Враждебный портной

Юрий Вильямович Козлов родился в 1953 году в Великих Луках. Окончил Московский полиграфический институт. Прозаик, главный редак­тор «Романгазеты».
Автор многих книг прозы, среди которых: «Изобретение велосипеда», «Пустыня отрочества», «Одиночество вещей», «Колодец пророков», «Ночная охота», «Проситель», «Реформатор», «Почтовая рыба», «sВОбоДА».
Лауреат Всероссийской литературной премии «Традиция» (1995), премии Московского правительства (1996), Малой российской премии (1998), премии «России верные сыны» (2002) и премии «Золотой Дельвиг» (2013).
Член Союза писателей СССР и России

Глава первая

Красный ворон

1

«Стой!» — отчетливо расслышал Каргин сквозь застывшую стеклянную волну витрины магазина «Одежда». Команда поступила непосредственно в сознание, минуя окружающую среду. Ни единой живой души не наблюдалось вокруг, если не считать вороны, увлеченно долбившей клювом окаменевший батон на противоположной стороне Каланчевского тупика. Батон не поддавался. Ворона подпрыгивала, раздраженно всплескивая крыльями. Теоретически она могла каркнуть: «Стой!», — но была слишком занята. К тому же одетый в зеленые (из плесени) доспехи батон и так стоял, точнее, лежал. А может, испуганно вспомнил есенинскую строку Каргин, как рощу в сентябрь осыпает мозги алкоголь? Но он выпивал умеренно и аккуратно — согласно (пенсионному) возрасту и здоровью. К тому же на улице не было ветра.

Он задрал голову вверх: вдруг невидимый командир скомандовал из окна? Все доступные осмотру окна «сталинского» дома вблизи Садового кольца предстали дальнозорким глазам Каргина наглухо запечатанными. Более того, у него возникли сомнения, что за непроницаемыми, заросшими косматой пылью стеклопакетами живут люди. Но он прогнал сомнения: люди живут везде, а пыль — их верный и вечный спутник. Похоже, Каргин слишком резко задрал вверх голову. Голова закружилась. В неприятном, наводящем на мысли об инсульте или инфаркте кружении он как будто услышал плеск воды, словно большая рыба ударила хвостом по зеркальной глади, и какаято напоминающая светящегося паука зеленая искра пробежала перед глазами, быстро перебирая, правда, не шестью, а почемуто четырьмя надломленными лапками.

Но инсультно­инфарктное зажигание, к счастью, не сработало. Рыба (если это была рыба) скрылась в глубине. Паучья искра погасла, не успев раскинуть скорбную паутину.

В советские годы станция метро на Садовом кольце, около которой он в данный момент находился, называлась «Лермонтовская». В постсоветские ее переименовали в «Красные ворота». Это было знаковое — в духе времени — переименование. Лермонтов в русской поэзии был вечен. Бесследно канувшие в позапрошлом веке Красные ворота являлись всего лишь архитектурным (и историческим) фантомом.

А если, вдруг посетила Каргина совсем дикая мысль, это... Лермонтов крикнул: «Стой!»?

Но что мог предложить Лермонтов сегодняшней России? Летящего неизвестно куда (как его изобразил Врубель) демона? «Лишнего человека» Печорина — кумира старшеклассников советского времени? Лубочного «дядю», рассказывающего детишкам про Бородино?

Небо, вдруг подумал Каргин, Лермонтов предлагает нам небо, великое (как Бородино) сражение и... Он не очень представлял, как втиснуть в список мифических лермонтовских предложений «лишнего» Печорина.

Но выкрутился.

Шинель!

Шинель с белым бантом — символ служения Отечеству даже и «лишних» героев, покорявших вместе с Лермонтовым Кавказ! Шинель с красным бантом — символ революционного преобразования Отечества! Мы все, подумал Каргин, не уточняя, кто эти «мы», вылетели из рукавов служивой шинели для того, чтобы всунуть руки в рукава шинели революционной!

Небо над Садовым кольцом вдруг сгустилось, почернело, как если бы самостоятельно превратилось (преобразовалось) в эту самую революционную шинель. Оно обнаружило готовность немедленно свесить вниз рукава, чтобы Каргин смог просунуть в них свои руки.

 

Он не возражал.

 

Каргину давно и некуда было спешить в этой жизни. Он решил вернуться в сквер, где среди редких, досрочно сбросивших листья деревьев на черном бочкообразном постаменте стоял Лермонтов в укороченной, определенно уже не служивой, но еще не революционной, а в какой­то переходной — вольнодумной, демократической — шинели.

 

...В середине семидесятых Каргин учился в Полиграфическом институте — в безликом, как застиранная до дыр рубашка, бежевом четырехэтажном здании на Садовом кольце. Книговед­библиограф — так именовалась в дипломе его профессия. Помнится, еще в те давние годы его удивляло, сколь умышленно неприметен и затерян памятник поэту на названной его именем площади. Почему­то Каргину казалось, что поэт не вполне доволен фасоном своей шинели и, будь его воля, стоял бы на постаменте в армейском мундире. Задумчивомрачное лицо Лермонтова, как круглое чугунное ядро, летело над Садовым кольцом поверх суетящихся внизу людей.

 

Их взгляды не соприкасались.

 

Как не соприкоснулись взгляды Каргина и девушки с победительно обиженным лицом, идущей ему навстречу по Каланчевскому тупику. Девушка была в высоких (по моде той осени) сапогах и в куртке, которая недовольно морщилась сзади, как нос, перед тем как громко чихнуть. Девушка проигнорировала, а может, просто не заметила Каргина. Она могла позволить себе обижаться на весь мир и ходить в какой угодно куртке, потому что прекрасно знала, что мир (во всяком случае, мужская его составляющая) всегда готов просить у нее прощения. Но только, уточнил Каргин, пока у нее упругая попка, прямая спинка, румяное личико, пухлые губки и свежий, не отягощенный годами и неизбежным (печальным) опытом взгляд. По прошествии (для девушки) времени мужской мир превратится в куда более строгого и несправедливого судью. Впрочем, в данный момент она вряд ли об этом думала. Молодые живут с глазами, закрытыми на старость.

Девушка прошла мимо. Каргин постеснялся вот так, сразу развернуться и пойти за ней, хотя ему не было дела до капризной девушки, а было — до Лермонтова, стоящего посреди осеннего сквера на черной чугунной бочке, как капитан на мостике плывущего в зиму корабля.

Неведомая сила вдруг разорвала небесную революционную шинель, украсила ее лацкан ослепительнохолодным солнечным бантом. Но лишь на мгновение. Шинель быстро застегнулась на все пуговицы.

В этот момент Каргин снова услышал: «Стой!»

 

2

С ним разговаривал мужской манекен в сильно зауженных черно­коричневых пятнистых джинсах, шерстяной хламиде и фосфоресцирующих, как будто он не стоял неподвижно в витрине, а брел лунной ночью по болоту, ядовитозеленых кроссовках с оранжевыми шнурками. Сквозь ворот бесформенной шерстяной хламиды на манекене просматривалась белая сорочка в яркую красную полоску, так что можно было предположить, что не просто так он прогуливался по болоту, а еще и порешил там когото, маниакально разметив ритуальным геометрическим узором свою рубашку. Не скрытые под одеждой фрагменты туловища манекена — голова со схематичным (всечеловеческим) лицом и кисти рук — были матовометаллического, как светильники в общественных местах, цвета. Некоторое, таким образом, сходство с космическим гуманоидом обнаруживал манекен.

— Стой! — повторил инопланетный болотный кровопийца.

Каргин покорно остановился перед витриной, даже мысленно не посмев оспорить право манекена ему приказывать. Он всегда подчинялся обстоятельствам, изначально ставя их впереди собственной воли. Но не до конца и отнюдь не всецело. В сформировавшейся психологической упряжке обстоятельства тянули первыми, а воля Каргина рысила второй парой, то наддавая (если обстоятельства двигались в верном, как представлялось, направлении), то притормаживая или незаметно уклоняясь в сторону, если маршрут казался сомнительным. Так и в данный момент из того, что Каргин остановился перед пыльной, как поверхность запущенного пруда, витриной, еще не следовало, что он безоговорочно признал в манекене повелителя.

Он вдруг подумал, что инопланетный манекен точно так же, как чугунный Лермонтов демократической шинелью, тяготится своим нелепым прикидом, в особенности же — светящимися с оранжевыми шнурками кроссовками. Хотя коэффициент нелепости и уродства в них был достаточно высок для того, чтобы они сделались модными.

Но почему, внимательно — от оранжевых шнурков до серебристой гладкой макушки, на которую просилась бейсбольная, с длинным козырьком (классический головной убор маньяков) кепка — осмотрел манекен Каргин, как если бы тот уже успел поделиться с ним своей печалью, ты недоволен? Ведь ты, дружок, снисходительно (а как еще прикажете общаться с манекеном?) продолжил он, всего лишь фитиль для «пушечного мяса» так называемой сезонной моды. Тех, кому имя легион, кто должен от звонка до звонка трудиться на ненавистной работе, чтобы приобретать ненужные, уродливые вещи, такие, как эти кроссовки...

Манекен не обнаружил стремления к обсуждению сложных социальных (влияние моды на общество) вопросов. Левая его бровь удивленно поднялась, серебристый глаз сфокусировался на Каргине. На серебряной ложке протянутых глаз я прочел разрешенье войти... — вспомнилась Каргину строчка то ли Северянина, то ли Бальмонта. Но точно не Лермонтова. Поэты в шинелях так не пишут.

— Я здесь, — вытянув руки по швам, доложил Каргин манекену, как солдат офицеру или библейский герой — ветхозаветному богу.

Манекен молчал, то ли собираясь с мыслями (никто не знал, насколько велик его словарный запас), то ли выдерживая необходимую — божественную? — паузу.

 

...Забыв про него, Каргин перенесся мыслями в далекую свою юность — поздние шестидесятые прошлого века. Он тогда жил в Ленинграде, заканчивал десятый класс. Родители, сколько себя и их помнил Каргин, непрерывно скандалили, сходились, расходились, а в тот год окончательно развелись. Мать обменяла квартиру, перебралась в Моск­ву, точнее, в Подмосковье, куда недавно переехал из Средней Азии ее отец — дед Каргина. Отец Каргина — он числился штатным режиссером на «Ленфильме» — получил «за выездом» немалых размеров комнату с сохранившимся от прежних времен камином в коммуналке на улице Восстания, в доме, где, если верить черно­зеленой доске на фасаде, некоторое время обитал неистовый критикдемократ Виссарион Белинский.

Комната находилась в самом начале многократно перекроенной квартиры доходного дома девятнадцатого века. Входную дверь, как побывавший во многих боях мундир, украшали девять раздолбанных пуговиц звонков. Несколько пар спутанных проводов заинтересованно выглядывали из просверленных в двери дырок, словно маленькие разноцветные змейки. Посетители должны были на собственный страх и риск соединять медные жала проводков, чтобы дать знать обитателям о своем приходе. Новое жилище отца размещалось в первой (возле прихожей) части квартиры, на максимальном удалении от мест общего пользования. В кухню, ванную и туалет вел длинный, как туннель между станциями метро, и такой же темный коридор.

Охотников жить в «охраняемом государством», как явствовало из надписи на зеленой бронзовой доске с трудноузнаваемым профилем стриженного «под горшок» Белинского, на студии «Ленфильм», за исключением принужденного к тому обстоятельствами отца, не отыскалось. Осмотрев комнату, измерив шагами расстояние до ванной и сортира, сосчитав по пути соседские двери (их оказалось девять — по числу звонков, три были опечатаны сильно подсохшими бумажными ленточками с фиолетовыми печатями, на которых угадывались щит и меч и расплывчатые буквы МВД СССР), отец немедленно отбыл на Камчатку снимать документальный фильм об экспедиции Витуса Беринга. Великий мореплаватель, сам того не ведая, открыл пролив между Азией и Америкой, а затем, потерпев кораблекрушение, замерз среди бескрайних просторов русского Севера. В фильме предполагалось реконструировать последнюю экспедицию героического датчанина на российской службе.

