пахнуло чем­то, вроде бы травой кашкой. Но в этот луговой аромат вструился деготь.

Отрицательно заряженные люди­человеки чрезвычайно восприимчивы к запахам.


Начальная военная подготовка

Из студентов Алексея Кузнецова взяли в армию. Везли служить в Москву, а оказалось — кинули в песок, ковыль да полынь. В Капустин Яр! Здесь, на главной ракетной площадке, шпион Пеньковский пил шампанское из дамской туфельки и продавал ракетно­космические секреты Западу.

Рядовой Кузнецов служил в монтажно­испытательном корпусе, лазил вовнутрь, чтобы соединять разъемы — «папу» с «мамой». «Папа» — штекер, «мама» — розетка.

Кормили жирной верблюжатиной, а поили компотом, воняющим чем­то предельно синтетическим. Солдаты ясно выражались: «От стоячки».

Старшина, срочник Луценко, это уже классика, оказался армейским механизмом в отлакированных до зеркального блеска «яловых» сапогах. Сияние сапог довершала зеленая, волчья искра в глазах.

С первых дней механизм с широкой продольной полосой на погонах выявил неравнодушие к Кузнецову. Он стал Алексея испытывать, как ракету в монтажно­испытательном корпусе — МИКе.

Он спросил у Алексея, знает ли тот басни Крылова.

Басни Крылова знает всяк.

Но это еще не все. Надо было их повторять. Претворять в жизнь.

Отрицательно заряженный Луценко с отрицательно заряженным Кузнецовым стали проходить эти басни по разумению старшины.

Первая из басен «Лисица и виноград».

Командир отделения Луценко предлагал полуголодному воину Кузнецову два кусочка сахара и двадцать граммов масла. Тот, естественно, хотел проглотить всю эту солдатскую вкуснятину.

Старшина Луценко, дразня, подталкивал на тарелке хлеб, масло, сахар. Белки, жиры и углеводы подползали к самому носу салаги Кузнецова. Но в последнюю минуту тарелка возвращалась на прежнее место. Это еще не все. С деланым равнодушием старшина мазал маслом хлеб, кидал на масло колонны сладких айсбергов. И с треском, как электростатическая машина, поблескивая зеленым в глазах, старшина поглощал сладость.

В казарме «Лисица и виноград» заменялась на «Волк и ягненок». Естественно, роль Волка вдохновенно играл старшина, а роль Ягненка тоскливо исполнял рядовой Кузнецов.

За это «тупое» исполнение Алексею назначались наряды, «шарить» в туалете.

Обидна была не прохлорированная вонь, а свой собственный инстинкт. Хотелось есть. Всегда хотелось.

Все было не так просто. И тот, кто порой кажется злыднем, мерзостью, фашистом­нацистом, вдруг становится человеком с большой буквы. Перевертыш — вот наше естество.

Приняли присягу. Волы­такелажники, толкавшие по рельсам изделие, замешкались. Сил не хватило.

Мощная цилиндрическая махина, готовящаяся к космосу, гулко покатилась в другую сторону. Что ее туда толкало? Вероятно, небольшая покатость рельс. Смерть катилась прямиком на остолбеневшего Кузнецова. И чем ближе она «бежала», тем более деревенел Алексей. И вдруг его что­то сбило с ног. У самого красного носа изделия.

Сбила салабона продольная широкая старшинская полоса, плечо злыдня Луценко.

Любопытно, что после этого случая сержант Луценко охладел к своему подопечному и не стал проходить с ним русскую классику.

Той же ночью, после случая, Алексей Кузнецов долго ворочался на своей панцирной железке. Подминал под себя матрац. Его раздирала тоска. Чуть было, чуть было, чуть было... А ведь он, а ведь он хотел... И что тогда? Тогда бы случилось. И мир бы закрылся черным. Как в кино, в детстве, когда рвалась пленка.

Сразу после присяги их повезли на стрельбище. У старшины голос стал особенно железным. И мерзкая, гигиенически чистая шея Луценко. Она в ритме строевого шага качалась впереди.

А в подсумке качался рожок с боевыми патронами.

Да, случай предоставлялся. Исключительный. Месть — дело благородное. В голове мелькнуло слово «штрафбат». Оно было чужим, незнакомым и легко заменялось на словосочетание «ну и пусть».

Ну и пусть! И вот уже, как в том же фильме из детства, в глазах у Кузнецова мелькает и кренится и прыгает сапог Луценко, потное пятно спины, подбритый затылок. Луценко бежит к мишеням. Яловые сапоги «отбрыкиваются» в разные стороны. Подлый бег. И зад вихляется, как у срамной девки.

А вот автоматный рожок ладен и гладок. Он существенен. Тяжел. Кузнецов скосил глаза. Молдаванин Попушой курит, хохол Бондаренко чешет за ухом. Кубанец Сушко глотает воду из фляжки.

Все как всегда. И солнце ярко бьет в глаза. И фляжка Сушко подтекает. Надо брать между лопаток. И равнодушно. Прицел — мишень. Мучитель сожмется в комок. Штрафбат — прочь... И из клубка хлынет алая жидкость. На полынь, на ковыль. В пыль, в известняк.

Палец напрягся. Сам. Предохранитель отщелкнут.

Тихо. Пуля летит, ввинчиваясь в воздух. Простая, как смерть.

Палец разогнулся. Старшина Луценко доставал из кармана гимнастерки мятую пачку «Примы». И с наслаждением затянулся белым в холодном воздухе дымом. Луценко стоял рядом с Кузнецовым.

Алексей хлопал глазами. Не произошло. Не решился. Кто­то не пустил. А кто? Как все быстро. Алексей поглядел в сторону. У дорожной полосы он заметил две точеные фигурки. Детские кегли. Суслики. Но не они же разжали его палец?!

Кузнецов поднял глаза. И увидел синеву. Ничего и никого.

Так было. И никто об этом не знал, не догадывался. Так было. Кузнецов хотел убить. А сегодня вот этот Луценко его спас, вытащил из лап...

Долго жгло и сосало внутри. Брызгало хлоркой с запахом человеческих испражнений. Откуда? Откуда это? Дневальный «на тумбочке» что­то чертил на листке бумаги. Нарушал устав.

Рядовой Кузнецов шмыгнул в туалет. Там было чисто прибрано. И почти ничем не пахло. Он вернулся, залез в свою тумбочку, нашарил спрятанную плитку, обогнул койку. Дальше, в угол. Там устроился старшина. Свет из коридора тусклый. Но видно. Спит. Ноги поджаты к животу. Конечно, спит. Кузнецов решился и тронул голое, мускулистое плечо. Майка, как на гражданке, цветная. Плечо дернулось. И само тело старшины тоже вздрогнуло, распрямилось.

— Чего еще, салага?

— Ничего. Вот!

— Ну, чего, воин, спать мешаешь? — спросонья голос был сердитым. Но каким­то ребяческим, еще не окрепшим.

— «Аленка». Шоколад.

Плитку шоколада он купил на солдатские рубенсы.

Луценко поднялся, сел, схватил руками железные брусья кровати.

— Когда уже дембель? — Зевок, долгий и сладкий. — Когда, Лексей? Эххх — макытру бы варенычкив!

Он назвал его Лексеем, а не воином и не рядовым Кузнецовым.

— Сейчас мы твоей «Аленке» голову свернем.

Он хрустнул шоколадной плиткой.

— Сам бери, кусай!

Шоколад оказался вязким.

Старшина совсем очухался. Как будто и сна не было. В темноте его глаза показались карими. Не зелеными, а коричневыми, с искрой.

— Лексей. Ты, я знаю, шибко грамотный. Музыка там, ля­ля­фа. И стихи ведь знаешь!

— Угу! — подтвердил Кузнецов.

— Я вот тоже. Про муху. Записывай... Муха села на... Дембель в мае, и конец». — Старшина хохотнул. — А ты правильные стихи почитай, что­то я того, слишком проснулся.

Как назло, все рифмованные строки выветрились из солдатской башки Кузнецова. А знал он их немало. Все же удалось выковырять: «Мороз и солнце день чудесный, еще ты дремлешь, друг прелестный».

— Друг прелестный, — цокнул Луценко.

Карие глаза, карие.

— Открой сомкнуты негой взоры...

— Сомкнуты негой, — повторил Луценко. — Это так. Сомкнуты негой. Погодь, вот я достану.

Сержант нагнулся к тумбочке. Достал листочек.

Света хватало. Кузнецов увидел фотку. Девчонка. Обычная девчонка.

— Как ты думаешь, Алеша, — спросил старшина, — взор у нее бывает сомкнут негой?

— Бывает. конечно, бывает, — обрадовался Кузнецов. Девушка на снимке ему показалась чуть глуповатой, но милой.

Неожиданно голос у старшины помрачнел и стал ядовитым.

— «Негой»! Какой там негой! Мне Вовка Чмырь написал: в Вязовку она ездит, к какому­то инженеру, Волков, что ли, фамилия. «Негой»! Все они нежные, хори. — Зеленый луч из глаза. — А ты, воин, лазил в цэпэха?

Луценко махнул рукой. Куда ему, салажне!

— Не, не ходил... Куда мне.

— Вот там Аленки так Аленки, пальчики оближешь. — Он сжал в кулаке пустую шоколадную фольгу. — А мне вот офицерская жена попалась. Ольга. И называла себя княгиней. Княгиня Ольга. Правда, бывшая. Пламя. Нутро обжигает.

Кузнецов молчал.

— А все же дрянь какая­то. И все они жуком колорадским чокнуты. А жалко их... Вот жену бы генерала трах­бабах. — Луценко засмеялся. Но смех у него вихляющий. Словно бежал к мишеням. — Ладно, гусь лапчатый, шуруй на свою шконку. Дембель в маю...


