Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации

Озерные песни

Анатолий Григорьевич Байбородин родился в 1950 году в забайкальском селе Сосново-Озерск. Окончил Иркутский государственный университет (отделение журналистики).
Работал в сельских и областных газетах Восточной Сибири, преподавателем ИГУ, возглавлял издательство «Иркутский писатель», альманах «Созвездие дружбы». Ныне — исполнительный редактор журнала «Иркутский Кремль».
Романы, повести, рассказы, художественно-публицистические и научно-популярные очерки печатались в российских и зарубежных журналах, коллективных сборниках. Автор книг «Старый покос», «Поздний сын», «Яко богиню землю нареки», «Боже мой...», «Диво», «Утоли мои печали», «Не родит сокола сова», «Озерное чудо» и др. Лауреат всероссийских и областных иркутских литературных конкурсов.
Живет в Иркутске.

Песнь первая

Зеленоватое озеро томилось в покое, гладкое и ленивое, уснувшее вязким и душным сном, сомлев на растекшемся по небу, жарком солнце. Озерную гладь не морщил даже гулевой ветерок из степи, и остекленелым миражом колыхалась угарная тишь, сквозь которую приглушенно пробивались крики рыбаков и чаечьи стоны. При эдакой покойной воде рыба вздымается из глуби, приваливает в берега поживиться мошкой, поиграть на теплых плесах; вот тут чайкам да рыбакам, которые выметывают загребистые невода, самый улов. Пахло теплой плесенью от застоялой воды, возле берега потянутой жирно-зеленой пеленой; пахло преющей береговой тиной и выброшенными шальной волной на песок водорослями, которые потеряли свой изумрудный окрас и, вылинявшие добела, сухо трещали под босыми ступнями.

В отрочестве чудилось: отец сунул мне рыбачью удочку в зыбку, где я сосал вареный бараний курдюк вместо пустышки, ибо не упомню, о какие лета впервые закинул в озеро жилку, ссученную из сивого конского хвоста, и, дрожа от азарта, выдернул красноперого, озорного окушка.

Малого меня, хоть ором ори, хоть лопни, родичи в лодку не брали, да и от берега гнали, и я, отскулив до звона в стриженой башке, сердито шуганув кур, опрокинувших банку и ворующих червей, убегал на озеро крадче, где и мастерил себе тальниковое удилище. Рыбачил, забредая до пупа, азартно скрадывая, как мелкие, но дивно увеличенные водой, важные окуньки принюхиваются к наживе, куражливо воротят носы, — шибко уж крючки здоровенные, на матерого окуня, да и те чудом вымолил, выплакал у скупых братьев либо свистнул под шумок. Вижу себя сквозь туман полувека: малый с большой стриженой головой и облупленным носом крепко сжимает удилишко, весь подался к поплавку, и живым сиянием вьются над парнишкой крикливые чайки... и вдруг все замирает, оседает в памяти светлой печалью по необратимому счастью.

Кукан — тальниковый прут, скрученный в кольцо, куда снизывались пойманные окушки и чебачки, держал вместе с банкой червей малый карапуз, которому и штанов-то не давали, не говоря уж про удочки. Постаивал он на отмели, канючил удочку, грозясь иначе выкинуть в озеро кукан с рыбой и банку с червями. Бывало, надоест слушать его нытье, сунешь карапузу удилишко, а сам ошалело кинешься в озеро. Отвел рыбак душеньку, сопрел на палящем солнце, заплескался селезнем, ныряя с открытыми глазами к самому дну, подбирая озерные ракушки...

Но погода на озере менялась так заполошно, что оторопь брала: вот еще колыхалась знойная тишь, но вдруг из-за хребта выползла пепельная тучка, всплыла на вершину неба, чудовищно разрослась, застив сморенное солнце. Словно с тучи, пал на воду лихой ветер, отмашисто шоркнул озерную гладь, смял ее и погнал прокосами мелкую рябь. Ветер трепал озеро все чаще и чаще, все круче и круче, с варначьим посвистом задирая воду вихрами, пока не разгулялись волны, белеющие пенистыми барашками, которые тут же наперегонки поскакали к берегу. Ветер, еще набирая силушку, гадал, с какого края ловчее накинуться, ухнуть всей грудью, быстро менялся, баламутил воду, рождая мертвую зыбь; и ясно виделось по тени, как ползла набухшая туча: в ясном поле валы катились сочно-зеленые, почти изумрудные, а в тени — холодно-серые и тоскливые; тень быстро стирала с озерного лица румяную беспечность, густо-зеленый смех солнечных волн, давая полную волю недоброй, куражливой хмурости; и вот уже весь белый свет охватила печальная муть, словно вечер поспел к полдню, и, густо налитые мороком, с нарастающим ревом и посвистом кинулись в берега серые валы, сшибаясь меж собой, выкидывая к небу белые лохмы брызг.