Каргин остался один. Без родительского присмотра он жил как хотел, допоздна читал, часто пропуская первые уроки. Чтото подсказывало ему, что школа (она тогда в его представлении была неотделима от обобщенного образа «ювенального» СССР с обязательной десятилеткой, ежегодной диспансеризацией, дворцами пионеров, кружками по интересам, спортивными кроссами, районными, городскими, республиканскими и всесоюзными ученическими олимпиадами и так далее) не допустит, чтобы он остался без аттестата о среднем образовании.

Квартира была на втором этаже. Прямо под ней находилась автобусная остановка. Каждое утро, ровно в девять, к ней подъезжал автобус с ярко­оранжевой (как шнурки на кроссовках у манекена) крышей. Комната в силу сложного оптического эффекта (одно из окон в ней было угловым), как фужер шампанским, наполнялась золотистым светом. На матовый, давно не ведавший малярной кисти потолок ложился красный, как на одном из вариантов знаменитой картины Малевича, революционный квадрат. Выложенный старинными белыми изразцами камин тоже участвовал в световом шоу, отражал красный квадрат, как если бы в его замурованной печи горел огонь.

Каргин открывал глаза и понимал, что на первый урок он опоздал...

Наверное, автобус с оранжевой крышей подъезжал к остановке и в другое время суток, но уже без выраженного оптического эффекта.

 

И все же жить как хотел у Каргина не вполне получалось.

 

Ленинград был его родным городом. Он понимал его горькую, оторванную от (советской в то время) реальности, претерпевающую непрерывное разрушение красоту. Она, подобно мимолетному утреннему огню на изразцах бездействующего камина, открывалась Каргину в разных образах и ракурсах. В прямых улицах, венчаемых угловыми, с башнями наверху, как носорожьими рогами, домами. Во вложенных в каменные колчаны водяных стрелах каналов. В тянущихся вдоль горизонта воздушных, соединенных золотыми кнопками и скрепками куполов и шпилей, линиях набережных. Даже в глухих колодцах дворов, в потускневших интерьерах старых подъездов, в широких промятых каменных ступеньках, ведущих на этажи с коммуналками, в выгрызенных временем, ветром и дождем свистящих пустотах в телах атлантов и кариатид он видел эту исчезающую красоту. Она — пусть исчезающая, но красота — вопиюще контрастировала с уродливой, точнее, даже не уродливой, а жалкой, как тупое молчание у школьной доски, одеждой Каргина.

И город, казалось, износил свою каменную одежду до светящейся, особенно во времена белых ночей, ветхости.

Но в СССР отсутствовал портной, знающий, как подправить хоть и изношенную, но изысканную одежду. Тот же, который был, кроил и шил простые и примитивные, как жизнь в бесклассовом обществе, изделия. Душа города отвергала их. Ленинград постепенно превращался в каменного оборванца, лучшее время которого осталось в прошлом. Точно так же отвергали изделия советского портного Каргин и миллионы других молодых людей, встречавших (за неимением — по причине возраста — ума) и провожавших друг друга по одежке. Они не хотели, чтобы их настоящее и будущее остались в прошлом.

Каргин заканчивал десятый класс, ходил с девушками в кафе, подолгу гулял с ними по вечернему городу. Такие длинные бесцельные прогулки, разговоры ни о чем и обо всем сразу возможны только в юности, когда голова не заполнена лишними знаниями, а ноги, как сжатые пружины, полны силы. Но тогда Каргин об этом не думал. Ему хотелось хорошо и модно одеваться. Родители присылали ему деньги, но он не мог отыскать в тогдашних магазинах приличных вещей. Не было их и в так называемых комиссионках. Были — у фарцовщиков. Но у Каргина не было знакомых фарцовщиков, а незнакомых покупателей фарцовщики, как правило, обманывали, подсовывая негодный товар, или вовсе исчезали с их деньгами.

К услугам Каргина, правда, оказался отцовский гардероб. В отчаянии он относил в ателье на перешивку и перелицовку черные и синие брюки, импровизировал с относительно приличными, привезенными из Чехословакии и Венгрии — отца пускали раз в два года туристом в социалистические страны — рубашками.

Отправляясь на очередное свидание, Каргин критически осматривал себя в зеркале и сознавал, что выглядит чудовищно. В формально (поверх старых швов, которые натирали ноги, как невидимые стигматы) перешитых брюках с длинной мотней (штанины вздергивались на ходу так, что виднелись в лучшем случае носки, в худшем — голые белые ноги), в криво зауженной рубашке с широким, как жабо, воротником, в замшевых туфлях на два размера больше, он видел развалины своего так и не состоявшегося образа, крушение надежд, оскорбительную и неправильную попытку враждебного портного (судьбы) испортить его жизнь. Печаль неисполненных желаний, безнадежность и серость советской жизни оседала пылью на его (отцовских) замшевых туфлях, остроносыми шхунами выглядывающих изпод парусов нервно дергающихся над носками штанин. «Уважаешь английский стиль?» — издевательски осведомился у Каргина приемщик в ателье, когда он вышел в перешитых брюках из примерочной. «Почему?» — растерялся Каргин. «Ну как же, — охотно объяснил приемщик, — англичане носят укороченные брюки, чтобы болтались над ботинками. Традиция». «Только не с такой мотней», — возразил Каргин. «Возможно, — не стал спорить приемщик, — я же предупреждал, что эти брюки перешить невозможно. Они были загублены еще до того момента, как их сшили».

Это была советская жизнь. Совжизнь. Или «Жизнь сов». Такую книжку случайно увидел и зачем­то купил в букинистическом магазине на Литейном проспекте Каргин. С обложки строго смотрела круглыми желтыми глазами серая ушастая сова. Каргину казалось, что это СССР смотрит всезнающим немигающим взглядом в его испуганную душу. У совы были уши, чтобы слышать все, что говорит Каргин. Был острый кривой клюв, чтобы в случае чего раскроить его череп, были могучие когти, чтобы вцепиться ему в спину, если он попробует убежать. Днем он и не пытался, зато ночью, во сне Каргин, случалось, петлял мышью по залитому лунным светом полю, а над ним, закрывая звездное небо, кроила воздух серпами­крыльями Сова СССР. Каргин не ведал, по его мышью душу она летит или просто облетает бесконечные свои поля (на них, как овощи, росли унылые ботинки) и леса, где вместо деревьев тянулись вверх штанинами уродливые брюки...

 

3

— Купи костюм! — распорядился манекен.

— Зачем? — удивился Каргин. — Мне шестьдесят лет. Я вышел на пенсию. Мне некуда ходить в новом костюме. И еще... извини, нет денег. На мою пенсию костюм не купишь.

Некоторое время манекен с недоумением рассматривал Каргина сквозь пыльное стекло.

Еще мгновение назад бодрившийся и предававшийся необязательным воспоминаниям, Каргин почувствовал себя тараканом, усами­антеннами вдруг ощутившим над собой занесенный ботинок. Если, конечно, таракану доступно подобное горестное предвидение.

— Кто ты? Чего тебе от меня надо? — Каргин вознамерился заложить тараканий вираж, оторваться от витрины, но ноги намертво приросли к асфальту.

Наверное, я схожу с ума или... умираю. Каргин попытался сосредото­читься, как за (спасительную ли?) нить (Ариадны?), ухватился за воспоминания о детстве и юности в Ленинграде. Но время истончило нить. Не зря, не зря увиделся ему в непроглядных окнах зеленый светящийся паук! Нить стала невесомой, как паутина. Манекен властно вторгся в его сознание и теперь орудовал там как слон в посудной лавке. Он попросту расплющил сознание Каргина ногами, обутыми в зеленые кроссовки с оранжевыми шнурками.

 

Теперь Каргин, как за (спасательный ли?) круг, ухватился за текущее, длящееся мгновение, внутри которого он хотя бы осознавал себя. Оно определенно не было прекрасным, длилось прерывисто, текло в неизвестном направлении, но, по крайней мере, Каргин знал, что находится в Москве, на улице под названием Каланчевский тупик, неподалеку от памятника Лермонтову.

Поэт прожил на белом свете неполных двадцать семь лет, лихорадочно, лишь бы отвлечься от проклятого манекена, размышлял Каргин, его личность не успела отлиться в сознании современников и потомков в законченную (пусть и с бесконечными вариациями) форму, как, к примеру, личность Пушкина. Тот — «наше всё». Лермонтов — «наше не всё», но что именно за вычетом «всё», никто точно не знает. «Наше кое­что». Ему фатально не повезло с местом в истории литературы. Хотя он, а не Гоголь первый одел ее в... шинель. Грушницкий ходил в солдатской шинели — символе унижения крепостного народа, вопиющего социального неравенства, прогрессивные дамы его жалели, подавали оброненный у источника на водах стакан, а потом Печорин равнодушно, как скотину, его пристрелил и, кажется, сказал что­то вроде «финита ля комедия». Зачем? Нет, шинель в русской литературе далеко не комедия... Но Лермонтов, предвосхищая Гоголя, Чехова, Лескова, великого Достоевского, народников, народовольцев, нигилистов, охранителей, провокаторов, а в итоге блоковских двенадцать (по числу апостолов за вычетом Иуды?) с Иисусом Христом в шинели впереди, опережающе ее прострелил! Создавая шинель, он одновременно восставал против шинели как меняющегося по форме, но неизменного по содержанию символа России. Но что взамен? Он не сказал. Вот это несказанное и остается от Лермонтова после вычитания «всего». Он вызвал мир на дуэль, мысленно в него выстрелил, но мир подло укрылся в бронебойной шинели, а потом сам ответил отнюдь не мысленным, а убийственным выстрелом! Грушницкий глуп, но... вечен, вдруг потекли в ином (гуманистическом?) направлении мысли Каргина, как и стреляющий в него Печорин. Почему «лишние люди» всегда стреляют в тех, кто глуп, но честен, как Грушницкий и Ленский? Не потому ли, что на тех, кто изначально глуп, но остаточно честен, держится мир? Убери их, и весь оставшийся мир станет «лишним». Он уже, в сущности, почти лишний, потому что глупых и честных все меньше, а умные честными не бывают... Интересно, перевел дух Каргин, что бы делал Лермонтов, окажись он в современной России? Он не сомневался, Лермонтов бы не пропускал ни одного протестного митинга, для молодежи он был бы «всем»... Впрочем, молодежь давно воспринимала его строчку «Прощай, немытая Россия!» поленински, то есть как руководство к действию.

 

Похоже, нелепые размышления Каргина заинтересовали матовометаллического инопланетянина со схематичным лицом и овальной, как железное яйцо, головой без головного убора. Каргин осторожно поднял глаза и с изумлением констатировал, что небо, совсем недавно одетое в лохматую мокрую шинель, стремительно переоделось во что­то зеленое, десантнокамуфляжное, как если бы превратилось в поле. Цепенея от пещерного ужаса, он догадался, что видит над своей головой подошву левой (или правой?) кроссовки манекена из витрины магазина «Одежда». А еще он понял, что пока что его выручает хлестаковская легкость мыслей, случайная их навинченность на некие не вполне ясные ему самому, но интересующие манекен смыслы. Металлическая, меняющая реальность, как перчатки или... шнурки в кроссовках, мегасущность наблюдала за хаотичной суетой мыслей Каргина, как за прыжками блохи, ломаным бегом таракана, передвижением паука по периметру паутины.

 

Ну да, паутина...