Домоводство и труд

В маленькой, пристроенной к кухне мастерской было слышно, как его Дульсинея и две ее подруги, Маргарита Наваррская и Анна Каренина, доедали соседку Шпикачку.

— А походка­то какая, жуть! — облизалась Анна Каренина.

— Бедрами, как будто слониха, туда­сюда, — чавкнула Марго. Голос у нее с сипотцой.

Жена подперчила:

— А ведь надо же... гмм... клюют.

— Клю­ю­ут! На тухлое мясо. Сомы, — опять Каренина.

Щепоть петрушки, кориандр, тмин. Марго:

— Помните Арсена? Техника зубного? Верткий такой армянчик. Так и его — под откос. Нет, не Арсеном его звали, Ашотом.

— Неужели и галстук заложил? — Это ирония. Это — Дульсинея.

Маргарита Наваррская алчно вонзилась в сочное бедро Веры Ивановны Шпикачки:

— Не­е­е! Удавился на галстуке. А теперь Шмалько охмуряет. Облом у нее выйдет, со Шмальком­то этим. Глаза у Шмалька красные.

Анна Каренина:

— Это какой Шмалько? Кролик­то этот с белыми усами? Усы дрожат, щеки дуются.

Дульсинея протянула баночку с ядреным хреном:

— Скорей — бегемот. Вот и глаза красные, усы белые.

Бедро у Шпикачки каменное. Кость. Уксусом сбрызнуть надо. И клыком р­р­растерзать.

До мослов!

— А манеры, манеры! Пальчик топырит, ноготь обкусанный. Графиня прям.

Дульсинея итожит:

— Графиня — из графина. Княжна — из рожна.

Дульсинея толкает тарелку. В ней все, что осталось от Шпикачки.

Кожа без рожи.

У Дули зевок сладкий, протяжный. Медовый.

Тоже — манера.

— Спать!

И тихо за картоном. Никакой ловли чужих блох. Ушли умывать руки.

 

В крохотной, как жестяной чайный цибик, комнатке Кузнецов вытачивал шахматные фигурки для сына. Можно было купить игру в магазине спорттоваров, но Алексей сказал себе: «Сам с усам». Когда­то шахматы ему выточил на скрипучем токарном станке с гигантским дубовым маховиком Дедяка. А теперь вот он для Димки старается. Кузнецов видел в этом связь.

Кузнецову нравилось в этом занятии все: особый березовый дух, исходящий от березовой стружки, сама стружка, ее спираль, нравилось и то, что надо измерять штангенциркулем фигурку, и то, что надо быть предельно осторожным в выборе стамесок и долот.

Сначала необходимо пройтись круглой стамеской. Потом болванку подровнять и браться уже за плоскую стамеску с острым углом.

То­то будет радости сыну. Увы, его веселый колокольчик уже начал наливаться чем­то металлическим. Пока легкой латунью. И будет, будет медь. Гулкая и чужая, как ни печально, чужая. Да, да, Димка еще пешечка.

Что ж, «солнце счастливых в доме печали».

В прошлом году отец Сергий, добрый, умный, испещренный морщинами священник, протянул ему листок формата А4. На нем — компьютерный список грехов человека.

Грехов было за сто. Игра в шахматы стояла рядом с грехом употребления спиртных напитков и курением. За что ее так? Может быть, за то, что в шахматах всегда присутствует расчет? А надо жить вольно, как Господь на душу положит. Жить не тужить.

Отец Сергий, когда Алексей об этом спросил, еще больше поморщился, и стало лицо его походить на печеное яблоко, ответил: «Грех это, грех». И никаких комментариев.

Священник до принятия сана работал дальнобойщиком на КамАЗе, увлекался альпинизмом.

Язва Кузнецов прищурился:

— А в горы лазить не грех?

— Помилуйте, Алексей Сергеевич, в горы — это к небесам. Вот ежели бы я в пещеру норовил.

Дожив до роковых тридцати семи лет, Алексей Сергеевич Кузнецов не знал, как жить. Собирать грехи или избавляться от них? Мстить или подставлять щеку? Плакать или корчить рожи? Не знал, никогда не знал.

И точит, точит из него судьба самую греховную фигуру. Точит и приговаривает. На пальцы поплевывает, за острое железо хватается. Лицо издевательски морщит: «Алешенька, голубчик, зря ведь отказался от услуги Дага! Хотя бы попугать этого анфан терибля. Духан от него пойдет!»


Изо

Великому нидерландцу Петру Брейгелю удалось изобразить только семь смертных грехов. Про грех курения или игры в шахматы он просто не знал.

Семсемычу, учителю, было далеко до П.Брейгеля. В атеистическое время он не ведал ни одного греха. Ходил он в военном френче. И в украинской, расшитой крестом рубахе. Руки у Семсемыча дрожали. Всегда дрожали. Даже тогда, когда из учительской он осторожно нес чучело «птички».

— Семен Семенович, опять чучело несете? Что за порода? — издевались подлые вертопрахи.

Он приостанавливался и робким голосом пикал:

— Птичка.

Никто не знал, что это за птица. Она имела воробьиные крылья, клюв орла, а лапки ящерицы.

Эту «птичку» Семен Семенович берег пуще своего ока. И одноклассники Кузнецова срисовывали ее во всех проекциях. Сверху, снизу, с головы, с хвоста.

Проныра Костя Власов как­то таинственным голосом заявил на ухо Алексею:

— Семен Семенович — язычник. Его боги — птицы.

Алексей слабо представлял этих самых язычников. Почему они язычницы? В четвертом классе он думал, что язычница — это учительница русского языка Мария Алексеевна.

Но тут Коська добавил:

— Ты про майя и ацтеков читал?

Алеша кивнул. Соврал.

— Ну, вот. У них там свои храмы были. Ты видел, в каком пиджаке Семен Семенович всегда ходит?

— Как не видеть. Всегда он в нем. Спит. И в бане тоже... Ну, вот.

Это убедило.

Даже самая большая неумеха Зинка Тюрина птичку рисовала сносно. Были четко видны перья, клюв, хвост этой сказочной, неизвестной породы птахи. И уже к концу седьмого класса Семен Семенович всем и в журналы, и в дневники за птиц поставил жирные пятерки, похожие на перевернутых вверх ногами уток.

А в начальной школе, еще до Семсемыча, Алеша простудился, заболел.

Бабушка Поля засунула его на печку, потому что горячий кирпич исправно лечит простуду. Мальчику надоел вой ветра в печной трубе. Он все выводил: «Алё­о­о­ша, выхо­о­о­ди, сле­зай с пе­е­ечи на са­анки». И Алеша уговорил Бабочку принести цветные карандаши и десять рубенсов одной бумажкой.

Бабуля не поняла значения этой просьбы, но выполнила ее. Рука Алеши Кузнецова стала рисовать вначале еле заметно, простым карандашом. Потом взяла один цветной, другой. Замечательно «десяточка» получилась. Тогда еще Алексей не попал в птичьи коготки Семена Семеновича, и у него чудесно вышла денежная ассигнация.

Он показал свой, как живой, червонец Бабочке. Та всплеснула руками. Верно обрадовалась. Этого было недостаточно. Дед в сенях что­то скреб. Опять зарезал уторы на бочке.

Еле дождался Алеша Дедяку.

Чавкнула дверь. Мальчик свесился с печки и сунул прямо под нос Дедяки аккуратно вырезанный из тетрадного листа червонец. Дедяка понюхал бумагу, осторожно взял ее за уголок, потряс. Затем зажмурил глаза. Прокашлялся. Тоже мне, тянул резину.

— Нельзя! — И Дедякино лицо покраснело. Он осерчал.

— Почему нельзя?

Дедяка взял себя в руки:

— А потому, что подделка казначейских билетов преследуется по закону. И еще... Тот человек, который рисует деньги, никогда их иметь не будет. Это сибирское, пробитое морозцем поверье.

После этого прогноза Кузнецов денег не рисовал. Одного раза было достаточно. Кстати, в списке возможных грехов фальсификация денег не значится. Это вам не криминальная игра в шахматы.


Русский язык

— Я русским языком тебе баю: отстань!

Та, прежняя, просторная родина рухнула из­за того, что постепенно из людского обихода изъяли букву «Ё».

И «Ё» стало похоже на грабли.

На грабельки!

Грабельки ему выстругал Дедяка из прочного кленового дерева.

Всю зиму они висели в сенях, рядом с бухтой мочал. Дедяка иногда взглядывал на них и радостно восклицал:

— Готовьсь, Лексей, время придет, скоро в лес, в Вязовку.

Алеша ждал.

И вот когда исчезли чернильные пятна проталин, земля показала зеленый бок.

Солнце стало жарить. Трава поднялась.

В Вязовке — вязы. И дубы. И березы тоже.

Кобылка Ешка тихая и покорная. Она была милая, до того милая, что ее хотелось поцеловать в скользкие, как школьный ластик, губы.

Сгребая сено, бабушка Поля порой отставала от Алешеньки. И Алеша это понимал. Она нарочно отстает. Но ему было приятно, что он обгоняет взрослого человека. Сено пахло ягодой. Дедяка утверждал, что оно «воняет облаками».

Ягода­земляника.

Алеша нарвал три букета земляники. Один себе, один Бабочке, один  Дедяке. Ведь он их любил. Он любил еще и лошадь Ешку, но та сама знала, что ей жевать.

Дед Роман все косил до первой звезды, а Бабочка собирала граблями, вилами в копенку. Потом они с Бабочкой отдыхали.