Озеро, раскачавшись на ветровых качелях, долго не успокаивалось; еще недавно спящее душным полуденным сном, вдруг разбуженное, похрипывало, постанывало, наотмашь кидая на отмель крутые волны, впиваясь в глинистые берега пенистыми клыками.

Парнишка с деревенскими огольцами греется у костерка, на тальниковых рожнах жарит окуньков, и, черствыми ступнями ощущая надежную земную твердь, дивится безунывно штормовому валу, а детство замирает навек в остывающей памяти тоской по счастью, безвозвратно укрылившему на озерном ветру, истаявшему в зеленой мгле.


Песнь вторая

Линялое небо дышало жаром — воистину, чело щедро протопленной русской печи; сверкало озеро, словно плавилась мелкая рыбешка сорожка; а я, восьмилетний малый, сплавлялся по отмели на ветхой лодчонке, отпихиваясь старой оглоблей; я бредил штормовым океаном и капитанской фуражкой с крабом на снежном околыше. Башковитый... с большой башкой... малорослый, поддергивая чиненые-перечиненые, вечно спадающие... резинки вытянулись... линялые семейные трусы, сдирая лохмотья кожи с опаленного носа, горланил, величаво глядя на деревенский берег:

Капитан, обветренный, как скалы,
Вышел в море, не дождавшись дня...

Мирно щипали нежную приозерную мураву утки, гуси, козы и коровы, кряхтели чушки в голубоватой грязи; по сонной илистой отмели, вздымая рыжую муть, брели бесштанные мальцы-огольцы, осиянные солнцем, словно ангельскими нимбами. А я пел, гордо заломив ушастую, шишкастую голову, стриженную «под Котовского»:

В флибустьерском дальнем синем море
Бригантина поднимает паруса...

Мать, полоскающая белье с мостков, гладко вылизанных озерными волнами, добела опаленных солнцем, грозила «капитану» мокрыми отцовскими кальсонами: «...кому говорю, счас же выбирайся на берег! Лодырь!.. Стайки не чищены, картошка не окучена, а он, барин, прохлаждается на лодочке!..»

Отроческие и младые лета иссякли у озера, отчего и тянуло к великим морям; взошла в беспутую голову блажь стать морским волком, после восьмого класса рванулся в нахимовское училище, но мать, рогастым ухватом вынимая из русской печи чугун с картохой, варенной в мундире, пригрозила: «Ухватом охожу, дак и забудешь про училище. Прижми терку, пока не стер! Нос-то еще путем не умеешь выколачивать, все рукава иссопливил, а туда же... в училище». Поплакал я в стайке, пожаловался корове Майке да и смирился.


* * *

На диво глубокое, с меркнущими в октябрьской сини туманными берегами, озеро дышало нагулянной за лето, сытой плотью; в ясных прогалах среди прибрежной травы играла сорожка, плавилась поверху серебристыми табунами, пучила воду, и в охоте за ней били хвостами, взбурунивали сонную озерную гладь ярые окуни и свирепые щуки-травянки.

В те дальние годы озеро еще хоронилось от своекорыстного многолюдья, пряталось в Божьей пазухе, где вольно и обнаженно плескалось, выметывая на песчаные, каменистые и зыбистые берега шелковистые подводные травы, будто зеленоватые, сыро светящиеся, долгие космы водяных дев...

День выдался теплый, но нежаркий — и тихий-тихий, на диво тихий. На краю сентября все чаще и чаще задувал хиуз — по-зимнему пробирающий насквозь северный ветер, — косматил постаревшее в осени, гудящее по ночам озеро. А тут, на удивление и умиленный погляд, утихомирилось, притаилось в сизоватой дымке, и даже чайки, и те покрикивали вполголоса — баюкали задремавшие воды и со вздохами поминали отлетевшее к небу тепло, при этом летали без июльской суеты — плавными, печальными кругами и не орали ором, не гомонили, вырывая друг у друга пойманных чебаков, — насытились, остепенились и, построжав, собирались с духом, ладились в дальний перелет.