 

Это же... Садовое кольцо, внутри которого сучат лапками мухилюди! Больше всего на свете сейчас Каргину хотелось стать, как все, сучить лапками из дома в магазин, из магазина в сберкассу за пенсией, из сберкассы в поликлинику, из поликлиники домой, к безрадостному обеду и телевизору. Хотелось покорно застыть в общей (общественной) паутине, и пусть ненавистный паук (российская власть) терзает его квитанциями ЖКХ, инфляцией, ростом цен и платной медициной. Народ терпит, и он, Каргин, будет терпеть. Но нет, ему была уготована иная — персональная паутина. Его сквозь стекло терзал иной — из фильмов ужаса, паук в зеленых кроссовках с оранжевыми шнурками.

 

Во времена позднего СССР Садовое кольцо было просторным, как безразмерное (то есть любому впору) советское пальто. В него, бесполое, серенькое, неладно скроенное, но крепко сшитое, со временем преобразовалась напитанная кровью, как бисквит ромом, революционная шинель. На покрытый этой шинелью сундук мертвеца рухнули не пятнадцать морских разбойников, а многие миллионы невинных граждан самых разных профессий. Со временем дух шинели — дух созидания через смерть, кровавый ромовый дух классовой борьбы, бессудных расправ и постановочных судебных процессов, дух коллективизации и индустриализации, войны до победного конца, восстановления промышленности и создания атомной бомбы, дух великих строек и полетов в космос — из пальто изрядно подвыветрился. Оно стало смотреться убогонько, но цивильно. В нем вполне можно было сунуться на задворки модной Европы, а в Азии и Африке на дядю, одетого в советское пальтецо, смотрели с завистью и вожделением. В тамошних гардеробах его лучше было не оставлять. Однако, не успев догнать европейскую моду, пальто начало стремительно ветшать. Историческое время, подобно библейской моли, ускоренными темпами превращало его в труху и тлен, скрывающие под собой библейскую же мерзость запустения. Она, как невидимое, но смертельное излучение, проникала в души простых советских людей. Вдруг (не всем, но некоторым) открылось, что вместе с кровавым ромом из одетого в пальто советского народа ушли вера в собственные силы и воля к жизни, без которых в злом мире и шага не ступить. Граница попрежнему оставалась на замке, но сторожевую функцию шинели пальто утратило. Территория поползла живыми лоскутами. Пальто пока еще прикрывало тело, маскировало безнадежно обвисший срам СССР, но лихие ребята с ножницами уже спорили, кому какой лоскут отхватить.

В спутанных, как нитки в захламленной шкатулке для шитья, мыслях Каргина Садовое кольцо непонятным образом свинтилось с образом обобщенного, давно разорванного на куски советского пальто. Раньше оно (кольцо или пальто?) легко расстегивалось и застегивалось (пересекалось пешеходами). В эпоху «Красных ворот» — превратилось в авторское, дизайнерское одеяние. У него были до предела зауженные, стесненные наглыми и тупыми мордами запрыгнувших на тротуары машин пешеходные рукава. Далее по одеянию тянулись бесконечные ряды разноцветных и разностильных транспортных «молний», наглухо заклиненных красными пуговицами светофоров. «Молнии» ползли рывками и только ближе к ночи начинали с трудом застегиваться и расстегиваться. Перебраться с одной стороны пальто на другую можно было только под подкладкой — по подземным переходам. В советском пальтишке, несмотря на его примитивизм, народ ощущал себя духовно недостаточно, но материально вполне комфортно. Дизайнерское одеяние было для него саваном — похоронным и одновременно карнавальным костюмом. Русскому народу, вздохнул Каргин, а стало быть, и мне уготована не просто смерть, а... веселая, праздничная смерть в костюме... Пьеро? А что? В первой трети двадцать первого века русский народ, горько плачущий по Мальвине (СССР), которую сам же и променял на волшебную страну дураков, где растут деревья с золотыми монетами вместо листьев, и впрямь сильно напоминал Пьеро.

— Мы не хотим в гроб! — вдруг трубно от себя лично и по поручению безмолвствующего перед лицом веселой смерти русского народа (Пьеро) возвестил Каргин. Неважно, подумал он, что народ никакого поручения мне не давал. Когда поручения не дают, их берут! Вот я и беру!

Долбившая клювом на противоположной стороне Каланчевского тупика окаменевший батон ворона посмотрела на него как на идиота. Она пожала крыльями и... вознеслась (откуда взялось это слово?) в уже не шинельное, не травяное, а самое обычное осеннее московское небо.

То был добрый знак. Жизнь возвращалась в привычную маразматическую колею. Пьеро рыдал по СССР. Ворона возносилась в небо на крыльях, как на черном кресте. Хоть бы он от меня отстал, как... ворона от батона, подумал про томящий его душу манекен Каргин.

 

4

Неуместное по отношению к вороне слово «вознеслась» заставило Каргина вспомнить, что настоящая его фамилия (по прадеду Дию Фадеевичу) Воскресенский. Этот Дий Фадеевич — старший механик на пароходе, ходившем по Каспийскому морю из Астрахани в Персию и обратно — сделался во время революции чекистом, а в день, когда его приговорили к расстрелу, сменил благозвучную, струящуюся, как церковный бархат, фамилию Воскресенский на не сильно благозвучную Каргин. Почему­то он решил умереть не Воскресенским, но Каргиным. Видимо, зная хватку коллег в расстрельном деле, Дий Фадеевич не просто не питал иллюзий на воскрешение, но издевался над самим происхождением своей фамилии. Расстрел, однако, не состоялся. Чудо воскрешения свершилось, но так, как только могло свершиться в суровые революционные времена. А именно внезапной переменой участи палача и жертвы. В тот день в Астрахань прибыл на бронепоезде председатель реввоенсовета республики Троцкий, имевший зуб на начальника губернского ЧК. Того немедленно арестовали, а Дия Фадеевича под горячую руку (или сердце?) выпустили, после чего он (с новой фамилией) растворился в человеческой, но еще не стопроцентно, советской пыли. Бог, похоже, махнул рукой на Дия Фадеевича, простив ему все и сразу и, возможно, забыв о его существовании. Для революционного времени это было совсем неплохо. Вместе с Богом о Дие Фадеевиче забыли и все прочие советские инстанции.

На жарких и пыльных задворках СССР (после чудесного спасения он сразу сбежал из Астрахани) Дий Фадеевич, подобно библейскому Ною, стал родоначальником новой фамилии. Его сын, Порфирий Диевич (первый натуральный Каргин), без помех поступил в медицинский институт, выучился на кожника и венеролога, стал уважаемым и ценимым, особенно у многочисленных пациентов, специалистом, хотя в те далекие годы особого выбора у пациентов не было. Страна ударно строила социализм, выковывала нового человека. Но новые люди — рабочие на великих стройках коммунизма, двадцатипятитысячники­коллективизаторы на селе, авиаторы в небе, шахтеры­стахановцы в забое, полярники на Северном полюсе — нет­нет да и подхватывали (когда соскальзывали с наковальни) трипперок, а то и... страшно сказать, сифилис.

Пока Порфирий Диевич был жив, Каргин много и охотно с ним общался, часто навещал деда на даче в подмосковном местечке Расторгуеве.

Фамилия как репей (Каргин в праведном гневе отверг непотребное слово «мандавошка») прицепилась и к единственной дочери Порфирия Диевича Ираиде Порфирьевне — внучке Дия Фадеевича и матери нынешнего Каргина. Она по какой­то причине не только каждый раз оставляла за собой девичью фамилию во время трех замужеств, но и единственного сына, появившегося на свет в год смерти Сталина, занесла в свидетельство о рождении как... Дия Каргина. Каргину стоило немалых трудов в год получения паспорта (он тогда жил в доме неистового Виссариона без родителей) преобразовать дремучего Дия в нейтрального Дмитрия. Собственно, по факту он и считал себя Дмитрием, и окружающие звали его Димой. Только когда хотели обидеть или унизить, вспоминали, что он Дий. Мать нехотя смирилась с уточнением имени, взяв с него клятвенное заверение, что он не поменяет фамилию на отцовскую. Новоявленный (узаконенный) Дмитрий согласился, тем более что у отца была несерьезная, водевильная какаято фамилия — Коробкин. Мелькнула, правда, игривая мыслишка насчет двойной фамилии Каргин­Коробкин или Коробкин­Каргин, но не по годам умный и осторожный Дмитрий (бывший Дий) понимал, что две фамилии — это беды, печали и комплексы сразу двух бесконечных, тянущихся из прошлого генетических цепочек. Для одного потомка слишком много. Да и дразнилок типа «Каргин из коробки», «Каргин в коробке», «Каргин с коробкой» было не избежать. К тому же Каргин в мысленных импровизациях о блистательном будущем (они в юном возрасте вторые по силе после эротических) видел себя человеком творческой профессии — писателем, литературоведом, иногда даже поэтом, декламирующим вслух стихи в переполненных залах. Образ неистового Виссариона, идущего со свечой по темному коридору коммунальной квартиры, освещал его путь. Сортир, как конечная точка освещаемого свечой пути, не просматривался. Правда, как­то во сне Каргин увидел (несуществующую) газету с рецензией на свой (ненаписанный) труд. «Коробка Каргина пуста» — так называлась рецензия. Приснившийся критик вынес Каргину приговор с прямотой неистового Виссариона. Никто, гневно возразил ему во сне же Каргин, не смеет совать свое свиное рыло в мою коробку! Он в те дни готовился к экзамену по истории и отлично помнил про сталинский запрет совать кому бы то ни было свиное (капиталистическое) рыло в наш социалистический огород.

Зато с отчеством Иванович (Иваном звали отцарежиссера, улетевшего в год окончания сыном средней школы снимать фильм про Витуса Беринга на Камчатку) мать ничего не смогла поделать, хотя и намекала, что неплохо бы Дмитрию (бывшему Дию) взять отчество по деду — Порфирьевич. Возражения, что в этом случае у них будет одинаковое отчество и их будут принимать за брата и сестру, мать в расчет не принимала. Ей всегда хотелось — правда, не всегда, точнее, почти никогда не удавалось — выглядеть моложе своих лет.

И все­таки почему он выбрал такую... неблагозвучную, шершавую, (к)харкающую фамилию? — задумался о Дие Фадеевиче Каргин. Неужели предвидел, что его внучка со временем превратится в старую каргу–Каргину, можно сказать, каргу в квадрате? Но что ему, чудом избежавшему расстрела, было тогда до внучки, которая родилась через много лет, а могла вообще не родиться? Или все проще? Неужели... Каргин припомнил, что в тюркских языках слово «карга» означает «ворона», это... как­то связано с реинкарнацией Дия Фадеевича? Но к чему такие сложности? Сделался бы сразу Вороновым или Ворониным. А можно: Вороновским, Воронецким — на польский манер, Вороновичем — на еврейский, Вороняном — на армянский, Вороношвили — на грузинский, да хоть... просто общенациональным всечеловеком Вороном!

Коротко и ясно: наш советский ворон! Что ему надо? Зачем и откуда он прилетел? Зачем столько времени на моих глазах долбил клювом заплесневелый батон? Чего хотел? Неужели подбодрить меня, чтобы я, значит, держался под ударами проклятого манекена, как... батон? Но почему тогда батон заплесневелый? Неужели я так выгляжу и мне одна дорога — на помойку?

 

— Из этого создается мир, — услышал Каргин голос (теперь он не сомневался) божества.

— Из этого? — посмел усомниться он. — Из чего именно?

— Из необязательных, случайных мыслей, которые становятся обязательными и неслучайными, — пояснило божество, — каркасом мира, нитью, сшивающей всех и вся.

Каргин подумал, что если божество дает ему пояснения, значит, оно само сомневается, что именно из такого материала создаются каркасы мира, что именно такая нить сшивает всех и вся.