Дедяка кидал сено на фуру. Подбили черенком вил сено, причесали граблями воз.

— Смотри не скатись, — предупредил Дедяка твердым голосом, когда Алеша, хватаясь за сыромятную ленту, залез на покачивающийся омет. — А то к волкам на ужин попадешь! Ты же маленький, сладкий! Слопают!

Ешка покорно тащила большущий воз. Но на склонах неслась опрометью. Бабочка испуганно тянула Алешу к себе и вжимала в сено.

Алеша лег на спину. День угас совсем. Зажглись звезды. В степи цвиркали кузнечики. Тонко звенело еще какое­то незнакомое насекомое. Может быть, стрекоза?.. Ну, нет. Стрекозы ночью не летают, разобьются. Это ведь не стрекозы, а вертолеты.

Мерцали, мигали, вспыхивали и дрожали звезды. На одной из таких звезд жила его мама Лина, красивая, нарядная. В крепдешине. С румяными щеками.

Мама посылала Алеше конфеты, круглые такие, с кулак величиной. И конфеты эти здорово пахли. Чем­то. Дедушка сказал, что марципаном. Что за марципан такой?

На другой звезде жила Ленка Абрамова. Звезда эта была рядом, руку протянешь — вот она.

Звезд было много.

Алешу укачало.

И Дедяка, когда доехали, перенес его в избу, на кровать. Алеша еще слышал перед тем, как окончательно заснуть, как дедушка распрягал лошадь. И приговаривал:

— Ешь, ешь, Ешка!..

Алеша спал и не спал. Он кутался в лоскутное одеяло. Ему казалось, что баба Поля пьет чай, шумно дует и отхлебывает. Бабочка щурится. Она довольна сегодняшним днем:

— А я ёжика встретила. Шустрый такой, как наш Алеша!

— Чего же ты не взяла ёжика­то, пусть бы поиграл!

— Не­а, ёжику на воле лучше!

— Ешь, ешь, ешь! — шипела трава.

— Ёшь, Ёшь, Ёшь!


Перемена

У входной в свой подъезд двери Кузнецов лоб в лоб встретился с Петром Носановым.

Кузнецов понял, что соседа выгнала из дома его Цукарна.

Петр поймал ртом сигарету, зажатую в пальцах, и указал на свою грудь. Под полой куртки Носанов что­то прятал.

Наконец он отдышался, и речь его стала более плавной.

— Я вот что, блин, подумал. Я, блин, подумал, на кой хрен мне пестик, хошь за стольник бери со своим порохом. Пестик и три маслины. Нормалек. Три свинцовые маслины. Пять граммов каждая. Всодишь! Пиф­паф­ой, и зайчик твой свален, блин, на долгие годы в мать сыру землю.

Кузнецов отцепил руку Носанова от полы своей куртки.

— Постой, Петро, я уже не хочу. Не надо мне. — Он не знал, что сказать. — И зря ты киллера присылал.

Носанов криво ухмыльнулся:

— Ты чё, правду подумал? Какой в нашей захлюпанке киллер?! Цирк здесь один, а не киллеры.

Петро вытащил увесистый целлофановый пакет из­за пазухи и перекидывал его из одной руки в другую. От него стойко тащило перегаром.

— Не­хо­чу!

— Чу­чу­чу! Извини­подвинься. Уговор дороже денег. Я его берег. Для тебя.

— Я же сказал. Не­хо­чу.

Носанов прижал Алексея к стенке. И сильно.

— Не хошь, я его Гарику загоню, он просил. Край, грит, надо. Во, блин, на колени падал, умолял, а счас нос воротишь. Но я, блин, вот тебе чё посоветую. Дурная эта затея — из ствола палить. Сейчас изобрели получше штукенцию. Значит, так, ты меня, Лексей, слухаешь. Берется объект, запускается в Черное море. И подкладывается под этот объект электромедуза. Придумали, блин, такую штучку для развлечения этих... как их... аллигаторов. Один аллигатор другого, тот — третьего, четвертого. Как в домино. И валятся буржуи, не поверишь. Ну, доставай, брателло, стольник, не жилься. Не жмотничай, брателло!

Третья сигарета из­за уха перекочевала в ненасытно дымящий рот брателлы.

Увесистый сверток, целлофан, газета, а там — металл, а в металле — свинцовая смерть оказалась в руках Алексея. Лишь бы никто не видел. Куда деть? Ах да, тоже под полу. Не лезет, сволота, в карман. Завтра верну, а то залетит Петруха.

Петро вздохнул, разглядывая сто рубенсов, оказавшихся в его пустой руке:

— Ты сам этого типа не трогай. Или знаешь что, действуй, блин, в резиновых перчатках. У меня такие есть. Цукарна в них унитаз шарит. За пятьдесят рубенсов отдам. Ах, нет, блин, не получится. Она, блин, на три замка закупорилась. И на цепочку еще. А вдруг, блин, она там с хахалем в пинг­понг грае? А я тут с тобой ля­ля.

И Петра Носанова подхватило ветром. Внезапным порывом. Исчез.

Кузнецов нет чтобы тут же помчаться домой да припрятать ствол — как дурень притулился на скамейке возле подъезда. Ему ничего не хотелось. Ни укокошивать того типа, по фамилии Чумаков, ни возвращаться домой, ни читать, ни писать. Какая­то тупая пустота ломала тело. Словно у него враз случился душевный остеохондроз. Ведь неделю назад Кузнецов только лишь баловался, клянчил у соседа вальтер. Он знал, что пистолет Петро никогда не отдаст. Ни за тысячу, ни за больше — ни за какие ковриги. А тут — нате вам: принес на блюдечке. Точнее, в целлофане.

Он прижал смертельную тяжесть крепче. И тяжесть эта неожиданно и вполне ощутимо сделала его сильным и решительным. Прыгая через три ступеньки, он очутился перед дверью собственной квартиры. Да, это его собственная, номер 17. Да, его, да «№ 17». Нормалек! Что нормалек? Бремс! Брамс!

Дульсинея куда­то собиралась, вертелась у зеркала и тыкала в свое лицо разными карандашами:

— Ты чё такой чумной? Весел? Пьян?

Кузнецов сразу же нашелся:

— И нос в табаке. Дуля, ты не знаешь, что означает слово «чумной»? И фамилия же такая есть. Чумак.

Он ожидал другой реакции. Как бы выразился Петруха: «Брал на понт».

— Дурень, это разные вещи. Чума есть чума. А чумак — по­хохлацки добытчик соли.

Испытание продолжалось. Сверток в кармане вдохновлял.

— Чу­чу­чу, чувствую, Чумаков чудесный чувак. Шмяк, с печки бряк.

— Ты что, стихи пишешь? — ДНК окинула его равнодушным, подведенным синей линией глазом.

Он прошмыгнул мимо Дульсинеи, вполне не удовлетворенной.

Как только захлопнулась дверь, Алексей стал искать, куда бы сунуть изделие. Это напомнило ему кадры из фильма «Бриллиантовая рука», в котором Никулин прятал оружие в кухонной посуде.

Ну, нет, в посуду он класть не будет. В стол. Под замок надо. А в столе том запирающийся ящик. Никто не догадается, что пистоль на таком видном месте.

Он выпростал из целлофана сверток. На жеваной газете петитом было набрано: «Балерина Зайчикова показала свои прелести миллионеру Лужникову». Рядом — мелким курсивом, газетчики издевались: «За 000 000 баксов».

Спокойно, будто ничего не случилось, Кузнецов нашел на кухонном столе яйцо. И спокойно, не ощущая вкуса, съел его в три приема.

Три сигареты у Петра, три пули в вальтере, три раза укусил.

И уж совершенно нелогично весело воскликнул на всю полутораметровую ширь кухни:

— Яйко, яйко, сало, курка, неси яйко, матка, а то тебя пук­пук!

Зачем это?

Палец крючком. И не дрожит, а энергично сжимается.


Физо

Дезоксирибонуклеиновая кислота опять приволокла за собой Анну Каренину и Маргариту Наваррскую.

Пахнуло кофе. На этот раз триумвират глушил восточный напиток.

Дульсинея пожаловалась:

— Всю ночь тараканы снились. Жуть какая­то. Прям ползет то рыжий, то мохнатый, то серо­буро­малиновый.

Каренина подхватила:

— Сейчас этих тараканов не только... Кругом одни тараканы. Куда ни кинь. Уличные появились.

— Ус топорщит, — это его Дуля.

— К богатству! — вставила Марго. — А где твой­то... гмм... брат Стругацкий? Стругает?

— Стругает.

Брат Стругацкий не стругал и не точил. Он покрывал лаком гриву белого коня.

— Тогда тшшшь!.. Чё мы здесь разорались! — Каренина.

— Таракан, таракан, тараканище. Не мышки теперь наша беда, а прусаки, — это Марго.

— Надо тебе китайца завести, — хохотнула любовница князя Вронского.

— Не врубилась... — ДНК.

— Китайцы их в рацион употребляют. Для потенции. Хихи­ссс! — опять Марго.

— Нет, девки, серьезно, если еще одну ночь будет такое видеться, не перенесу. — Дульсинея.

— Заведешь китайца. — Каренина.

И совершенно тихо, почти неразличимо:

— А ты думаешь, у нее китайца нет?

Не поймешь, чья речь. Карениной? Наваррской?

«А у меня вальтер в ящике!» — без связи с кухонными диалогами подумал Кузнецов.

И эта твердая мысль смыла галдеж на кухне.

Он докрасил гриву и полюбовался ровным покрытием.

Конь — главная беда его в школьном возрасте. Да не ретивый конь, а гимнастический. На уроках физо Алексей никак не мог взять высоту. Он подбегал к тому пыточному станку, резко стопарился и отлетал в сторону. И видел краем глаза, как скалился учитель физры Иван Петрович Агапов.