Ярыми кострами — красной, желтой, малиновой цветью — полыхал над озером таежный дыбистый хребет, зеркально отражаясь в белесой, будто омертвелой, воде. И чудилось, там, в призрачной морской пучине, иной хребет светится в осеннем угасании нежнее и чище, и замерли над ним облака и скользят безголосые чайки...

Из седого, усталого далека привиделся мне я — парнишка в лодке-плоскодонке, вкрадчиво скользящей по линялой, предсумеречной воде. Тихо, вкрадчиво гребет парнишка веслами и, замирая от неведомого, сокровенного счастья, любуется розовеющей, будто усыпанной лепестками иван-чая, закатной рябью, оглядывается на отмельную траву, где тянется за лодкой извилистый след.

Но вот уже чуть шает жаркими углями догорающий рыбачий костерок, и чернь укутала прибрежные тальники, но месяц бледным оком задумчиво взирает на парнишку, и в голубоватом свете взблескивает, чешуится озерная рябь.

Иногда парнишка вздымается с угретой травяной подстилки, тревожно оглядывает набухшие ночью кусты, потом — озеро, устало и одышливо вздыхающее в темноте, бормочущее в камышовых плесах, откуда, не давая задремать рыбацкому азарту, дышит волнующий запах тины и преющей на отмели травы, слышны чавкающие всплески ночных рыбин, словно озерный хозяйнушко, обряженный клочками мелкоячеистого невода, шлепает ладонями по воде, шалит, пугает обмерших рыбаков.

Утренним туманом, незримо уплыло мое детство на отцовской плоскодонке; но, витая над озером, детство являлось в редкие минуты душевного покоя, и тогда разливалась перед застывшим взором не зоревая, а ночная обмершая вода, по которой скользила отцовская плоскодонка; и когда весла вздымались и замирали, к лодке кралась такая неземная тишь, что даже в моем детском разумении зрели думы покойные и печальные, отринутые от жизни к синеющим звездам. Редея, вызванивала капель с весел; бормотала вода за кормой, выговаривая сокровенное и манящее...


Песнь третья

После Покрова Богородицы — после мягких и влажных снегов, вкрадчиво застивших весь белый свет, утаивших темную, молчаливую деревню, — в ясную ночь Сосновское озеро вдруг замерзало. Ближе к Димитрию-рекоставу, когда голубоватый месяц сиротливо и знобко плавал в покойничье-белом сиянии, а звезды, омертвелые листья, похрустывали от стужи и сине позванивали, — о такую пору озеро замирало. С вечера бушевало, полоща на ветру сивые космы, выло с пристоном, металось и билось в заиндевелый берег, царапая когтями деревянные мостки, а утром, на тихой заре — чудо. Лед... Гребенкой замерзали вдоль берега на мели вчерашние волны, махом, на изможденном взлете вдруг обмирали, тронутые ночными чарами, а дальше уже стелилась голубоватая гладь. Инеем светился увядший приозерный ковыль, седина укрывала белесую щетину построжавшей земли...

Ребятишки, едва опомнившись от влажного покровского снега, от садких и жарких снежков, счастливым воплем встречали очередное Божье чудо, смастеренное воеводой стуж. А чудо... на то оно и чудо... вершилось глухой ночью, заглазно от людей, исподтишка, и, чтоб ушлый не узрел, с неба слетал такой сердитый мороз, что избы звенели и постанывали, коровы в стайках теснее и теснее жались боками, а ребятишки, сомлев у печного тепла, и по нужде-то боялись высунуть нос, чтоб не оставить его на морозном подворье. Ночь же выстаивалась ясная-ясная, прозрачная как слезинка; видимо, хоть и тайное дело, а несподручно Димитрию-рекоставу вершить Божье чудо впотьмах, вслепую.

Днем же, ближе к полудню, когда с неба веяла ленивая оттепель, горохом сыпала деревенская ребятня из чернеющих изб, катилась с яра на молоденький, звончатый лед, с которого полуденное тепло слизывало ночной иней и по которому теперь плавали желтые, зеленые, буроватые пятна, приливающие от воды, песчаного дна и подводной травы, от синего небушка и реденьких облачков, от ласково засиявшего солнышка. И уже гулял по-над озером, улетал в степь заливистый звон...

Чудо таилось и в ежегодном обращении озера... кажется, вчера купались, рыбачили... в ледяную степь; чудно было и от пугливого, счастливо кружащего голову ощущения, что, словно милостью Божией, бежишь, катишься по самой воде, — столь еще тонок и прозрачен потрескивающий лед.