— Так утверждается мир, — продолжило божество. — Так меняется его фасон. Детали — второстепенны, хотя впоследствии из них составляются исторические факты и мода.

Божество выдержало паузу, давая Каргину время осмыслить сказанное. Каргин попытался, хотя несколько сбивали с толку легкомысленные слова «фасон» и «мода». Исторические факты увиделись ему в виде древних динозавров, некогда вылезших из океана и на сотни миллионов лет заполонивших сушу. А потом огромный метеорит ударил в Землю. Чудовищный взрыв расколол, как вазу, единую до того момента сушу на осколки­материки. Вознесшийся как... (кто? неужели ворон?) пепел закрыл черными крыльями солнце. Настала ядерная зима. Пришел конец эпохе динозавров.

— После того — не обязательно по причине того, — уточнило знакомое с «Диалектикой» Платона и без труда читавшее мысли Каргина (а как иначе?) божество.

— Ты... кто такой? — Каргин решил, что ему нечего терять (он не претендовал на место в истории, а из всего Платона только и помнил опережающее процитированное манекеном изречение). — Чего тебе от меня надо?

В ожидании грома, молнии, землетрясения, цунами, кирпича на буйную голову, превращения в червя, плакучую иву, кучу дерьма — как еще боги наказывают хамов? — Каргин успел задуматься о том, почему к бессмертным богам смертные людишки смеют обращаться на «ты», а не на «вы»? Откуда это неуместное панибратство? Даже с Иисусом Христом, с Богородицей, с другими православными святыми — на «ты»! Каргин сам это слышал, когда приближался к чудотворным иконам во время редких посещений (как правило, в дни обострения хронических болезней) храмов.

Как же мне, загрустил Каргин, разговаривать с языческим, точнее, новоязыческим богом... одежды? Откуда вообще он взялся? Я никогда о таком не слышал. Почему он... в таких идиотских кроссовках? Что он делает в витрине?

— Все меняется, — божество проигнорировало хамские вопросы Каргина. — Неизменными должны оставаться добродетель и страх Божий. Бери костюм! Он твой!

— Но почему я? — немо возопил Каргин.

— Ты — то, чего о себе не знаешь. Но ты и то, о чем никогда никому не рассказываешь. Совпало! Ты — в моде!

— Я... Где? — Каргин почувствовал головокружение и одновременный отрыв от земли, как будто его схватил за шиворот и... уволок в небо... ворон? Только не черный, как ночь, а красный, как флаг СССР. А может, это ослепил Каргина светофор, долгое время не подававший признаков жизни, но вдруг решительно преградивший путь автомобилям в Каланчевском тупике.

Манекенный бог успел прокричать ему сквозь витрину какое­то очень важное, объясняющее все и вся, объемное, как истина в конечной инстанции, вокруг которой — космическая пустота, слово. Каргин часто слышал это слово во сне, но (во сне же) всегда его забывал и (во сне же) всегда горько об этом сожалел. Так и сейчас божественное слово бесследно растворилось в странных, облепивших его первозданную наготу, подобно наэлектризованным лохмотьям, звуках. Каргину показалось, что он слышит шепот ниток, дробный игольчатый стук швейной машинки, лягушачье кваканье пластмассовых и монетное позвякивание металлических пуговиц, электрическое потрескивание рассекающих материал ножниц, птичий скрип расстегиваемых и застегиваемых «молний», угрюмое молчание тесьмы (ею подшивают брюки), шелест полиэтиленовых пакетов, куда вслед за вещами планируют белыми чайками невесомые, как сошедшие с пластиковой карточки суммы, чеки. В необъяснимом молчании недоступной взгляду брючной тесьмы, кратком полете внутрь пакета чекачайки заключался некий глубокий смысл, но Каргин не успел его разгадать. Послышались вздохи и шуршание снимаемой с полок, с плечиков, извлекаемой из шкафов и принимаемой в гардеробы верхней одежды. Но едва Каргин успел подумать о женском нижнем белье, красный светофорный ворон расстегнул когти на лапах, и Каргин камнем (свинцовой пуговицей?) полетел вниз.

— Одежда — душа тела, — каркнул сверху ворон. — За одеждой ходить — народ оживить!

 

Глава вторая

Нитка мира

1

Узкие лацканы серого со стальным отливом пиджака пластали воздух ломтями, как остро заточенные кинжалы. Брючные штанины отвесно скользили вниз — на гладкие черные лодки туфель. Или — струились над черными лодками туфель, как тугие серебристые паруса. Легким, сильным и стильным вышел Каргин из магазина «Одежда».

Собственно, поэтому он и не стал переодеваться. Попросил обслуживавшую его девушку вскрыть зашитые карманы на пиджаке и спороть многочисленные, облепившие костюм, как новогоднюю елку игрушки, этикетки. Все было сделано быстро и аккуратно. Директор магазина Нелли Николаевна (кажется, ее фамилия была Золотова, но Каргин не был уверен) распорядилась, чтобы брюки в случае необходимости были подогнаны по росту, но они оказались тютелька в тютельку, как отметила девушка­продавщица. Она была очень миниатюрная, с чистым, открытым личиком, и Каргин нехорошо задумался над скрытым смыслом (применительно к этой девушке) слова «тютелька». Что означает эта неведомая «тютелька»?

Он знал, что отвязанные модельеры, визажисты, кутюрье и прочая паразитирующая в этом бизнесе сволочь называют «вторым лицом» женщины ее попу. Каргин был с этим категорически не согласен. Лица, по его мнению, должны были пребывать в гармонии, согласованно дополнять друг друга. Сколько раз он видел идеальную (естественно, с его точки зрения) попу, но тут же шарахался в сторону, обогнав и рассмотрев, даже не рассмотрев, а бросив мимолетный взгляд на лицо ее обладательницы. Восхитительная попа мгновенно переставала существовать, как будто Каргин ее никогда и не видел. И наоборот — сколько умных, прекрасных, вдохновенных женских лиц странно тускнели, становились какимито неинтересными изза кургузых, бесформенных, рогатых, мешковатых, слишком больших или слишком маленьких, как сжатые кулачки или кроличьи мордочки, поп обладательниц этих лиц. Каргин внимательно смотрел на женщину, любовался ее лицом, восхищался ее умом, но при этом как­то гадко и упорно не забывал про ее некрасивую попу. Иногда, впрочем, эту роль с неменьшим успехом исполняли кривые или короткие ноги, родинка с торчащим волоском, видимый исключительно со спины загривок или любое другое мелкое несовершенство.

 

Каргин видел «тютельку» — девушку­продавщицу, как и новую директрису (прежняя отбыла на ПМЖ то ли в Грецию, то ли в Испанию) Нелли Николаевну, второй или третий раз в жизни. Но все сотрудники магазина «Одежда» в Каланчевском тупике знали и передавали, как эстафетную палочку сменщикам знание, что это он, Каргин, заместитель начальника департамента Министерства промышленности и торговли Российской Федерации, распорядился в свое время, чтобы эксклюзивный таможенный «конфискат» в Москве реализовался именно через их торговую точку. Нелли Николаевна, как и предыдущие директрисы, лично отбирала лучшую одежду от самых известных производителей для Каргина, которую тот официально приобретал за наличный расчет (Каргин никогда не нарушал закон), но по существенно сниженной, как и положено для невостребованного «конфиската», цене. Как она поступала с прочим «конфискатом», Каргина не интересовало. Вряд ли Нелли Николаевна чем­то сильно отличалась от прежних магазинных директрис.

 

Тело Каргина, влившись в костюм, как в кувшин, приняло его форму, и эта форма понравилась Каргину. Такому кувшину не стыдно было бы стоять на инкрустированном жемчугом столе падишаха.

Почему­то о падишахе (каком, в какой связи?) размышлял Каргин, выходя в Каланчевский тупик из магазина «Одежда». Этот самый падишах вдруг увиделся ему в портовой чайхане на персидском берегу Каспийского моря. Он внимательно смотрел в золотую подзорную трубу на мирно шлепающий по волнам колесный пароход из Астрахани. На таком пароходе в дореволюционные времена служил старшим механиком прадед Каргина — Дий Фадеевич Воскресенский. Какое было дело демократичному (если он пожаловал в затрапезную портовую чайхану, где отсутствовал инкрустированный жемчугом стол с подобающим — в рубинах? — кувшином) падишаху до Дия Фадеевича в морской фуражке и в белом кителе, выдававшего в тот момент на палубе жалованье матросам, Каргин мог только догадываться. Но не догадывался. Никаких не было у него идей на сей счет, за исключением дикого предположения, что здесь, возможно, не обошлось без женщины, причем женщины необычной. В этом Каргин был уверен, потому что «весовые» (в плане привлечения женских симпатий) категории падишаха, пусть даже не всеперсидского, а одной лишь портовой провинции, и старшего механика с русского каботажного судна были несопоставимы.

Матросы не хотели брать тяжелые золотые пятерки и десятки с профилем Николая Второго, серебряные рубли и полтинники, просили легких, не оттягивающих карманы бумажных денег. Это тоже каким­то образом было известно Каргину, и он опятьтаки не понимал смысла данной информации.

Корабль приплыл к персидскому берегу на закате. Луч солнца соединил золотой нитью подзорную трубу у глаз падишаха и столбики монет на столе перед Дием Фадеевичем, которые не желали брать матросы, просившие бумажных денег. Золото соединяет судьбы, подумал Каргин, составляет из них сложные геометрические фигуры, включает в них природные, такие, как солнце, море, воздух, а иногда биологические, такие, как птицы или рыбы, элементы. В этот момент нить, сшившая трубу падишаха и столбики монет, вдруг разошлась, точнее, преобразовалась в золотую сеть, неслышно взлетевшую в небо и тут же опустившуюся на воду. И так же легко их разрушает, завершил мысль Каргин, сносит геометрические фигуры с игровой площадки. Знали бы матросы, что через несколько лет цена бумажным деньгам будет нулевая, а золотые пятерки и десятки вместе с серебряными рублями и полтинниками будут цениться вечно. Уходящее за горизонт, тонущее в зеленых волнах солнце как будто тянуло за собой золотую сеть. Каргин чувствовал, как внутри нее ворочаются тяжелые, нагулявшие икру осетры. Но не они интересовали смотревшего из чайханы в подзорную трубу на море падишаха и выдававшего на палубе корабля жалованье матросам Дия Фадеевича...

 

Он покачал головой, прогоняя странное видение.

 

Служебная машина ожидала его сразу за магазином. Заметив, что он вышел, водитель сдал назад. Каргин повесил чехол, где поместился старый, точнее, не старый, а тот, в котором он сюда приехал, костюм, на специальный крючок в задней части салона.

— Костюмчик — супер! — одобрил, выйдя из машины, обнову водитель. — Помолодели на двадцать лет, Дмитрий Иванович!

Этот водитель, — Каргин звал его по отчеству — Палычем, — возил его давно, но все же не двадцать лет, чтобы делать столь смелые выводы. До Палыча водители у Каргина по разным причинам часто менялись, а вот с Палычем никаких проблем не возникало. Каргин привык к Палычу, как один человек привыкает к другому, хотя тот другой мало чем отличается от тех, к кому привыкший к нему человек по каким­то причинам привыкать не пожелал. Если, конечно, у него имелась такая возможность. У Каргина имелась. Служебная машина и Палыч слились в сознании Каргина в образ умелого, почтительного, угадывающего его настроение биометаллического кентавра, всегда знающего кратчайший путь в указанную точку. Сейчас Палычу было сильно за шестьдесят. Каргин писал специальное письмо в транспортную фирму, обслуживающую министерство, чтобы ему продлили служебный контракт. У Палыча были аккуратные седые, подчеркивающие его основательность и солидность усы и румяные (видимо, от повышенного давления, но, может, и от избытка здоровья) щеки.

— На двадцать? — рассеянно уточнил Каргин.