Ни коня, ни козла, тоже гимнастического, ему не удалось перепрыгнуть. Раза два только за нетвердую тройку Кузнецов смог лишь оседлать гимнастический снаряд. Кузнецов ненавидел физкультуру. И в этой ненависти ощущал что­то стыдное.

С омерзением он думал и об Агапове. Объяснял это тем, что Агапов по­особому относится к девицам их класса. Щупает их под предлогом приподнять, подтолкнуть, подхватить. Но ведь не только из­за этого.

Алексей принадлежал к афинской школе, а не к спартанской. «У нас в школе могут быть свои Есенины».


География

Какая самая крупная станица в мире? Самая крупная — Мышастовская. Географические координаты: 45 градусов северной широты, 30 градусов восточной долготы.

Какой полуостров жалуется на свою величину? Ямал, естественно. И Севастополь состоит из имени одного мальчика и ста девочек. Это конкретно знал Алексей Сергеевич Кузнецов. Его сын Дима. Будет знать и будущий Димин сын. Загадки и каламбуры вечны. Не вечен только человек, индивидуум. Он не может, как аллигатор­олигарх, размножаться делением. Он чаще всего убавляется в длину и прибавляется в ширину. Только и всего!

Димка забежал в мастерскую. И ему Алексей Кузнецов вручил отлакированного коня с розовой, подсохшей уже гривой.

«Весенней гулкой ранью, проскакал на розовом коне...»

— Что за чушь? — щебетнул крошка сын.

— А нет ли у тебя, сынуля, географического атласа?

У того были в запасе только контурные карты да атлас звездного неба.

— Что ж, — вздохнул Кузнецов и засобирался в магазин школьных учебников, карт и прочей остро нужной чепухи.

Он хотел определить расстояние, теперешнее расстояние между своим перегонщиком крови и жениным.

Он­то знал, что от кубанской станицы Мышастовской до российского Владивостока где­то около семи тысяч километров — а ну­ка больше? До Чукотки больше.

Еще года три назад ее сердце, печенка и разум были в двух­трех милях друг от друга, а тут на­ка как откатились друг от друга.

Карту он купил. И убедился, что от Краснодара, краевого центра самого важного региона России, до Владивостока более чем 7 км.

Ну, это если землей. А по воздуху... По воздуху к Дульсинее не долетишь. Еще вчера он пытался было повторить с ней вместе урок физкультуры. Позу № 1, № 2, «миссионерскую». Но Дуля как­то странно изогнулась, стала гигантским знаком параграфа и откуда­то из­под правого ребра показала ему хорошо темперированный клавир, скрученный из трех пальцев.

Но чуден не только Днепр при ясной погоде, чуден вообще весь мир.

То, что в ящике его стола тяжело спит смертоносный бульдог, как­то взбодрило Кузнецова, подхлестнуло его.

Вернувшись с географическим атласом домой, он увидел свою Дульсинею одну, на краешке дивана, разглядывающую новый журнал с фотографией, которая называлась «Девочка с пирсингом».

Не девочка его вдохновила, а постоянная опасность, очутившаяся в доме в связи с присутствием нового тайного предмета. Он знал, что если пустит этот предмет в ход, то географию ему придется изучать не по атласу. А въявь. Его отправят к черту на рога, во глубину сибирских руд хранить гордое терпенье.

Ну и что, сказал сам себе Кузнецов. Пусть. Зато узнает, какие там руды залегают, местную флору и фауну. И отомстит Дульсинее.

Дуля листнула журнал и узрела в нем смуглолицего, длинноносого мэна. не Чумак ли это?

Ну да, скорее всего, он. Лицо у Дули вспыхнуло. И надо же, стало живым. Приоткрылись уголки халата, обнажив сочную ногу. Ее губы вскипели и тоже ожили. Голос взволнованный. Он чуть дрожал. От этого слегка дрожал и воздух в комнате.

Он взял ее ладонь. Пальцы были нежными, шелковыми.

Четко стучали кастаньеты. Где­то в Южно­Африканской Республике вздохнули маракасы. А на Чукотке проснулся бубен. Гулко и нежно он стучал, как кровь в жилах.

Что уж там говорить? И разве можно описать это чувство пером и компьютерной клавишей?

А может, и вернется то самое время, то самое ощущение, когда живот своей беременной жены он сравнивал с глобусом и нежно осторожным пальцем чертил на нем параллели и меридианы?

Но кто же, кто, на каком таком седьмом, восьмом, двенадцатом небе стал путать эти параллели и меридианы и утаскивать милую, легкую, живую и трепетную Дульсинею в Ростов, в Екатеринбург и дальше в О (отдаленные) М (места) С (ссылки) К (каторжных)? Исподтишка. Незаметно.

Уже из этого женского глобуса выскочил мальчик. Уже нашли ему подходящее имя, покатали по набережной на коляске. Он встал на ноги, стал мычать, рычать, кукарекать. Стал загадывать: «Какой полуостров жалуется на свою величину?»

Уже сейчас вот он оседлал шахматного коня. Пока шахматного...

А у них с Дульсинеей все было уж чересчур по­разному. У Кузнецова было всемирное потепление. Верблюды. У нее — айсберг с пингвинами на нем. У него шел снег. Она купалась в лучах африканского солнца.

«Где­то есть город в какой­то там ночи. Это — город детства», — в мезозойскую эпоху французская полька грудным, теплым голосом.

Недавно по телеящику Алексей Кузнецов видел эту певицу. Так же молода, но голос ее отдавал капустным хрустом, даже тогда, когда она рассказывала о своей благотворительной деятельности.


Этика

Мария Николаевна Сухарева, учительница английского языка, занимающаяся теперь частным промыслом, учила свою дочь, шестиклассницу Машу Сухареву, вилять бедрами. «Главное, — внушала она дочери, — держать голову прямо, а вперед посылать тазобедренную часть».

На старом кладбище в истлевшем гробу ютились в белых спортивных тапочках желтые кости учителя физической культуры Ивана Петровича Агапова.

Мелкий предприниматель с редкой фамилией Суслов получил сертификат на аналог китайского снадобья «ЖИ­ЩИ». Капсулы расшифровывались как «живые щи». До этого Суслов прогорел с «МА­СВИ», «математической свининой». Но не успокоился.

Дульсинея Тобольская высовывала наружу язык и шипела перед зеркалом. Она хотела быть доброй. Для этого по рецепту тибетских мудрецов превращалась в змею.

Молодой попик о. Михаил прицепил к своему «жигуленку» маленький вагончик, внутри которого был походный иконостас. И погнал о. Михаил в горы, на Красную Поляну. Наконец нашел удобное место, на развилке. Встал. Открыл двери походной церквушки. Потом стал голосовать, зазывая помолиться путешественников. За вечер встали пока трое. Подшофе. С девушкой. Девушка помолилась и подарила о. Михаилу жареную форель.

Студент краснодарского училища имени Римского Владимир Мурельман учил по нотам «Пассакалию» Генделя.

Девятнадцатилетняя Даша Трофимова качала своего ребенка. На головке у мальчика наискось лежал солнечный луч. Но девушка лучик не трогала, только шептала: «Солнышко мое, рыбонька». Она была бедна. Боялась, что хозяйка сгонит ее с квартиры за неуплату.

Хохол Журавель, тянувший проводку в стардоме, наставлял стажера: «Шлямбури глубже, с оттяжкой!» А еще и афоризм выдал: «Длинная девка как электроопора: не влезай, ибо...»

Таракан № 777 отправлялся в путь. Он намерен был принять ванну в квартире известного в районе депутата Огурцова.

Пенсионер Антон Емельянович Мучкасов писал завещание, в котором указывал на то, что получит его племянник Андрей Мучкасов при условии, что тот установит на еще свежей могиле спутниковую антенну.

Красный миллионер Пархоменко заказал себе бронепоезд 14­69, а теперь в отличном настроении поглощал земельные участки, завод по производству труб (не путать с заводом по производству трупов).

В селе Вязовка всем гуртом выбирали пастуха. Рассматривались кандидатуры Жулиновского и Покерова. Они не прошли. Пастухом стал Пушин. Пушин ловко играл на дудочке, усыплял коров.

Томка Каракараева вообразила себя Маришкой Верес и пела «Шизгару» в перенаселенном сумасшедшем доме.

Глава Красногвардейского района Мишин крестил внука и отстегивал поэтому на Церковь небольшую сумму из личного кармана — 100 рубенсов. «Остальное — потом», — стеснительно увертывался Мишин от объятий святого отца.

Анна Каренина — она ведь спаслась, в самый последний момент вынырнула из­под поезда, — провожала на заработки мужа. Собирала котомку. В нее клала все, что необходимо: зубную пасту «Гойя», кусок хлеба с сыром, бутылку «Аква минерале», презервативы, лубриканты.

Губернатор Сапожников открывал дом для психически больных животных. Дело в том, что «братья меньшие» нагляделись на проделки «братьев больших» и как­то сразу, чохом стали скатываться с катушек. Их большей частью истребляли. Но вот теперь и для отдельных скотов палата.

В Москве, на Цветном бульваре, доктор биологических наук Юрий Дмитриевич Нечипоренко вдохновенно дописывал биографическую книгу о М.В. Ломоносове.

Тут же, на Цветном, тридцатилетний филателист по фамилии Морковкин приставал с ножом у горла к самогонщице Тутовой: «Гони монету, стерьфффь!» Ему не хватало 20 тысяч рубенсов, чтобы купить марку острова Чад, изображающую прилет инопланетян на Землю во II веке до н.э.