В телогрейках нараспашку, в малахаях, сбитых на затылок или на ухо, из-под которых настырно топорщились припотевшие, заиндевелые чубчики, катались ребятишки на подошвах кирзовых сапог, катанок, подшитых сыромятной кожей; пихали со всей ошалевшей моченьки друг друга, тискали и, будто нечаянно, будто раскатившись, обнимали и вопили, смеялись от невыносимо распирающего счастья, пели и что-то потешное выплясывали на льду. Во рту пересыхало, сводило челюсти, и подкашивались ноги; и тогда, сморенные, валились в кучу-малу, смехом переборов мимолетный испуг, потому что лед опасно трещал, прогибался, то жалобно, то осерчало звеня, пуская вокруг кучи-малы юркие змейки белых трещин.

Бывало, и проваливались, и купались в обжигающе стылой воде, потом, как мать ворчала, издыхали — маялись в беспамятном жару, но это случалось редко; озеро жалело ребят даже в их озорных играх... люди, бывало, не жалели, а озеро... и за двадцать лет жизни в прибрежном селе Сосново-Озерск на моей памяти утонул лишь один хворый парнишка, которого скорчила падучая прямо в воде. Царствие ему небесное... А вот сосновоозерские мужики, коль шары вином зальют, что белого света не видят, день и ночь различить не могут, — вот эти, бывало, тонули и зимой, и летом. Случалось, под вечер, хмельные и ублаженные рыбаками на зимнем неводе — кули мороженых окуней и чебаков гремят в кузове, — с песнями и байками разгонят машину посреди озера да так впотьмах и угодят в полынью, глядя на ночь, прихваченную нежным льдом и утаенную снежным куржаком и порошей. Бывало, грузовик с разгона далеко улетал под лед, и редко... редко, кто выгребал к полынье... Но и это случалось не всякую зиму — озеро жило смирно и терпеливо.


Песнь четвертая

На уклоне лет привиделся мне невзрачный, но крепкий паренек — то ли я заправдашний, то ли воображенный, и синеокая светлая дева, а уж была она или приблазнилась в хмельном сне, бог уж весть... Отчалили ни свет ни заря, когда блекло и призрачно осветился лишь край неба вдоль окутанного ночным мраком таежного хребта, когда по озеру еще плыл белый, холодный туман. Затаенное село, некрутым коромыслом лежащее на покатых плечах озера, допивало предзоревые, сладкие одонья сна, но уже перемыкивались коровы, выгоняемые хозяйками в поскотину, пестро и разноголосо славили зарю прибрежные петухи и лениво побрехивали разбуженные ими дворовые псы.

Узкодонная, вертлявая кедровая лодчонка ходко катила по всклоченной туманом воде, мягко и нешумно пластала ее игриво задранным носом, и за осаженной кормой при всяком загребе весел сыто бурчал обтекающий лодку поток. Парень греб от души, далеко отмахивая весла, а потом, упираясь босыми ступнями в дугу, вытягивался вдоль лодки и по-кошачьи жмурился, посматривая на девушку, укутанную в линялый, с потухшими медными пуговками морской китель, дремлющую в корме; и когда девушка вроде засыпала, убаюканная сладко воркующей течью, вздымал над ней мокрые весла, и в голые колени впивались острые, стылые капли; девушка зябко передергивала плечами и, ойкнув, подбирала ноги под себя, кутала их полами кителя, а потом, пригревшись, млело глядя сквозь напущенные на глаза белесые ресницы, с ленивой хитрецой улыбалась и, погрозив остреньким кулачком, снова качалась в озерной дреме; но всем чутко молодым телом ощущала рывки и скольжение лодки, похожие на тихое падение и затяжной взлет — словно парила, кружилась в сизом поднебесье; и, похоже, любовью теснилось ее сердце, хотелось отпахнуть руки-крылья и лететь над синеватой утренней землей.

Еще с деревенского берега, когда спихивали лодку на воду, остроокий парень высмотрел на краю озера под Черемошником бело-пестрый чаячий клубок... а чайка зря не слетится ватагой... и сразу же, пробираемый суетливой рыбацкой тряской, лихо погнал резвую узкодонку прямо на чаек. А чаячий ворох, чем ближе к нему подплывали, рос и рос, пока не заслонил собой небо, отчего казалось, что небесная синева расплескивается белопенистыми волнами-бурунами. Плакали немазаные железные уключины, и похоже драли глотки оголодавшие за ночь, ошалевшие чайки, спутанные в мельтешащий ворох. Бесшумно подняв весла... длинные капли замирающе опадали в воду... вкатили в чаячий базар; так же тихо, боясь спугнуть рыбу, опустили бархак — камень, заменяющий якорь, и тряскими пальцами размотали жилку на удочках... Томная рябь, исподволь суля фарт, с прищелком чмокала в борта... Девушка еще не успела верно настроить глубь, как тут же выдернула первого заполошного окуня, потом другого, третьего... и скоро в лодочных отсеках, яро расплескивая воду хвостами, обрызгивая рыбаков, запохаживала рыба...