— Никак не меньше! — подтвердил Палыч. — И походка стала как у молодого!

 

...Каргин вспомнил, что двадцать лет назад, перед тем как он поступил на государственную службу, у него было пять торговых точек на оптовом рынке в Коломне. Он был настоящим, правда, без золотой подзорной трубы, падишахом маленького, но удаленького пьяненького государствишка из трех ларьков и двух развалов, где в две смены трудился гендерный интернационал — десять женщин от восемнадцати до пятидесяти двух лет.

Воспоминания об оптоворыночном периоде жизни были яркие и сочные, как подкрашенные, накачанные сахарной водой сливы, которыми они торговали.

Каргин вспомнил, как драл на мешках с сухофруктами косенькую трудовую мигрантку Айнур, привезенную (понятно за какую плату) хмурым дальнобойщиком из Казахстана на фуре с арбузами. Она божилась, что ей восемнадцать, но никто никогда не видел ее паспорта. Каргин широкими ноздрями вдыхал аромат сушеных груш, вишен и изюма, и ему казалось, что он скачет верхом по цветущей фруктовой степи, а потом валится из седла мордой вниз, но не в колючую траву, а в загустевшее верблюжье молоко, каким оно бывает в начальной стадии изготовления айрана.

А потом вспомнил пятидесятидвухлетнюю серьезную Елену Игоревну из Мытищ — бригадиршу продавщиц и по совместительству бухгалтершу. Это была удивительная женщина с красивым, строгим, иконным каким­то лицом. Ее добродетель (во всяком случае, со стороны Каргина) не подвергалась обычной, если не сказать, естественной для большинства оптоворыночных женщин усушке, утруске, расфасовке, розничной продаже с последующим списанием невостребованных остатков. Благо ему — падишаху из ларька — было из кого выбирать. В торговом женском интернационале Елена Игоревна осталась гордой белой вороной, в тюркском варианте аккаргой.

Оптово­рыночные воспоминания были ниточкой, которую Каргин тянул из лохматого, спутанного, пропитанного алкоголем, запахом замусоленных купюр, перепачканного помадой и тушью для ресниц, пропахшего дезодорантами и лапшой «Доширак» разноцветного клубка. Он был готов тянуть нить дальше. Нить была бесконечной, как ночь Шахерезады и (настоящего) падишаха, и сладкая, как их грех. Можно сказать, не из клубка тянулась она, а из мотка сахарной ваты.

 

Но вдруг сквозь оптоворыночные воспоминания, как один сон сквозь другой, проступили воспоминания об иной (альтернативной, но будто бы тоже прожитой Каргиным) жизни. Из­под одних (относительно приличных) обоев вылезли другие — оскорбляющие человеческое достоинство. Альтернативная жизнь была неизмеримо более унылая и серая, нежели клубок, он же моток сахарной ваты, где терял мужские и душевные силы Каргин.

Недоуменному его взору предстало скучнейшее учреждение с низкими серыми потолками, рядами желтых письменных столов, казенными тусклыми лампами под зелеными стеклянными абажурами, бесконечными по периметру, как Великая китайская стена, конторскими стеллажами с выдвижными ящичками для библиографических карточек. Время от времени сотрудники учреждения вставали изза столов и, припадая на затекшие ноги, направлялись к стеллажам, вставляли в челюсти выдвижных ящиков свежевыправленные карточки, как стоматологи­ортопеды зубные коронки. За одним из столов изумленный Каргин разглядел себя, только не подтянутого, хорошо одетого, без малейшего намека на лысину, помолодевшего на двадцать лет, как заметил Палыч, а досрочно траченного жизнью, безвольно сдавшегося на милость невзгодам, в обвисшем пиджаке и неопределенного цвета галстуке с жирным пятном, как мишенью, по центру. Альтернативная жизнь преждевременно сточила его, как кухонный нож, к которому привыкла рука хозяйки. Под глазами сточенного Каргина темнели мешки, свидетельствующие о пристрастии к алкоголю, а может, о хронической болезни. Глаза конторского Каргина были подшиты тоской, как... невидимой брючной тесьмой. Да, именно такое сравнение пришло почемуто в голову Каргина, вдруг увидевшего себя в другой — однозначно неудачной — жизни. Настоящего Каргина можно было сравнить с ладным, дорогим (но дешево доставшимся, что вдвойне приятно), радующим душу и тело костюмом. Альтернативного — с обобщенной истрепавшейся тесьмой на обобщенных же, криво подшитых, лоснящихся на заднице брюках клерков, отсиживающих положенные часы в постылом и — к гадалке не ходималозарплатном учреждении. Странным образом Каргину было прекрасно известно название этого учреждения — Книжная палата Российской Федерации. Ему сделалось не по себе, в каком ничтожестве он мог бы прожить свою жизнь. И еще одна совершенно нелепая мысль посетила Каргина — о каких­то параллельных мирах и параллельных людях, в отличие от параллельных линий, очень даже пересекающихся, элементарно восполняющих, дополняющих, а иногда и заменяющих друг друга в этих мирах.

 

Какое счастье, вздохнул Каргин, что я живу не в худшем из них, не служу в этой... как ее... Книжной палате.

 

— Двадцать лет назад я бы разбил стекло, — сказал Каргин водителю, — и выкинул этого урода! — кивнул на едва различимый сквозь пыльную витрину манекен.

Палыч внимательно отследил взгляд начальника и даже шагнул, правда, почемуто в сторону багажника (должно быть, за подручным средством), чтобы немедленно воплотить слово в дело. Каргин едва успел ухватить его за рукав.

 

2

Неужели, удивленно подумал он, когда машина, как иголка, протолкнулась сквозь заплатки дворов на Садовое кольцо, вшилась в его ткань, как черная пуговица, неужели у этой... как ее... Нелли Николаевны совсем нет вкуса? Как можно выставлять в витрине такие манекены? Надо сказать ей, чтобы убрала его от греха подальше или, на худой конец, переодела... Привыкший решать простые вопросы просто, а сложные умно, Каргин немедленно набрал по мобильнику номер Нелли Николаевны.

Машина ползла в крайнем левом ряду. Палыч опытным взглядом многолетнего нарушителя правил дорожного движения ловил момент безнаказанного выскока на встречку. Мигалка Каргину не полагалась, но Палыч ухитрялся ездить так, как если бы она — невидимая — украшала крышу.

В этот раз водительское чутье уберегло его от опасного маневра и — одновременно — вознаградило за осторожность.

На перекрытую встречную полосу из переулка с воем, кряканьем, мегафонным рыком вывернул кортеж премьер­министра. Железный поток прошелестел шинами, как новенькими денежными купюрами, мимо, но мгновенно сориентировавшийся Палыч успел практически на месте развернуться и встроиться в хвост кортежа, смахнув капли дождя с бампера замыкающей машины сопровождения.

Каргин мысленно восхитился своим водителем. У них тоже была черная машина с министерскими номерами. Правда, не шестая «ауди», как у серьезных людей, а всего лишь «Skoda super B». Со стороны могло выглядеть, что они как будто отстали на своей несерьезной машине, а теперь вот воссоединились с кортежем.

— Успеем, — обернулся Палыч. — Ребята в Белый дом, а мы с моста на Бережковскую и — в дамках.

 

Куда успеем, удивился Каргин, но не успел спросить.

 

— Слушаю вас, Дмитрий Иванович! — встревоженно отозвалась директриса.

— Нелли Николаевна, — задушевно произнес он, — вы бы убрали это чучело из витрины, ему только в поле пугать... ворон.

Фрейд велик, подумал Каргин, уже хотя бы потому, что не имеет ни малейшего отношения к оговоркам. Но его вспоминают, как если бы он предсказал все оговорки на свете. Как если бы меня вспоминали каждый раз при слове «вода», или... «рыба». Боже мой, при чем здесь рыба?

Чем внимательнее вслушивался Каргин в слова Нелли Николаевны, тем глубже задумывался об этой самой неведомой, высунувшей рыло из нечистого океана психоанализа рыбе. Она (рыба), как библейский кит Иону, проглотила разум Каргина, и он (разум) беспомощно блуждал в ее темном, как подсобка, где Каргин встречался с Еленой Игоревной, чреве.

— Палыч, — поинтересовался Каргин, растерянно пожелав средь бела дня Нелли Николаевне спокойной ночи, — ты видел в витрине манекен?

Опять Фрейд!

Неужели, подумал Каргин, если мужчина днем в разговоре с дамой желает ей спокойной ночи, он хочет переспать с этой дамой?

— Нет, Дмитрий Иванович, — твердо ответил Палыч, — там не было манекена.

— А что там было?

— Большая грязная тряпка, — ответил Палыч, — с надписью «Оформление витрины».

Он не удержался — обошел по встречной крохотный «дэу матисс». Вцепившаяся в руль девушка повернула в их сторону испуганное, белое, как блюдечко с двумя изюминками глаз, личико.

С лица не воду пить, тупо подумал Каргин, хотя лицо девушки было очень даже милым. И... не есть изюм, как­то повурдалачьи (кажется, именно эти мифические существа высасывали у жертв глаза) продолжил мысль, провожая взглядом весело толкающуюся молодежь на автобусной остановке. Три девушки и два парня с заклепками микрофонов в ушах, айпадами в руках, рюкзаками за плечами. Никакого порядка в одежде. Все в искусственно рваных джинсах с заштрихованными волокнами прорезей на коленях, а одна девушка — в хламиде без рукавов, но с распущенным на ленты косым подолом.

Россия развалится, расползется на куски, как эта хламида, вдруг даже не подумал, а понял Каргин, если молодежь выбирает рваную одежду. Фрейд прав! Главная оговорка — в одежде! Единая страна больше никому не нужна!

— Мы кудато опаздываем? — строго поинтересовался он у Палыча, по длинной гипотенузе пересекшего перекресток под красным светом светофора.

— Уже нет. — Съехав сквозь прореху в ограде через утоптанный газон на малую дорожку, Палыч притормозил перед офисным зданием из светлого стекла на Бережковской набережной.

Несколько этажей в этом напоминающем модернистский памятник русскому граненому (с водкой, с чем же еще?) стакану здании занимала управляющая компания государственного холдинга «Главодежда». Каргин представлял в нем главного акционера — государство в лице профильного министерства. Окна его кабинета смотрели на Москву­реку, плавно уводимую в ажурных наручниках двух железнодорожных мостов к Лужникам, как если бы Москва­река была схваченной за мокрую (от страха) руку коррупционеркой, а Лужники — неподкупной прокуратурой.

Кабинет в «Главодежде» нравился Каргину больше, чем кабинет в министерстве в Китайгородском проезде, выходящий окнами во внутренний двор.

— Вон она. — Палыч кивнул в сторону женщины, поднявшейся со скамейки.

 

3

«Она» была в коротком белом плаще, в высоких — по (восточно)европейской моде — кожаных сапогах с наколенниками и при недешевой (Каргин сразу определил) плетеной сумке на длинном ремне через плечо.

— Кто такая? — Каргин впервые в жизни видел эту — с лицом симпатичной, пожившей крысы — женщину. В то же самое время он знал, что это не так, что он знает ее давно. Их общее прошлое проявлялось медленно, но неостановимо, как портовые сооружения, когда к ним сквозь туман с тревожным носорожьим ревом приближается корабль.

— Ну, вы даете, Дмитрий Иванович, — возмутился Палыч. — Сами ей здесь назначили, мне сказали, чтобы я вас из магазина хоть на крыльях, а... — ткнул пальцем в зеленые, как глаза зверья на обочинах ночного шоссе, цифры электронных часов, — к пятнадцати тридцати сюда доставил! — Палыч обиженно отклонился, чтобы Каргин с заднего сиденья увидел цифры на часах: пятнадцать двадцать семь.