Студентка филфака Кристина Агеева горько плакала над текстом «Тристана и Изольды».

В соседнем городке Славянске­на­Кубани, в центральном парке, к тяжелой, темно­зеленого цвета скамейке подошло лицо кавказской национальности. И, принюхиваясь, долго читало надпись на широких рейках скамейки. Фломастером аккуратно выведено: «Здесь сидели самые красивые ж...пы Кубани Анюта и Даша».

Хирург из Новосибирска Клюев нервно курил за углом операционного корпуса: «Не удалось отладить клапан на сердце хорошего челове­­
ка. Умер. Прямо на столе». А вчера была удачная операция, спас человека.

Хронический спортсмен­байдарочник Вася Кагочкин обнимал жену, тренируясь на ней. Через два дня на Алтае он будет то же самое делать с красивой восточной девушкой Багирой. Узенькие глазные щели, широкие скулы, нервные, резные губы. И главное, рука, узкое запястье, ловко и изящ­но держащее его за брючный ремешок...

Боевик из Дагестана Магомед Магомедов братался с русским солдатом Ваней Тимофеевым. Они лениво жевали хинкали и поднимали бокалы «Дир кхаб?» — «Дир кхаб».

На другом конце земли делали то же самое, только сопровождали свои действия на английском, испанском, хинди и прочими папуасскими словами.


Химия

Кузнецов чуть было не поддался тяжкому греху уныния, который в списке смертных грехов значится под № «кто его знает».

Дело было так. рылся в тумбочке, куда были свалены всякие бумажные изделия: старая домовая книга, счета за газ и квас, зачитанный роман Н.Островского «Как закалялась сталь», общие тетради в ледериновых переплетах. Одна из таких тетрадей была отмечена почерком Дульсинеи и называлась «Химия».

Он вспомнил свою химию, тощего старичка учителя Пал Палыча, который почти все реактивы называл бяками: «Смешиваешь вот эту бяку этилен гликоль с другой бякой. И получается... Что получается, господин Кузнецов?..»

Полистав тетрадь, Алексей нашел формулы, похожие на пчелиные соты. Органика. И вот ведь как случается, формулы те вполне органично превратились в стихи. Тот же Дулин почерк. Стихи были самодельными. Наивными. Но смысл, смысл?! Из стихов следовало, что его Дульсинея влюблялась сначала в мальчика Сашу, а потом в юношу Пашу, затем в мужчину Витю. Странное дело. Или ничего тут странного?! Всех она любила до умопомрачения.

В конце тетради был вложен листок, уже без желтизны. И на той бумаге опять перечеркнутые строчки новых стихов. В кого теперь она влопалась?

Конечно, в Чумака.

— Вот тебе, бабушка, и Юрьев день, — сказал тогда Кузнецов больше самому себе, нежели часам на стенке, жужжащим перед тем, как пробить три раза.

Кузнецов считал, что это было началом, отправной точкой «его заразы».

Через два дня Кузнецов записался на прием к терапевту. Яркая, веселая женщина с малиновыми губами, пошмыгав на стуле, послала Алексея на общий анализ крови. Гемоглобин оказался в норме, а вот с белыми кровяными — полная неясность. Лейкоциты зашкаливали. Кузнецова футбольнули в краевую клинику. Там новые анализы. И там­то неслышно для окружающих, но вполне понятно для Алексея Сергеевича Кузнецова цокнули языком. В самой сердцевине этого латинского слова есть звук «ц».

— Может быть, и химия!.. — вполне равнодушно зевнула тусклая врачиха этой лечебницы.

В узком, как гроб, холодном предбаннике Кузнецову приказали раздеться. Его взвешивала дамочка с пухлыми губами и трясущимся во все стороны бюстом. Его же она и измеряла. Рост. Вес.

«Зачем все это? — думал Кузнецов. — Не детский ведь садик». Ясно зачем: «А ведь все эти человеки будут проходить химию».

И они, эти люди, смирно взвешивались. В их обликах проступало какое­то лагерно­тюремное выражение. Опущенные плечи, желтые лица, подрагивали пальцы, пуговица на рубашке не расстегивалась.

Но были и оживленные. Те толкались.

Память не отрубишь. Она тоже толкнула.

Они с Дедякой и Бабочкой отвозили на бойню телку Майку. И такая же вот тетка, с выпиравшим из квашни­кофты тестом, деловито щелкала костяшками счетов. Она так же морщилась и так же, со скучающим видом, записывала вес­рост в большую разлинованную тетрадищу.

В такую же книгу записали и его.

Сисястая тетка оставалась жить в этом солнечном мире с золотившейся в окошке хосписной церквушкой.

И уже не один человек — толпа давила плечами. Кто он? Он живет, или он — в кино? Актер? Кузнецов — актер? Глаза­то открой! А, Кузнецов, открой!

Он их сжал крепче: пусть вытолкают.

И поползла откуда­то из тьмы порывистая несуразица. Вот он сидит в студенческой аудитории, возле двери. Щелка этой двери открывается шире, оттуда вылезает рука с приманивающим желтым, прокуренным пальцем. Отчим.

Отчим ведет его в сквер, угощает пирожками с «потрибкой» и снимает свои новые ботинки.

Кузнецов звал его все же «батя».

— А то твои износились, — надтреснутым, сухим голосом сипит батя.

— Угу! — Кузнецов не понимает всего этого.

— Да уж как­то. — Батя пытается состряпать улыбку. Она у него получается комом. — Сымай, сымай. Шевелись! Новые коры. Неделю назад купил.

Алексей оттолкнул свои говнодавы. И обул, натянул новые кожаные «корочки». Коры были изготовлены за границей. И сбоку, на их простроченных рантах, рельефно выбито: «Salamandra».

— У меня признали это самое? Что это... самое. — Алексей еще во власти небывалого события. Да чтоб «этот»... Да не в жисть!

Вторая улыбка у бати получилась. Но она была дрожащей.

— Что, что? Карцер, короче. Или как?.. Канцур мне...

И он заорал на всю улицу:

— Рак! Рак!! Рак!!!

Батя лишь отхлебнул. Не шло.

— Хряпну­ка я водочки. Хочешь шоколадку?..

Принес батя шоколадку. И водку с кинутым на хлеб желтым кружочком огурца. Хлопнул разом, откусил хлеб, вперился глазами в соседний кривой круглый столик.

У него был рак горла. Громко говорить запретили, а он кричал.

После взвешивания и измерения Кузнецова не поместили сразу туда, на бойню. Велели ехать домой, взять вещички.

— Хм, уж не в Магадан ли? — попытался сострить Алексей.

Вечный паяц, он острил.

И уже другая докторица, молодая русоволосая женщина учительским жестом постучала карандашом по столу. Мол, отставить разговорчики. Она привыкла ко всему.

У нее было куда отводить глаза — в окно, где порыжела уже трава. Осень.

А дальше? Дальше Кузнецов брел по улице и пытался думать о хорошем. О хорошем? Каком таком хорошем? Думаешь о хорошем, а лезет нехорошее, вроде того, что вот вчера еще, то бишь месяц назад, сосед Генка Трофимов жаловался на подмерзшую картошку. Мол, во рту сладит. А сегодня нет Генка. Гниет в гробу. Его укокошил помолодевший инфаркт.

Думай о хорошем! Голый вассер. Не думается. И нет теперь Генка Трофимова. А зачем он был? Бесполезный хмырь. И ведь кто­то тоже скажет о нем, таком «любимом и таком родном», что он такой же бесполезный хмырь.

Кто это написал: «Дано мне тело, что мне делать с ним, таким любимым и таким родным?» И поэта того нет уже: дано тело — взято тело! Несправедливо все.

Глупо! Главное, зачем? И нет уже поэта того, кто сказал: «Красота спасет мир». Красота? Фигушки! В кабинете Федора Михайловича зеленое сукно похоже на карточное, пустая пачка папирос. На ней дочка Достоевского написала с ошибкой: «Папа умир...»

Достоевский! Вознесся выше он Александрийского столпа, заглядывал в глубины, а «умир».

Кузнецов двигался по узкому коридору, состоящему из другой уже, уличной толпы. В никуда. Брел на автопилоте. На вокзал. И кто­то шустрый совал в его голову слова, вперемешку, как карты тасовал. Достоевский. Ломберный стол. В Магадан с вещичками. «Надежда умирает последней». Дано мне тело. Канцур. Карцер. «Ц» в середине слова. Умерла и дочка Федора Михайловича. Научилась ли она грамматике? Что будет с Дульсинеей? Дневник. Химия. слезы — всего лишь соль. НCl. Аш хлор, аш хлор, аш хлор.

Алексей поднял глаза. И по старой привычке скоморошничать сказал сам себе: «Надежда сдохла!» Добавил: «Вокзал».

И завыл, тихонечко, еле слышно: «И­и­и­и­и!»

Сколько он это делал, неизвестно. Но вдруг он увидел. Ее. Кто это была? Кто послал ее?

Ее.

Сердце Кузнецова провалилось. Потом вспорхнуло. Так было, когда он впервые полетел на самолете­«кукурузнике».

Может, это и Надежда? Афродита? Суламифь? Венера? Шизгара? Любовь.

Ага, Шизгара останется, с ее музыкой, с ее лодыжкой и лукавым прищуром, с запахом цветущей смородины, а Кузнецова вытрут ластиком. Из жизни — напрочь. Он ощутил в себе семена зла. Они осыпали кровь. Останется этот бомж, подхвативший бумажный стаканчик с недопитым кофе, муравейчик тоже поползет за хлебной крошкой.

Шизгара сейчас сунется в сумочку за зеркальцем, поправит красоту. А его — в расход. На химию!