Они и не приметили, что взошло солнце и растаяло в маревном небе, что рассеялась сытая чайка и давно уж проснулось село: с залитых белым зноем по-степному широких улиц прилетали на озеро гуд машин, отчаянный стрекот мотоциклов и заливистый пустолай дворовых псов; крикливая бабонька грозила своему чаду: мол, не лезь в озеро, а ежели утонешь, то лучше домой не приходи — выпорю; и, перекрывая гуд, рокот, лязг, ор, что есть моченьки надсаживался репродуктор над деревенским клубом: «...сладку ягоду ели вместе, горьку ягоду я одна...»; но, долетая до лодки, на край озера, крики, звяки и бряки жухли, увядали и, глухо слившись, касались слуха лишь как эхо суетливого света; здесь же, вокруг лодки, миражил райский покой.

Солнце забралось выше, скопило и дохнуло из себя белесый зной; рыба тут же, махнув хвостом на мудреные наживки, отошла к берегу, грелась на солнышке, лениво поигрывая в зеленоватом мелководье, лакомясь мошкой, заносимой случайным ветерком, опадающей, словно манна небесная. Парень втянул в лодку якорь и погреб под Черемошник — близкий от них берег, выше желтеющей песчаной осыпи взъерошенный густым боярышником; заплыли за околобережную траву, лежащую на воде блескуче-бурыми, долгими листьями, среди которых белели кувшинки — купавы, купавушки по-здешнему; и за травой, выгнутой вдоль берега заплатной дорожкой, решили искупаться.

Девушка, отмахнув руки, колышисто взошла на горделиво вздернутый нос лодки, сложила ладошки, словно для молитвы, прижала к лицу и замерла; сразу не набравшись духа, огляделась да и, залюбовавшись сонным покоем белого озера, опустила руки. Парень дивился, какая у нее ладная стать, словно из теплого буроватого древа вырезана тонко и нежно; любоваться бы — и упаси бог позариться. Спиной почуяв щекочущее тепло удивленного взгляда, девушка обернулась, из-под нависших крылом волос смущенно и благодарно улыбнулась... нос лодки присел, потом взметнулся к небу, и охнула в зеленой истоме вода... Мимолетный, странно волнующий, пристальный погляд, девье лицо в паутине волос, в блуждающих отсветах озера, навсегда остыв в памяти, весь оставшийся век будут являться и бередить уставшую, дремлющую душу.

Потом он смотрел, как девушка плывет среди подводной муравы, не по-девчоночьи, отчаянно дрыгая ногами; меж высоких стеблей вьется гнучее тело, и темной волной выстилаются волосы; и чудилось, что девушка не нырнула с лодки, а, словно водяная дева, вечно блуждая средь придонных трав, плыла мимо и угодила на глаза. Он смотрел обмершим взглядом... плавно выгибалась спина, ручьями текли по ней пряди волос... смотрел, хотя и сам спарился на жаре и не грех бы искупнуться; и увиденное почудилось ему заманивающим в себя душным и грешным сном...

Девушка, по-ребячьи угловато вскидывая над головой острые и быстрые локти и буруня воду ногами, угребла до самого берега; выйдя на песок, побрела, нагибаясь, подбирая ракушки с намытым в них илом и песком, а потом, всплескивая руками и высоко взметывая колени, бежала теплым плесом, и голосистый смех летал над водой, и руки, волосы загнанно метались над головой, из-под ног густо били брызги, и в них вспыхивали цветастыми зрачками азартные радужки...