— Молодец, — похвалил водителя Каргин. — Надо было заказать ей пропуск, подождала бы в приемной.

— И я вам говорил, — ответил Палыч, — но вы сказали, что сначала посмотрите на нее, а потом... решите.

— Значит, у меня еще есть две минуты...

Женщина уверенно шла в их сторону, словно ей был известен номер служебной машины Каргина.

— Или нет, — вздохнул Каргин.

Два Каргина — старый и новый — толкались локтями внутри его раздвоенного сознания. Две жизни, не смешиваясь, как водка и сухое мартини в бокале Джеймса Бонда, слились в одну. Каргин отчетливо (по годам, событиям и эпизодам) помнил свою жизнь. Но в его жизни, как заноза, сидели... Каргин не мог точно определить... размышления или воспоминания недавно вышедшего на пенсию книговеда­библиографа Каргина. Двадцать лет назад этот — из параллельного мира — двойник трудился в унылой, как молодость без денег и любви, Книжной палате Российской Федерации. Потом подвизался в отделе исторических документов Библиотеки имени Ленина, работал редактором в издательствах «Вече» и «Палея». Он и сейчас редактировал по договору рукописи, утаивая заработок от недреманного ока Пенсионного фонда. Даже сумма пенсии двойника была известна Каргину — двенадцать тысяч триста десять руб­лей с учетом всех московских надбавок. С такими доходами параллельный пенсионеркнижнопалатный Каргин — не мог не быть пессимистом, давно махнувшим рукой на себя, Родину и государство.

 

Настоящий Каргин, напротив, был оптимистом, борцом за собственное благополучие. «Жить бедностыдно» — такой девиз просился на его (если бы он существовал) фамильный герб. В советское время Каргин был фарцовщиком и мелким спекулянтом. Мать­перестройка уберегла его от тюрьмы, воздав сумой. В девяностые Каргин интенсивно челночил, познавая зарубежный мир посредством такого его измерения, как дешевый, попросту говоря, бросовый товар. Ему и сейчас иногда снилось, как в зале ожидания морского вокзала он тревожно пересчитывает огромные клетчатые сумки с одеждой и техникой, в ужасе обнаруживая недохват. Каргин мечется по залу, отыскивая пропажу, и в этот самый момент таможенник в серой фуражке с кокардой грозно объявляет ему, что коносамент на груз оформлен неправильно. Это стандартное в общем­то в челночном деле обстоятельство почемуто приобретало во сне апокалиптический масштаб. Он просыпался в холодном поту. Сердце стучало, как пожарный колокол. Трусливый обморочный озноб пробирал до костей. Коносамент, шептал Каргин, нетвердо пробираясь в темноте на кухню к воде, коносамент, как же так... И в обычной жизни, случайно услышав про коносамент, он крупно вздрагивал. Проклятое слово как будто пробивало дно в некой емкости, откуда мгновенно вытекали воля и мужество Каргина.

Советский (российский) мир, поглощая невообразимые объемы бросового товара, сам быстро превращался в бросовый мир. Власть полагала, что выброситься (переброситься) из бросового мира в мир качественный можно с помощью денег, выручаемых за нефть, газ, лес, руду и прочие природные богатства. Но не получалось. Сами по себе деньги ничего не решали, отнюдь не являлись символом прогресса. Невидимая рука рынка работала исключительно на свой невидимый же, но бездонный и бесконечный, как астрономическая черная дыра, карман. На все остальное, включая планы правительства по модернизации экономики, здравоохранения, армии и прочего, ей было плевать. Если руке не давали по руке, она, подобно безжалостной прессовальной машине, давила остальное тело, выжимая из него, как сок из апельсина или граната, копейку.

В конце девяностых (накануне дефолта) обитавшему на оптовом рынке Каргину (на примере этого самого рынка) открылись две ускользнувшие от правителей России истины: бросовым давно стал весь мир — от африканских лачуг до лондонских небоскребов: куда ни бросайся, попадешь туда же; исправить бросовый мир способны идеи, но не деньги.

Единой, но бесконечно делимой сущностью бросового мира являлась неисчерпаемая, как атом или электрон, подделка. Через нее мир воспроизводил сам себя в слепоглухонемом (в смысле понимания будущего) режиме.

Но кто должен был трубно возвестить об этом миру и — неизбежно — принести себя в жертву истине, которую все знали, а потому наотрез отказывались в нее верить?

Бросовый мир активно защищался, контратаковал — кастрировал опасные для него идеи задолго до достижения ими половой зрелости, «тушил» будущих гениев, как предсказывал великий Достоевский, «во младенчестве». Стерилизованные идеи развлекали мир, как развлекали падишаха (опять этот падишах!) клоуныевнухи. Бросовый мир, как серная кислота, растворял своих противников в тщеславии и бессмысленном потреблении. Он был непобедим до тех пор, пока люди хотели вкусно есть, сладко спать и быть известными другим людям.

Но они хотели этого всегда.

Следовательно, люди не могли изменить мир.

Изменить мир мог только Бог.

Только он мог трубно возвестить об этом и — без вариантоввторично отправиться на крест. Но это было бы не просто повторение пройденного, а признание ошибки, то есть тупик. Поэтому бросовый мир ожидали Апокалипсис и Страшный суд.

 

Осознав это, Каргин резко успокоился.

 

Пережив в девяносто восьмом дефолт, избавившись от торговых точек на оптовом рынке, расплатившись с долгами, он занялся портфельными инвестициями, операциями на рынке ценных бумаг. Из пахучего матерящегося мира больших клетчатых сумок, грохочущих раздолбанных тележек, подмокших картонных ящиков с просроченными продуктами, фальсифицированного алкоголя и альтернативной (так она называлась) парфюмерии он перебрался в аккуратный мир офисов, чистых туалетов, услужливых секретарш, шипящих, как змеи, и плюющихся, как верблюды, кофемашин, электронных бирж, законспирированных торговцев инсайдерской информацией, вороватых чиновников и продажных (можно наоборот) юристов.

Нельзя сказать, чтобы Каргин отчаянно преуспел в этом мире. Между игрой по маленькой и покрупному он всегда выбирал игру посреднему. Это была беспроигрышная как в материальном, так и в философском смысле игра. В худшем случае проигрыш не превышал выигрыш. Мелочь давили, не глядя под ноги. Крупняк отстреливали из снайперских винтовок, душили шарфами, травили инновационными радиоактивными или генетическими ядами. Середина пусть временами тревожно, но жила.

Сделав необходимые (теоретически до конца жизни должно было хватить, если, конечно, в мире сохранится денежное обращение, а инфляция не обрастет нулями) деньги, Каргин переместился из электронного фондового бизнеса на государственную службу.

Он сам не вполне понимал, почему вдруг презрел золотой принцип середины — не гнаться за большими деньгами и держаться подальше от политики, почему принял предложение давнего приятеля — заместителя министра промышленности и торговли — устроиться на небольшую должность в одном из департаментов этого министерства.

«Но ведь я не смогу тогда зарабатывать для нас деньги», — заметил Каргин приятелю, который исправно, но отнюдь не безвозмездно снабжал его информацией — на каком предприятии какой государственный заказ предполагается (после так называемого тендера) разместить. Дальше все было просто и абсолютно законно. Каргин опережающе скупал на фондовом рынке акции этого предприятия, а после получения предприятием госзаказа с выгодой их продавал.

«Я сам готов тебе заплатить», — снисходительно улыбнулся приятель, дав понять Каргину, что бонусы от продажи акций — отнюдь не главная позиция в перечне источников его доходов. Он объяснил, что должность хоть и маленькая, но важная. Вновь создаваемый отдел будет готовить экспертные заключения по перспективным проектам в швейной индустрии: какие поддерживать, а какие под сукно.

«Там должен сидеть мой человек, — сказал приятель. — Будущее отрасли и государственные миллиарды нельзя оставлять без присмотра».

«Миллиарды? — усомнился Каргин. — Откуда миллиарды, если нефть дешевеет?»

«Она будет только дорожать, — возразил приятель. — В России нефти осталось на двадцать лет. Потом — передел всего и вся. Но до этого момента истощения казны не предвидится. Они сейчас не знают, куда девать деньги. Красть? Уже некуда. Не пенсионерам же с сиротами, в самом деле, отдавать? Ты ничем не рискуешь. Твоя подпись будет не главная. Не понравится — уйдешь, держать не буду».

 

Каргин не ушел.

 

Что такое двенадцать тысяч триста десять рублей, искренне расстроился за пенсию двойника Каргин, я иногда столько трачу за день. Наверное, задумчиво посмотрел на приближающуюся к машине женщину с лицом симпатичной, пожившей крысы, я должен предпринять нечто судьбоносное, чтобы пенсия у параллельного книжнопалатного лоха (так он определил общественно­социальный и духовно­психологический статус двойника) была не двенадцать, а... сто двенадцать тысяч, щедро отмерил Каргин. Только что я должен для этого сделать? Свергнуть правительство? Перенаправить деньги за нефть и газ в карман народа? Отменить капитализм? Восстановить СССР?

Глядя на неотвратимо приближающуюся, определенно знакомую, но пока безымянную и бесфамильную женщину, Каргин ощутил себя избранником судьбы, двухмерной, но может, и двухмирной личностью, полупроводником, соратником несуществующего, как выяснилось, манекена из инновационного металлопластика.

Он недавно делал ремонт в своем загородном коттедже, и его восхитили трубы из металлопластика — белоснежные, гибкие и, как объяснил мастер, вечные. Они были превыше ржавчины, съедающей изнутри обычные сантехнические трубы. Так человек несостоявшегося коммунистического будущего был бы превыше всех без исключения отравляющих жизнь пороков. Сознание тоже можно было сравнить с системой сантехнических труб, по которым вместе с горячей (жизни) и холодной (смерти) водой летит забивающая их мерзость повседневного существования.

Сидя в машине, Каргин почти физически ощутил, как его персональная — проржавевшая, забитая житейским, служебным и прочим мусором, так что живое чувство едва просачивалось сквозь него прерывистой простатитной струйкой, — труба волшебным образом преобразилась. Внут­ри белоснежного металлопластика текли легкие и чистые воды обретенной надежды. Вот только... на что? Трубу можно было сгибать, направлять в любую сторону этой надежды.

Вместе с легкими и чистыми водами из прошлого в обновленное, освобожденное от мусора сознание Каргина притекли имя и фамилия идущей к машине женщины.

— Здравствуй, Надя, — вышел ей навстречу Каргин. — Ты все еще Звоник, или у тебя сейчас другая фамилия?

 

4

Имя и фамилия женщины притекли из прошлого по долгоиграющим трубам. Но трубы хранили молчание — зачем Каргин назначил свидание Наде Звоник в сквере на Бережковской набережной, перед стаканным офисом «Главодежды»? Здесь оркестр долгоиграющих труб держал паузу. Можно было, конечно, поинтересоваться у всезнающего Палыча, но Каргину не хотелось усугублять неуместную зависимость от водителя. Палыч в упор не разглядел возмутивший Каргина манекен, но почемуто знает, зачем начальник встречается с Надей. Это никак не вписывалось в логику отношений между начальником и персональным водителем.

Плевать на Палыча, решил Каргин. Может быть, я решил... помочь старой подруге, тем более что у меня сейчас есть такая возможность.

Каргин взял Надю за руку.