Зло вскипало, и вместо него в горшочек, который зовут душой или сердцем, вливалось другое, легкое, плавное. За бомжа, за муравья, за нее.

Точно, она пыталась поймать в зеркало бровь.

Поймает! Подкрасится.

Кузнецов с какой­то необычной выразительностью понял, что не всё.

Не все химия решает. Есть еще и физика, и анатомия, и русская литература. Химия? Дудки!

Анатомия. Анатомия просвечивала через легкую ткань. Сосок в вуали.

Физика? Да, физика. Еще какая! Оптика. Она посылала искрящиеся лучики из глаз. Венера! Литература. Блок с розой в бутоньерке: «Дыша духами и туманами, она садится у окна».

«Всегда без спутников, одна...»

Но что это в ее легкой улыбке? Ни литературы, ни физики, ни анатомии. Загадка.

«У окна». Нет ее у окна, нет!

Из кассового окошка кричит дева в мелких кудряшках. Как Муха.

— Чего застыл, чего уставился? Автобус уходит! Надо билет­то?..

Автобус не ушел.

Исчезла она. Переход из твердого состояния сразу в газообразное. Испарилась.

Кто сказал, что ангел­хранитель — мальчик с припухшими розовыми губами, с гусиными крылышками за спиной? Ангел — это Шизгара с бесцветными крыльями и глазами, вобравшими в себя все цвета радуги. С загадкой на устах, с медом на ланитах, с серебристой сумочкой в дланях. Таинственно улыбалась. Или ничего не держала, не улыбалась — грустила. Но она все же была. И она оставила в воздухе твердый, как каленая стрела, но сладкий шепот: «Живи, ради меня живи!» И шепот воткнулся ему во все тело.

Она непременно попадется ему на глаза. И тогда... Что «тогда», Кузнецов не знал. Но под ложечкой осталась теплая точка. Жилка от той стрелы.

— Врешь, не возьмешь! — сказал он в форточку кассирше, продавщице автобусных билетов.

— Не оскорбляйте. Заказывайте, вам куда билет, что вы остолбенели... Куда вам?

Кассирша выкрикивала это злым голосом. Но визгливый голосок был гораздо милее и роднее, нежели аккуратно расставленные слова в рафинированных фразах недавней врачицы.

— За кудыкины горы! Я — за кудыкины...

Кассирша посмотрела на него. Сумасшедший. И выдала билет куда надо. В Мышастовскую.

Через три дня в том же печальном корпусе Кузнецову сделали повторный анализ. Чудеса продолжились. Лейкоциты оказались в норме.

Он не поверил. Вернее, поверил, но... Три доктора, консилиум, трясли перед его носом бумажный язык с формулами и цифрами, передавали его друг другу, морщились. Может быть, им было неприятно, что Кузнецов выскочил из «карцера»?

А потом все трое поочередно улыбались — тоже живые люди:

— Вы в рубашке родились. В шелковой. Что­то тут лаборанты того... напутали. Надо пресечь... Бывает...

— Не надо, — заступился за напортачивших лаборантов Алексей. — Бывает, бывает. А химия? Что с химией?

— Какая химия? — улыбнулся доктор с усами режиссера Михалкова. — Отпускаетесь подчистую. Дембель в маю.

Наверное, он тоже служил в Капустином Яре!

Что же это за хитрая наука такая, химия? Безрадостная наука.

В автобусе Кузнецов обмяк. И уже вяло перелопачивал. Опять тасовал карты.

«Мальчика не было?.. А может, мальчика и не было?!»

1861 года не было.

«Вот тебе, бабушка, и Юрьев день» — не было. Не было Юрьева дня.

Просто он, Алексей Кузнецов, беспочвенно ревнует свою женку к каждому телеграфному столбу.

Она — никакая не схема, не ДНК с РНКой, а живая, душевно тонкая женщина. Может быть, даже эта, у вокзала, у билетной кассы, это она — Дульсинея. Ангел­хранитель? Venus? Только в другой упаковке.


Иняз

Учительница немецкого языка Лилия Ивановна Демина, по прозвищу Кувшинка, была неряхой.

Все у нее торчало, комкалось, лоснилось. Пальцы вечно в мелу. Кувшинке не надо было брать в руки белый камушек, можно было и указательным пальцем небрежно чертить на доске свой «Майн Брудер».

Какая Кувшинка немка?!

Лилии Ивановне подкладывали под зад канцелярские кнопки. Ей приклеивали на спину листок бумаги «У кого нет коня, садись на меня». Однако одно свойство немецкого происхождения Кувшинка приобрела. Она терпела это хулиганство с готическим равнодушием.

Никому Лилия Ивановна не сказывала, что она родная тетка Алеши Кузнецова. И поэтому для конспирации ставила ему то двойку, а то тройку. Ставила до той поры, пока Алеша явственно не осознал то, что «дойч» он выучил досконально.

И больше уж ни к чему совать в голову ни одного слова.

Английский — иное дело.

Маша Сухарева училась на инязе. В английской группе. Он втюрился в Машу Сухареву. Тоненькую, изящную, как почерк женщин девятнадцатого века. Алексей писал ей только письма. Каждый день — по одному. На двух страницах. Зачем, к чему он рассказывал Маше о таинственных звездах и о разных певчих птицах, о египетских кошках и китайских соловьях, толком теперь не помнит. Кузнецов писал своей англичанке о звездочетах и поэте Омаре Хайяме, о чудодейственной силе молочая, папоротника, кустарника бересклета, травы душицы. Он боялся одного: что Маша ответит. И его жизнь обретет другой смысл.

Но Маша та, Сухарева, к четвертому курсу неожиданно и скандально вышла замуж за вечно пьяного, сытого, табаком пропахшего студента из меда Головатого. Тот намеревался быть дантистом, стоматологом и косить клевую монету. Дантист разбил дверь в общежитии иняза, потому что его не пускали вверх. Вахтерша, по прозвищу Мегера, вызвала ментов. Крепкого дантиста скрутили. А через две недели Маша вышла за него и устроилась работать на конфетную фабрику.


Информатика

Голос как будто проникал через толщу времени: 2010, 2005, 1999. Он проявлялся, как снимок в ванночке в старое, неэлектронное время. И пахло мочой. Добавился запах тухлых яиц. Сероводород. Неужели Вовка Глобус?..

— Вовка, откуда ты свалился?

Тренькнуло. Треснуло.

— Добрый день!

Холодная, мертвая трубка.

— Кто вы?

— Интернет­провайдер ZQ 9681/LХ. А вы?

— Вован, опять прикалываешься? Давненько не виделись?!

— Никогда, — стужа.

Мороз по коже.

— А помнишь, мы паровоз мастрячили?.. Дуля, Дульсинея, иди послушай, возьми трубку. Это Глобус звонит, помнишь — рассказывал?

Но Дульсинея не шла.

— Музей Дульсинеи Тобосской находится в Кастилии. 39 градусов северной широты, 2 градуса западной долготы. Толедо. Кастилия. Его все называют «музеем любви».

Голос тарабанил ерунду.

— В XIX веке наполеоновский генерал Дюпон решил всей своей артиллерией спалить город. Но, узнав, что здесь жила красавица Дульсинея из «Дон Кихота», оставил свое намерение. Так Дульсинея спасла земляков.

— Дуля, дульче, скорее сюда, здесь какую­то чушь мелют.

— «Дульче» — по­испански «нежная». Сервантес списал этот образ с доньи Анны Мартинос Сарко де Моралес.

— Мартини?.. Кто это? Петух, ты дурака валяешь? Кто это?

— Повторяю: я  — интернет­провайдер!

— Что он порет? — это Дуля взяла трубку и хлопает своими округлившимися глазами. — диктует. В музее хранятся семена злаков, из которых делают привороты.

Кузнецов выхватил трубку:

— Вовчик, прекращай, ну что ты, где, давно не виделись. Я вот репу чешу, где ты?.. Глобус!

Рекламный, напористый баритон:

— Используя различные пильные полотна, при помощи лобзика вы сможете сделать прямолинейные и криволинейные разрезы в различных по твердости породах дерева и искусственных материалах, во всевозможных пластиках, в кирпиче, керамической плитке и стекле, в цветных металлах и даже в стали (в том числе и в нержавеющей).

1999, 2005, 2010...


Музыка

Вадим пил и пел. За то, что он почти как Штоколов пел «Утро туманное», его не исключали из института.

Белкин играл на баяне. Он был слепым музыкантом. Более того, ничего не видящий атлет всех обыгрывал в шахматы. Ему кто­то сверху подсказывал, как ходить и какую фигуру надо немедля съесть.

Юра Романцов был спортсменом. Он вечно выжимал свою только что постиранную майку и по утрам выпивал с десяток яиц, которые у него хранились в ячейках­сотах под кроватью. Как он, ворочаясь ночью, не разбивал яйца — загадка.

К тесному коллективу комнаты № 15, выпускавшему с подачи Кузнецова стенную газету «Аутсайдеры», примкнул некто Широков. Его звали Артур. У Широкова было узенькое лицо и, главное, набриолиненные волосы. Пробор в черных, блестящих волосах, напоминал фильмы про гангстеров американского производства. Дополняли лицо, лик, рожу тонкие, в одну струну, усы.

Гангстером ли он был? Это неизвестно. Но бабки у Артура води­лись. Широков постоянно что­то насвистывал. И, насвистывая, рассказывал о своих любовных победах, о том, как он очередного «хоря шпокнул».

Однажды Широков, посвистывая, выпел на манер «Шизгары»:

— «Дорогая моя Любка, подними повыше юбку, я поставлю тебе в опку алюминиевую пробку».