Парень, искупавшись, устало лежал в лодке и смотрел, как девушка, тая в знойном мираже, вроде не бежала, а летела по-над самой водой...  оттого что смотрел он слишком пристально, не мигая, в глазах поплыла водянистая рябь, и все в бегущей странно изменилось: вытянулись ноги, а голова, крохотная, запрокинутая, стала чуть видна... но вдруг все в ней выправилось и тут же обмерло: застыли вспорхнувшие над головой руки и крылья волос, окаменел смех на счерневших губах, повисла над водой нога, замерли на фоне песчаной осыпи белые брызги, обнявшие собой негаснущую радугу; и послышался нудный, как зубная боль, нарастающий вой самолета, и в зловещем покое перед взрывом — упреждающий глас с раскатистым эхом; потом все на глазах обуглилось, обратилось в тень... Видение, осев лишь в потрясенной памяти, тут же пропало с глаз; снова шалый смех трепал ее губы, снова руки и волосы сплетались и вились в озерной пляске, а из-под ног били брызги, осиянные заполошной радужкой... Истомленно и счастливо дыша, девушка забралась в лодку, склонилась над ним, лежащим, укрыв льющимися волосами, словно тайным покровом...

В село гребли уже впотьмах, когда поперек озера выстелилась рябая, бледно-желтая тропа, и с вкрадчивым вплеском опадали в озеро незримые весла, журчала, обмирая, вода в корме, и девушка, кутаясь в морской китель, обреченно пела:

Сронила колечко с правой руки,
Забилось сердечко о милом дружке...

Они плыли к селу, уплывая из миражной озерной юности: паренек, посулив девушке скоро вернуться, укатил в город, который цепко ухватил его в каменные объятья и не отпустил, а девушка осталась в памяти, как оборванный светлый сон.


Песнь пятая

Озеро — смирное, податливо-теплое, напарившее свои обильные телеса в солнечной бане и теперь, широко растелешившись, ласково и дремотно глядящее в линялое небо зазеленевшими глазами, на которые млело осыпаются белесые ресницы; озеро — нежно щекотящее ребятишек заалевшей на закате, игривой рябью, а с бывалых и усталых смывающее прохладными придонными струями тоску и уныние; озеро — изъезженное моторками, с болью рвущими тонкий озерный покой на птичьих зорях; вдоль и поперек процеженное, избороненное неводами; озеро — все терпящее, щедрое злой и доброй руке, — озеро кормило и поило человека от живота, дарило благостный роздых от житейской смуты на зоревых, призрачно-синих водах, тепло подрумяненных у песчаной косы; питало всякую божью тварь, бредущую и ползущую к солнечным плесам; досыта, до буйного зеленого пьяна поило землю окрест себя: желтоватые степи, бурые таежные хребты, приозерные луга, сельские огороды; но однажды... однажды, потемнев с лица, угрюмо затаившись, потом обиженно всхлипнув, озеро бранливо помянет человека, неудержного в своекорыстной добыче, взметнет вдруг в занебесье темные ярые крылья и... полетит... полетит с диким посвистом, словно надумав унестись с многогрешной земли; и, разбиваясь о скалы могучей грудью, от ярости выметывая злые, белые когти, бесясь и бессильно рыдая, с пеной у рта будет отрыгивать на песок все, что уже мутит надсаженную утробу; разворочает худые старые мостки, с которых бабы черпали воду и полоскали потное белье, размечет незачаленные лодки, унесет в пучину, а после перевернет и захлестнет волной привязанные на цепи; и много дней и ночей будет реветь раненой медведицей, пугая и на чем свет стоит понося человека; не приведи бог угодить рыбаку в свирепые, ледяные объятья озера, — сглотит и долго будет рокочуще хохотать во всю многоверстную пасть, выманивая эхо с обмерших от испуга хребтов, куражась над человеком, торопливо взявшим в ум, что уже объездил, приручил дикую и вольную птицу; и не одна хмельная, отчаянная голова, рискнувшая потягаться с волной, находила себе упокой и вечное похмелье в глухих придонных травах-шелковниках; но... погуляло вволюшку, горько утешило заскрипевшую в недобром предчувствии, сохнущую грудь, упредило человека, чтобы брал, да чуру знал, и в одно ясное утро озеро вдруг разом трезвело, таилось в зоревом смущении; а уж к полудню, покорно выстилаясь на зализанном песке, поигрывая выброшенными белыми ракушками, сочно-зеленой куделью щелковника, обрывками старых веревок, березовыми наплавами от сетей и неводов, банками, склянками, мятыми бездонными ведрами, робко омывало человеку натруженные ноги и, словно вымаливая прощение за недавнее буйство, доверчиво приникало к ногам, оглаживало, щекотало рябью и опять зорево осветляло, растепливало человечий дух своей Божьей красой и лаской.





Сообщение (*):
Комментарии 1 - 0 из 0