Узкая, сухая рука пятидесятилетней женщины скупо поведала ему о жизни Нади — об изнурительных трудах и безрадостных днях ее борьбы за материальное благополучие, плохих мужчинах и неблагодарных детях. У Нади было заостренное, как наконечник стрелы, лицо. Серые глаза смотрели из паутины горьких морщин, как две замочные скважины запертого сундучка. Надя и двадцать лет назад не была склонна к откровенности и сентиментальности. Прожитые годы, похоже, не смягчили ее твердое сердце. Надя никогда ни с кем не откровенничала, потому что всегда говорила правду или (если не хотела говорить правду) не говорила ничего. Молчала как рыба об лед. Кстати, она великолепно разбиралась в рыбе и морепродуктах, каким­то образом определяла их качество сквозь толстый картон и ледяную броню холодильников. Для этого ей не требовалось заходить в рефрижераторы, смотреть товар. Этот — мимо, говорила Надя, и Каргин брезгливо махал рукой норовившему всучить тухлятину оптовику, проезжай! Да и в других товарах она разбиралась не хуже. Сентиментальность была ей чужда. Надя видела жизнь такой, какая она есть, без свойственных женщинам эмоций, переходящих в неоправданные надежды, а затем в неизбежные разочарования. Каргин вдруг вспомнил, что ни разу не видел Надю с книгой. Он, случалось, заставал ее за изучением каких­то инструкций, руководств по эксплуатации, УК, ГК, УПК, даже один раз видел в ее руках... красную (она почемуто в России всегда такого цвета, независимо от социально­политического строя) Конституцию. Но никогда — художественную литературу. А между тем любое художественное произведение, начиная от «Илиады» Гомера и заканчивая дрянным детективчиком с сиськами и пистолетом на обложке, — всегда смесь откровенности и сентиментальности. На этих двух китах стоит литература. Интересно, подумал Каргин, прочитала Надя хоть одну книгу за минувшие двадцать лет?

Впрочем, отсутствие откровенности и сентиментальности, а также принципиальный отказ от чтения книг восполнялись (компенсировались) у Нади склонностью к пению. Она пела, когда никто не мог ее видеть и слышать. Но иногда Надя забывалась и пела при Каргине, что следовало воспринимать как высшую степень доверия. Слова в ее песнях не складывались в предложения, не несли, как верблюды поклажу, смысловой нагрузки. Более того, из разных языков были надерганы случайные слова, как сорные цветы в поле. Но, заслышав ее пение, Каргин замирал, как задумчиво и без видимой цели оглядывающий дали суслик посреди этого самого поля. Глупые надежды Айнур, беспокойство Каргина по задержанной на питерской таможне партии мороженых куриных окорочков, радость маленькой девочки, которой мама купила на рынке куклу с омерзительными рыжими волосами, безответные чувства грузчика Сабира к официантке Тане из близлежащего кафе «Порция» и все прочее, о чем думал (или мог подумать) Каргин, каким­то образом вмещалось в Надину песню. Не существующая или существующая где­то рядом, как истина в сериале «Секретные материалы», жизнь, подобно порыву ветра с сосновыми иголками, клочьями морской пены, ночными звездами, подземными судорогами и бескорыстной любовью к Господу пролетала сквозь его приоткрывшую, как устрица створки, душу. Каргин на мгновение осознавал, сколь неправилен мир, вбивший его, как гвоздь кувалдой, в оптовый рынок, и сколь ничтожны его потуги преуспеть в этом мире в сравнении с... чем? Этого — самого главного — Каргин не мог уяснить. Такого куплета в песне не было. Огорченный, он еще глубже, так, что уже шляпку было не разглядеть, погружался в неправильный мир, еще злее жил по его неправильным законам.

 

Он понятия не имел, поет ли Надя сейчас и слышит ли кто­нибудь ее песни.

 

Зато она сохранила стройную девичью, хоть и не такую гибкую, как раньше, фигуру. Должно быть, занимается гимнастикой, решил Каргин, бегает по утрам в обтягивающих спортивных брюках, кроссовки скрипят, груди, как луковицы в авоське, прыгают в майке.

Надя спокойно смотрела на Каргина. В ее глазах не было печали, что они столько лет не виделись. Не было и радости, что наконец это случилось. Каргин пытался определить, интересует ли сейчас Надю секс, возможен ли он между ними, хотя бы теоретически? Но вдохновляющие (каждый мужчина в душе скульптор, когда смотрит на понравившуюся женщину) композиции в духе «Вечной весны» Родена в замочных скважинах ее запертых глаз не просматривались. Надя и прежде была «вещью в себе». Сейчас она, похоже, превратилась в вещь «из себя», точнее, из прожитой жизни, как из камня. А может, и не из камня вовсе, а из... металлопластика? Может, она счастлива в семейной жизни, у нее любимый муж и беспроблемные дети, дом — полная чаша, вилла на Кипре, и она, как герой из романа «Зависть» писателя Юрия Олеши, «поет по утрам в клозете»?

Но что­то подсказывало Каргину, что это не так.

 

— Ты хорошо сохранилась, — сказал Каргин. — Сапоги тебе к лицу.

Когда люди встречаются после долгого перерыва, они чрезмерно внимательны к словам. Любая произнесенная фраза представляется даже не дву­, а трех или четырехсмысленной. Что я несу, ужаснулся Каргин, вспомнив отца всех оговорок доктора Фрейда, какое отношение имеют сапоги к... лицу?

— А тебе к лицу костюм, — ответила Надя. — Моя фамилия Звоник. Но не еще, как ты спросил, а снова, если тебя это интересует. — Она вдруг погладила Каргина по плечу. Невероятно, но сундучок запертых глаз приоткрылся. Каргин увидел там то, чего совершенно не ожидал и не заслуживал, а именно — восхищение. — Это костюм повелителя, — продолжила Надя, не в силах оторвать руку от гладкой ткани конфиската. — Чего бы ты ни попросил, ни потребовал... Отвечу как восточная женщина: слушаюсь и повинуюсь! — сложив ладони на груди, склонилась в поклоне.

Издевается, подумал Каргин, испытав тем не менее мимолетную ревность к костюму, как если бы тот был ему конкурентом.

 

Он вспомнил, что (тогда это его интересовало) ему так и не удалось установить национальность Нади. Мать — татарка, отец — то ли молдаванин, то ли гуцул, сестра почемуто была записана башкиркой. Сама Надя легко разговаривала на всех языках оптового рынка. А с Айнур так еще и на казахском, который, как она объяснила, почти один в один с башкирским, да и от татарского недалеко ушел. Тогда еще были живы ее дедушка­мордвин (эрзя) и бабушка­бурятка. Дедушка плотно сидел в мордовских болотах, в избушке на курьих ножках, без электричества и водопровода. А бабушку­бурятку Каргин один раз видел зимой — в лисьем малахае, с зубами через один, как в плохом заборе. Она, помнится, приехала в Москву искать правду насчет озера, по дну которого собирались проложить трубу. Большой газ, как явствовало из привезенной бабушкой местной газеты, добрался до самых глухих уголков Республики Бурятии. Дом (а может, юрта?) бабушки как раз и стоял(а) в уголке на берегу глухого озера, и ей почемуто не хотелось, чтобы по дну проходила газовая труба. «Умрет, там все умрет», — сокрушалась бабушка. «Что умрет, рыба?» — поинтересовался любивший посидеть с удочкой на берегу Каргин, случайно вовлеченный в обсуждение этой проблемы. «Совсем нельзя будет плавать...» — горестно качала головой бабушка. Неужели она... плавает в этом озере? — изумился Каргин. Испорченное воображение услужливо нарисовало сюрреалистическую — в стиле Дали — картину: «Купание бурятской бабушки в газовом озере». Бабушка купалась в озере в тот момент, когда на дне прорвало газовую трубу и вода в озере вспенилась как минералка в стакане, так что бабушка плыла в чешуе из серебристых пузырьков, как... русалка. Каргин быстро вышел вон, чтобы унять слетевшее с катушек воображение. Если беззубая бурятская бабушка в лисьем малахае на когото и походила меньше всего, так это на русалку. Потом ему была доверена честь довезти плавучую бабушку и Надю до гринписовской конторы, где сидели адвокаты, занимающиеся вопросами экологии и охраны окружающей среды. Они помогли составить безответные заявления в прокуратуру, арбитражный суд, международные организации защиты природы и ООН. Чем кончилось дело, Каргин не знал. В лучшем случае — трубой на развороченном дне. Но, скорее всего, осушением озера и переброской трубы на новый маршрут. Зная, как составляются сметы и ведутся работы по прокладке коммуникаций, Каргин был уверен, что дело кончилось именно этим: ни озера, ни трубы.

От разноязычной родни в Надины песни вплетались шифрующие (или возносящие смысл на недосягаемую высоту, если он, конечно, изначально в них присутствовал) слова. И русский язык у нее был особенный — простой, четкий, укороченный, как линейка для измерения предметов определенной длины.

«Я в Финке. Говорить дорого», — отвечала Надя, когда Каргин звонил ей много лет назад по только что появившемуся в те годы сотовому телефону из Питера, точнее, из дачного пригорода, где он держал свой первый — перестроечный — магазин. Он, как только такие телефоны появились, сразу купил две тяжелые, золотисто­черные, с откидывающейся крышкой­микрофоном и вылезающей антенной «моторолы» — себе и Наде. Используя стилистику Надиного русского, он называл их «звониками».

«Звоник не платит за “звоник”, — возражал Каргин, — за Звоник платит Дима».

Но Надя, особенно если речь шла о бессмысленно потраченной копейке, была неумолима.

«Дос!» (до свидания) — отключалась.

Из немногих Надиных слов явствовало, что в данный момент она закупает товар в Финляндии (Финке). Другой цели пребывания в этой, как и в других, разделяемых в зависимости от расстояния на дальник и ближняк, странах, у Нади не было.

Иногда (если Каргин сильно просил не торопиться с досом) он успевал узнать, что она заехала в Финку через Бруснику (пограничный переход Брусничное), а возвращаться будет через Торфы (Торфяное), потому что товара много, а в Торфах у нее знакомая смена. Она берет в эту ездку в основном хозку (хозяйственные товары). Хозка занимает много места, так что через Бруснику, где считают, сколько сумок на рыло, никак.

Каргин пытался развивать Надин язык. К примеру, предлагал сократить хозку и взять немного едки (продуктов) и питки (напитков). Или зарезервировать пару сумок под носку (дешевый, но качественный финский ширпотреб). Однако неологизмы не приживались в Надином языке, как неудачно пересаженные органы в человеческом организме. Хотя Каргин не понимал, чем, собственно, ее хозка лучше его носки?

 

— То есть, если я захочу, ты... дашь, — с трудом сформулировал какой­то неуместный, как неожиданные воспоминания о бурятской бабушке, вопрос Каргин. — Но не мне, а... костюму?

— Дашь? — пожала плечами Надя. — Разве у костюма есть то, чем можно взять?

— Кто его знает... — Каргину показалось, что костюм на нем ожил. Он как будто пытался втолковать Каргину, что есть, еще как есть у него то, чем можно взять.

— Ты меня нашел и позвал сюда не для этого, — продолжила Надя, покачиваясь с каблука на каблук, поигрывая дорогой плетеной сумкой на длинном ремне.

Каргин подумал, что Надя, в высоких сапогах с наколенниками, в походном плаще, похожа на средневекового почтальонаскорохода, а в ее сумке на длинном ремне его ожидает письмо с ответами на все вопросы.

 

5

Когда Каргин держал магазин в пригороде только что переименованного в СанктПетербург Ленинграда, он платил Наде зарплату как продавщице, процент от выручки — как партнеру, оплачивал ее ездки в Финку за хозкой, едкой, питкой, ноской и прочими товарами, которые пулей улетали с полок. Надя в то время была его работницей, подругой, советчицей — одним словом, незаменимой участницей во всех делах, которыми занимался Каргин. Эти дела можно было сравнить с хаотично рассыпанными на столе пазлами от разных картинок. Каждую картинку следовало завершить к определенному времени. Надя безошибочно раскладывала пазлы в нужном порядке, завершая картинки точно в срок. Она знала, чем одарить пожарника, как договориться с председателем дачного кооператива о столе заказов (это делало торговлю опережающе рентабельной), как отвадить бандитов или сделать неизбежную дань необременительной, как организовать при магазине кафе — небольшое, на несколько столиков — и тем самым превратить торговлю спиртным — самым востребованным в России во все времена товаром — в круглосуточную.