Кузнецов не то чтобы был такой ля­ля­фифа, сам иной раз по матери загнет, но тут, по отношению к этой песне...

— Леха, ты на шахне лабаешь?

И «Леха» заплетающимся языком попросил Широкова не петь больше «это».

Артур улыбнулся. Ехидно.

— А ты, Кузнец, на чем лабаешь? На ней же?

Юра Романцов развешивал майку. Слепой музыкант трепал толстую картонную книгу.

Прошла минута­две. Широков расческой укладывал волосок к волоску. Его пробор был идеальным, геометрически, аптечно выверенным. Он полюбовался на пробор в круглое настольное зеркало и опять «уп­па»: «Дорогая моя Люп­ппп­ка...»

Кузнецов подлетел к сидящему Широкову. Сам того от себя не ожидая, вмазал Широкову по щеке. Ладонью.

Артур удержался на стуле. Его лицо и щель в волосах густо покра­снели.

Но он все же каким­то не своим голосом, сдавленно проблеял: «Алюминиевую пробку».

— Ты чё, чувак, офигел?.. — Артур Широков моргал глазами. И шевелил узким усом.

Оторопевший от собственной смелости Кузнецов решил, что сейчас завяжется драка. И ему, толком не умевшему махать кулаками, достанется на орехи.

Но Артур только взглянул на него. Моргнул глазом, дернул бритвой усов. Что за вид­то был у Алексея?

Широков перестал петь про пробку. Перестал, заткнулся.

До­ре­ми­до­ре­до!

Пьяный Вадим ввалился в комнату:

— Что за шум, а драки нет?

Широков поправил свой пробор...

На другой день он перебрался на другой этаж.

Но музыка музыке рознь.

В самое смутное время Кузнецову удалось раздобыть визу в маленькое прибалтийское королевство.

Алексей был уже тут и с видом знатока показывал Дульсинее Цветочную улицу, дом, тот, где проживал профессор Плейшнер.

Рядом с молодой женой семенил дамский угодник брат Сашка. Он жил неподалеку от Риги, в лесном поселке Инчукалнсе.

Как хороша здесь была Дульсинея!

Была она хороша всюду, на рижском Крещатике, в пивной под мостом, в электричке, на берегу реки Гауи. Но особенно хороша — на море. В Саулкрустах.

Ей к лицу была холодная балтийская волна. Выбежит на берег, отфыркается, поправит волосы и опять — в море. И носилась, как резвая кобылка, по песчаной, седоватой косе. И еще шептала на ухо Кузне­цову:

— Я есмь блудница!

Ее загорелые ноги не отпугивали местных ливов, напротив, радовали. Только выморенные кремами аборигенки кисло щурили студеные глаза. Завидовали, само собой. Это веселило Кузнецова, и он назло ливам и ливяшкам гладил Дульсинею по загоревшему бедру, сдувал с «животика» светлый, теплый песок.

И отвечал:

— А я есть блудень!

— Студень!

Игра была приятной.

Так бы и отдыхали, и веселились, и нежились. Если бы не орган. Кузнецов просто зациклился на органе. Быть в Туле — и не купить самовара... Быть в Риге — и не послушать органа...

На орган в Домском соборе попасть было труднее, чем выправить визу в Латвию. Что­то случилось с миром. Он окончательно свихнулся. Вместо того чтобы жевать колбасу с эмульгаторами, мир этот ринулся слушать музыку Генделя и Баха.

Очередей в собор не было вовсе. Но и билетов на концерт тоже.

Кузнецов был один с бурлацкой сумой на плечах. В суме всего ничего: три яблока. И он, потоптавшись у окошка кассы, сунул туда, в окно, в амбразуру, руку с большим, как маленький арбуз, яблоком.

Яблоки давно уже на российских просторах имеют своеобразный окрас. С одного бока — красный, с другого — белый. Кузнецов подал яблоко белым боком. И скучающая кассирша клюнула. Ее холодные глаза удивились. Хлопнули.

И глаза те спросили:

— Это что?

— Яблоко, — пробормотал Алексей на всех языках. — Яблоко, эпил. Аболс. Нобредис аболс (спелое яблоко).

Он выучил это словосочетание по школьному учебнику Эгила, своего племянника.

Продавщица музыки все еще хлопала глазами:

— Ну и... — вполне по­русски.

— Два билета... Гммм... На вечер.

Некий американский профессор Джарвис, советующий есть одни лишь яблоки, и ничего больше, не знал этого чудесного свойства. Это качество прекрасно изучил испытатель человечества сатана.

Красавица кассирша протянула Кузнецову две желтые бумажки. И тепло, надо же, приятно улыбнулась.

Билеты. На Баха! На Бабаха с Прибабахом!

И взяла за билеты какую­то ерундовую мзду.

По «иеле», улице Святого Константина, Алексей Кузнецов заспешил к заводи русского театра, чтобы там отдышаться от неожиданности.

На этом чудеса не закончились. Полной неожиданностью оказалась сама музыка.

Алексей Кузнецов вроде бы знал Баха. Еще на заре туманной юности добыл магнитофонную запись. И в трудные минуты, когда надо было напрячься, запускал ее на своем раритетном, давно устаревшем кассетнике.

Но... Но тут иное. Фиолетовые витражные стекла Домского собора. Дубовые скамьи. Сам дух, тяжелый и величественный, — все подготавливало. Это он так решил: подготавливало.

И когда уже глухо затрубили трубы, когда откликнулись другие трубочки, помельче калибром, когда вступили еще какие­то Иерихоны, его потащило за хвост и за гриву. Потащило, вырвало из зыбких стен. Как из трясины. От этих дубовых скамей, через витражи, через синюю стартовую площадку, в рвущий ноздри воздух, в темное медное нутро, в сияние и в гул, в блеск и в нищету, в солнце и в кромешную — адову, райскую — тьму. В свет!

В све­е­е­ет!

Кузнецов был, Кузнецова — не было. Он бессмертен. Дуля тоже. Никакая злобная муха цеце их не возьмет. Ни­ко­гда!

Это Иоганн Себастьян Бах сочинил «Шизгару». Он!

И жить они с Дульсинеей будут долго, тесно обнявши друг друга. Да, да, вполне по­мещански обнявшись. Рот в рот. Нос в нос. Ладонь в ладонь. Алексей сказал ей когда­то, своей дульче: «Дольче­дульче, я женился на тебе, потому что люблю спать рядом с тобой. Прижмусь. И это все, что надо».

Она поверила ему...

Они оба спали в эмбриональном состоянии, но друг к другу лицом.

Концерт закончился разом. Как оборвался.

Они купили в магазинчике темную бутылку пепси­колы. И осушили ее на оструганных ступеньках строительных подмостков возле Домского собора.

Они потом час­минуту качались в электричке, ехавшей в Вангажи с остановкой в Инчукалнсе и Сигулде. Летели огни. Стучали стыки рельс. Кузнецов напряженно замер, боясь пошевелиться и разбудить вздремнувшую на его плече Дульсинею.


Большая перемена

....................................................................................................................................................................................................


ОБЖ (основы безопасности жизни)

Кузнецов собирался на войну.

Он расколупал яйцо и инстинктивно ткнул кнопку телевизора. На экране дама с острыми, остекленевшими глазами восторгалась верностью собачки, ждавшей целую неделю своего хозяина в лондонском аэропорту Хитроу.

Он щелкнул той же широкой кнопкой выключателя.

Дульсинея отставила чайную чашку и отчеканила холодным тоном. В нем звякало железо:

— Верность? Знаем мы эту верность. — Пауза... Набрала воздуха. — жрать хочется. Дебилка! — Ярость уже захлестывала ДНК. — Хозяина ждала, вместо того... чтобы...

— Ну, я пошел! — Кузнецову не хотелось ввязываться в спор.

— Ограниченное существо, — облизала сухие губы Дульсинея и взглянула на Алексея с улыбкой. Дразнила.

Кому это было сказано? Лондонской собаке или Кузнецову?..

— Куда это пошел?..

Алексей верил Антону Павловичу Чехову. Ружье, повешенное на стену в начале оперы, должно выстрелить в конце. Предмет должен был сработать.

— За кудыкины горы кудаков пасти, — вполне миролюбиво улыбнулся Кузнецов. — Кудакоффф! — Дунул куда­то в угол, отправился в свою каморку за «предметом».

Неожиданно туда ворвался Димка.

Алексей едва успел сунуть вальтер в зубчатую прорезь своей сумы. Надо было достать из шкафа резиновые перчатки и кинуть туда же, в переметную суму, книгу басен Ивана Андреевича Крылова.

Димка сообщил, что сегодня семья будет праздновать день рождения кота Мяугли. По этому случаю он из своих запасов купил для любимца магазинной еды.

— Ну­ну, — отмахнулся отец. — Не до шуток.

И Димка легко убежал.

Кузнецов сунул в сумку перчатки и баснописца.

Странно было то, что Кузнецов ничуточки не волновался. Абсолютно спокоен. Что­то классика в голову лезла. Теперь Маяковский: «Спокоен, как — пульс покойника».

Побриться? Надо!

Белую рубашку?

А как же!

И галстук. Алый, победный.

Под ложечкой екнуло. Буква «Ё», зараза! «В тюряге белая роба не понадобится». Но ладушка «Е» без точек пискнула: «Едва ли. Все будет чики­чики»

«Ё» не успокаивалось, жало: «А надо ли лишать его самого дорогого, что есть на свете, ради... ради... Ведь он­то, этот Чумак­чувак, ни при чем. Если сучка не захочет, кобель не вскочит».

Пошло!

«Ё» опять включило дрель. С подзывом:

«Надо было тщательно проверить, досконально изучить. И поставить им обеим ультиматум!»

«В Организацию Объединенных Наций пожаловаться», — зло топнул в сторону обеих спорщиц Кузнецов и ширкнул молнией сумки.

И опять распахнул ее, залез рукой. Чегой­то он? Что за мандраж? «Предмет» там. Холодный. Пружина, а не «предмет».

Не голова у него, а психушка.

В доме бубнило что­то политическое. Дуля опять врубила телик: рыжие и белокурые бестии разъезжают на шикарных авто, охотятся в Кении на львов и помещают бездарных, ограниченных мужичков на тюремные шконки.

Жена, телик. Леди Макбет Мышастовского уезда.

— Цыц!

Он спрыснул себя даренными Дульсинеей духами и шагнул в прихожую. Там била копытом леди Макбет.

— За кудыкины?

— Да­ссс! — В каждом из нас сидит этот «да­ссс».

А ведь нервничает. Чует! Многолетнее проживание с Алексеем Кузнецовым сделало ее штирлицем.

— Долги отдать? Ясак, ярлык, бешбармак, — вполне татарский ответ.

Она потянулась было к ремешку сумки. Но Кузнецов дернул плечом:

— Кунак!.. Гришка на сома собрался. Я ему приманку...

— Какой такой Гришка?

Алексей и сам не знал.

— Вчерашний. Якимов.

— Ага, на сома, на хоря, на крокодила!..

Он вышел за порог, и ему стало жалко. Но не Чумака. А почему­то жену. Дулю. Хотя ее ведь по всем принципам логики и математики надо было придушить.

Кузнецов ясно осознал, что любовь, сама любовь ощущается только тогда, когда видишь возможность ее потерять. И лакмусом здесь служит ревность. Это ведь как воздух. Дышишь — не замечаешь его. Любишь — тоже инстинктивно. Но стоит перекрыть кран...

Кузнецову стало так жалко Дульсинею, что захотелось кинуться на мусорку, швырнуть в контейнер сумку с Крыловым, перчатками, «вальтерскоттом»... Вымыть руки. А потом вбежать домой и бухнуться перед Дульсинеей на колени: «Прости!»

Он сделал шаг в сторону грязных контейнеров с надписью: «Спасибо за чистоту!»

Но нет. Прижал сумку к боку.

Сакраменто! Сантименто! В тот проулок!

В переулок генерала Утесова.

И все уже говорило за дело. И то, что проулок этот находится в тупике. И то, что он вставил в свой телефон случайно найденную, с денежным запасом, чужую симкарту, и то, что этот домик с черными ставнями и меловой надписью на металлических, ржавеющих воротах: «Продаю сборный гараж».

За два квартала он позвонил.

— 8­955­44­289.

Ответил простуженный тенор.

Действительно, гараж продается.

— Нельзя ли сейчас договориться?

— Почему, нельзя? Стопроцентно.

Тон угодливый. Денег хочет.

— Может, завтра? — Кузнецов уже отступал!

— Завтра у меня выезд!

Судьба!

— Хорошо. Выходите ко двору. Я сейчас... Я здесь...

В трубке что­то зашуршало. Дедяка говорил, поросенок чует, когда его резать будут... Поросенок...

Станица, ее полутемный... этот... вечереющий аппендикс был абсолютно пустым.

Бабки с дедками поглощали очередной сериал. А молодежь, «трохи» молоденькой плотвы, уже маханули в центральный парк пить пиво у фонтана и танцевать тарантеллу.

Дом у Чумака средней руки. Надпись на воротах не стерта, лишь расплылась от дождя. Чуть поржавели. Ржа — как запекшаяся кровь. У ворот приткнута бетономешалка. Куст мальвы. Куча песку. Следы на песке. Четкие, от чьих­то кроссовок. Штабель древесно­стружечных плит.

Кузнецов дернул плечом, поправил сумку.

Три пули в его пистолете. Три карты. Пусть будет очко, как в «Пиковой даме». «Тройка, семерка, туз».

Из металлической калитки вышел пиковый валет. Был он красивым и стройным. Вот только (у Кузнецова стопроцентное зрение)... Только уши... Их верхний край прижат к подбритым вискам. Капустный у них рисунок. По ушам человека сразу можно определить, что он за фрукт. Если бы только...

Лицо хозяина гаража потемнело. Или такое есть. Что­то в лице том трепыхалось. Может, он узнал Кузнецова?

Красавец сам подошел к нему и кашлянул. Нет, не узнал:

— Присядем!

— Насидимся еще! — Голос у Кузнецова стал твердеть.

Это почувствовал хозяин разборного гаража.

— Я недорого продаю! — Валет просек. Точно.

— Само собой. Говорите сумму.

Чумаков назвал сумму, которая Кузнецову была безразлична.

Кураж, вот он кураж! Азарт! И злость! И радость! И крохотный укол: «Неужели он, Кузнецов, такая дрянь?! Да, дрянь!»

— И еще добавлю. За разборность.

— Зачем же? — Чумак не въехал. И не въедет.

— За щедрость. Вас в детстве не Чумой звали?

Красивое лицо. Но глаза забегали, ощупывая фигуру Кузнецова, костюм, белую рубашку, алый, артистический галстук!

— Чумой, ффф... — фыркнул Чумаков и улыбнулся. Но вскользь.

«Не смей отступать, — приказал сам себе Кузнецов. — Не смей!»

— А какую­нибудь басню Крылова вы помните? — Он знал в себе этот ехидненький голос.

Кузнецов не глядя махнул молнией на сумке, рука сама сжала гладкую тяжесть табельного оружия немецких полицейских.

Валет­валет, чумак­чувак. Навалил небось в штаны?

Чумаков издал звук вроде «тццц». Капустные уши стали белыми.

Лицо его пошло волнами.

А чего спешить? Надо насладиться.

— Сейчас мы с тобой, — Кузнецов Алексей Сергеевич перешел на «ты», откуда­то у него появилась интонация сержанта Луценко, — будем, так­зать, изучать басню дедушки Крылова «Волк и ягненок». Помнишь, Чума?.. Книжка баснописца при мне...

— Ты чё, вы чё... вы чё, сума... — И без того жидкий голос стал еще тоньше.

Вот она эта сладость. Размеренно:

— «Во­олк и Ягне­о­нок»!

И тело, и все, что в теле, кровь с лимфой, стали звонкими. Хоть и музыка не звучала... Это — как половой акт. Как любовь! Надо ли спешить. Нет, медленнее... Быстрее!.. Всадить скорее три карты в колеблющийся в сумерках живот этого хилдоса. Нет, в спину. Шесть граммов полного удов­летворения, «постой, не лови».

— Ну, вот, господин Чума, я оставлю вам жизнь, если вы в нормальном темпе, убегая, прочитаете басню Крылова «Волк и ягненок». По справедливости. Согласен, Чума?

— Со­гла... За что?

— Сам знаешь. Не забивай баки, сучара! — Кузнецов обозлился. Но вида не подал.

Как из коробки карандашей, Кузнецов вынул равнодушный баритон:

— Пока произносите эти бессмертные строчки, я не буду давить на курок. Это своего рода дуэль. Не убийство же! Не убийство, Чумаков?

— Не убий... — Точно навалил.

Чумаков дергал глазами. Неужели, как тогда, на стрельбище, страх опять спутал?

Надавить на курок не получалось. Так жми пальцем, жми! Не выходило. Палец окостенел.

Чумаков, чмо, — труп. Уже труп. Беги! Лицо обезьянье. Выпятилась челюсть, скривился рот. Красавец.

Кузнецов взял себя в руки. Палец на курке оживал.

— Время пошло! — это крикнул учитель физ­ры Агапов. С небес: «Внимание! Старт!»

Немец­вальтер принял стойку, щелкнул скрепой предохранителя. «Майн брудер ист дас пистолет».

Чумаков убегал, приседая, подпрыгивая, хватаясь за живот, а Кузнецов захлебывался:

За дерзость такову
я голову с тебя сорву...

И дальше уже не Крылов. Из пластинки на чердаке крестного:

Так бросьте же борьбу,
Ловите миг удачи,
Пусть неудачник плачет,
Пусть неудачник плачет,
Кляня, кляня свою судьбу.

Уан, ту, фри!..

Палец налился, ожил. Да что это такое? Там такое? Подпрыгивающий Чумаков оглянулся. И Алексей Кузнецов увидел сам себя. Это сам Кузнецов убегал и подпрыгивал. Ага, и рубашка в клеточку. Бабочка говорила: «Померещилось». Точно­то как! Бежать тому Кузнецову оставалось два метра. За железный забор, за угол. Эту рубашку он, Кузнецов, в Новороссийске и покупал. И район назывался в том Норфолке Шизгара.

Не может такого быть!.. Конечно, это красавчик Чмо. Гад! Ну да пусть еще подпрыгнет раз­другой. И Кузнецов разом решил: нажму в пустоту, в межзвездное пространство. В том, что случилось, никто не виноват. Разве что холодные звезды, разве что Ковшик накренился поболе. И вот запах меда да цветущей боярки, как от щеки Дульсинеи там, в Саулкрастах, когда она шептала ему: «Я есмь блудница».

И Кузнецов нажал палец. Звук от выстрела оказался тупым, как сквозь вату.

Он добрел до заборного угла. Нигде никого. Ни души. Взглянул на небо. Первой зажглась Полярная звезда. И Кузнецов швырнул пистолет в темные кусты той самой дикой смородины... Его у него никогда не было. Все померещилось: как Дедяка, как Бабочка, как Дульсинея, как Шизгара. Вся прошлая жизнь...





Сообщение (*):
Комментарии 1 - 0 из 0