В любви (а куда деваться, если они все время были рядом, ели из одной тарелки, спали на матрасах в подсобке, пока Каргин не выкупил участок в дачном кооперативе) Надя была неприхотлива, отзывчива и посвоему стыдлива. У Каргина не было тогда других женщин. Он о них даже не думал. Он хотел позвать Надю замуж, но смущали ее невозможная четкость, простота, умение все контролировать, рентгеновское видение сути вещей. Это были достоинства исполнителя, но не спутника жизни. В самом деле, не мог же Каргин и дальше в хвост и в гриву эксплуатировать Надю уже не как работницу, а как жену? Он пытался вывести их отношения из матрицы «шеф — наемная сотрудница», но как­то не получалось. Надя скучала, когда он водил ее в ресторан, отказывалась от подарков, молчала, когда он заводил речь о будущем.

«Я человек места», — однажды сказала она ему.

«Какого места?» — удивился Каргин.

«Я знаю свое место, — ответила Надя, — и с него не сдвинусь. На чужое не сяду».

«Где твое место?» — не отставал Каргин.

«Ты знаешь».

«Не знаю».

«Если до сих пор не знаешь, значит, ты... дурак, — сказала Надя. — Или обманщик».

«А если я тебя люблю и мне плевать на твое, мое и все прочие места?»

«Это еще хуже. Место сильнее любви. Еще раз скажешь про любовь, я уволюсь».

«Мне кажется, не я дурак, а ты дура!» — обиделся Каргин.

«Так нам будет проще», — закрыла тему Надя.

У нее есть все, размышлял потом Каргин, для того, чтобы быстро разбогатеть и жить в свое удовольствие. Надя и впрямь была местным гением торговли. Затоваренная, прошедшая все стадии уценки хозка, купленная на оставшиеся деньги на оптовом складе у самой финской границы, пользовалась у дачных хозяек немыслимым спросом. Каргин сам слышал в электричке, как одна женщина говорила другой, что завтра в Надином (не его, Каргина, а в Надином!) магазине будет распродажа финского мыла, стирального порошка и какой­то (Каргин даже не подозревал о ее существовании) пены для снятия пыли, причем по... предварительной записи. Между тем на дворе стояла вторая половина девяностых, народ успел позабыть о дефиците и магазин Каргина был в дачном поселке отнюдь не единственным. А рыба, какая у нее рыба, изумляясь, слушал дальше Каргин, у них арендована коптильня в Ланпенранте, они делают семгу только для Надиного магазина.

Но большие деньги странным образом обходили ее. Она имела только то, что ей платил Каргин, и это обстоятельство тоже каким­то образом снижало ценность Нади как потенциальной жены. Она могла продать кому угодно что угодно, но при этом была патологически честна. Две крайности свести воедино Каргин не мог. Неужели, думал он, ее место — принципиально вне денег? И если мы сложим два наших места, то победит ее, как минус побеждает плюс, и мы будем всю жизнь торговать хозкой в этом несчастном магазине? Пусть хозка в несчастном магазине, в отчаянии мечтал он, зная, что не получится, но мыто, мы с ней будем счастливы!

 

Лихие девяностые — так сейчас называли то время. Для Каргина оно было золотым и благословенным. Рука не поднималась бросить камень в прошлое — в первую подержанную иномарку, малиновый пиджак, оттопыривающую карман «котлету», золотую цепь с медальоном на шее под расстегнутой рубашкой. У него была Надя, которой можно было доверить все на свете. У него был доступ к кредитам в стремительно обесценивающихся рублях. Только успеть добежать с ними до ближайшей обменной конторы. Приятель Каргина — нынешний замминистра — сидел тогда в областном управлении Сбербанка на кредитной линии для малого бизнеса. Каргин как раз и олицетворял собой этот самый малый бизнес. Инфляция была такова, что кредит к моменту возвращения превращался в ничто, в ту самую пыль, которую собирала загадочная финская пена. А еще можно было его застраховать на астрономическую сумму и, сославшись на гипер­инфляцию и прочие форсмажорные обстоятельства непреодолимой силы, требовать выплату по страховке. Кредиты, привычка немедленно переводить всю прибыль в доллары и Надя (в прямом и переносном смысле) лежали в основе тогдашнего финансового подъема Каргина. В золотые благословенные девяностые сформировался его основной капитал, на который он потом только наворачивал новые деньги, особенно, кстати, не рискуя и не напрягаясь.

Надя воистину была человеком места. Каргину стоило немалых усилий уговорить ее уехать с ним в Москву. «Что тебе этот магазин? — спрашивал он. «Привыкла, — отвечала Надя, — здесь много воды — озера, Финский залив». Каргин хотел отдать ей магазин, но Надя отказалась. Она выкупила его с соблюдением всех формальностей, в один день выплатила всю сумму, хотя Каргин не настаивал, посадила туда сеструбашкирку.

 

Но в Москве на оптовом рынке проработала недолго.

 

Вдруг как с ножом к горлу пристала к Каргину с предложением взять партию каких­то нелепых женских кофточек с воздушными пуфиками на плечах и свисающей сзади, на манер рыбьего хвоста, серебристой оборкой. Бред! Через руки Каргина прошло немало носки, но с таким победительным уродством он еще не сталкивался. Партия (даже не Китай, не Бангладеш, а какаято Мьянма!) была столь огромна (четыре товарных вагона!), что Каргину, сойди он с ума и решись ее взять, пришлось бы задействовать все свои свободные средства. А у него полным ходом шел ремонт в только что купленной трешке на Студенческой улице, он внес задаток за участок на Новой Риге... Планов — громадье. Дорогомиловский цветочный король Намикбай предлагал (на неприемлемых, естественно, условиях) войти в тюльпанный бизнес.

«Ты спятила», — сказал тогда Каргин Наде.

«Я хоть раз тебя подводила?» — спросила она.

«Нет, но когда­нибудь это должно случиться», — ответил он.

«Значит, нет?» — спросила она.

«Нет».

«Я ухожу», — сказала Надя.

«Скатертью дорога! — Каргин не понимал ее внезапного умопомрачения, а потому предполагал самое худшее. Она хочет его разорить, обворовать, да чего мелочиться — убить и, понятное дело, сбежать... с Намикбаем в Баку! — Возьми себе сто кофт как выходное пособие».

«А пошел ты!» — Надя вышла вон, небрежно вскинув вверх согнутую в локте руку со сжатым кулаком.

Ничего, подумал Каргин, когда дверь за Надей закрылась. Вернется, одумается — куда она без меня? Интересно, кто ее научил этому, вне всяких сомнений, выражающему крайнюю степень презрения (у кого — у курдов?) жесту? Неужели... Намикбай?

 

Надя не вернулась.

 

— Ты права, — сказал Каргин, с трудом усмирив сексуальные поползновения костюма. — Я тебя нашел и позвал сюда для того, чтобы выплатить выходное пособие. За двадцать лет наросли неплохие проценты.

— Само собой, — не стала спорить Надя. — Какую должность ты хочешь мне предложить в этом... — уходящее вечернее солнце вдруг наклонилось в небе, как пузатая золотая бутылка, и темный стакан «Глав­одежды» наполнился до краев кумачового цвета вином, — замечательном заведении?

Вино революциикровь, почемуто подумал Каргин, хотя мирный осенний пейзаж не давал ни малейшего повода к подобным экстремистским сравнениям.

 

Глава третья

Глиняный калейдоскоп

1

Мамедкули — так назывался город в Западном Туркестане (в советские годы Туркменской ССР), вблизи границы с Ираном, где в детские годы проводил лето Каргин. В этом забытом Богом (и не только) месте среди песчаных барханов и глинобитных, разделяющих домовладения дувалов жил дед Каргина — Порфирий Диевич. В глинобитные стены вместе с битым кирпичом зачем­то вмазывались большие, быть может, еще дореволюционного или нэповского времени длинношеие зеленые бутылки. Они посверкивали в стенах, как в глиняных калейдоскопах, а если глина выветривалась и открывалось горлышко бутылки — свистели и выли, глотая ветер, как злые джинны из восточных сказок.

С одной стороны город подпирал раскаленный песок пустыни, с другой — расплавленный горизонт над мелководьем Каспийского моря. Солнце разъяренным верблюдом топтало город ногами, как истертый до белой земли ковер, выбивая из него пыль и отгоняя от берега воду. Летнее солнце в Мамедкули было таким ярким, что когда Каргин чиркал спичкой о коробок, он не видел зародившегося огонька — пламя бесследно растворялось в солнце, как капля дождя в бронзовом безрыбном море. Рыболовецкая артель полоскала в воде пустые сети. В те годы Каспийское море стремительно мелело, а Аральское, напротив, сидело в воде по самые песчаные уши. Это потом Каспийское начало стремительно подниматься, подтапливать берега, а Аральское высохло до дна, унеслось в атмосферу соляным смерчем, но к тому времени Каргин отделился от Средней Азии, а сама Средняя Азия — от СССР.

Одноэтажный белый дом Порфирия Диевича стоял на улице Пушкина. В Мамедкули, как и в других среднеазиатских городах той поры, уважали классиков русской литературы. Каргин точно помнил, что в Мамедкули были улицы Лермонтова, Толстого, Гоголя и Горького. Можно было с уверенностью предположить, что великие писатели, включая Пушкина, никогда здесь не были и вряд ли вообще знали о существовании Мамедкули. Однако советская власть полагала, что жители Мамедкули должны знать о русских классиках, так же как и о великих революционерах — Марксе, Энгельсе, Либкнехте (эту фамилию местные жители выговаривали с трудом) и Розе Люксембург, не говоря о Ленине, Дзержинском, Свердлове и добром, с козлиной бородой дедушке Калинине. Вероятно, в этом заключалась простая, как жизнь, логика: советская власть несла в степи и пустыни, солончаки и барханы, горы и сопки русскую культуру, умноженную на революционную энергию представителей других национальностей.

В итоге получилось то, что спустя годы назовут Великим советским проектом. И окраины (до поры) не возражали против этого проекта. Русские учителя, инженеры, офицеры, врачи, агрономы, астрономы, железнодорожники и телеграфисты вносили в повседневную среднеазиатскую жизнь устойчивость и перспективу. Что же касается идеологических и карательных излишеств, сопровождавших проект, то чем­чем, а жестокостью и презрением к здравому смыслу среднеазиатские народы было не удивить. Тем более что терпели не зря. На реках поднимались каскады гидроэлектростанций. На степных просторах, где прежде паслись верблюды, возникали космодромы. Если бы СССР просуществовал чуть дольше, Средняя Азия дождалась бы поворота сибирских рек. Они бы до сих пор исправно орошали ее поля и, возможно, снова бы наполнили Аральское море. Но не случилось. Россия осталась с водой, а Средняя Азия — с солнцем.

 

Выбеленный известью на манер украинской хаты дом Порфирия Диевича состоял из трех больших комнат. Одна — гостиная — смотрела окнами на улицу, где росли тополя и вяло струился мутный арык. Другая — в огороженный глиняными дувалами внутренний сад. Большую часть садового пространства занимал одичавший виноградник, исправно дававший гроздья кисловатых ягод, но главным образом необходимую в летнюю жару тень. Росли в саду и плодовые деревья: огромный — в три обхвата — урюк, так его здесь называли, персики, груши и яблони. Проходная комната — между застекленной, обращенной окнами во двор террасой и гостиной — была темная, без окон. Имелся еще узкий, длинный, как пенал, кабинет с отдельной дверью на улицу, непобедимо пропахший тошнотворным запахом АСД[1].

Этим жидким черно­коричневым лекарством дед лечил не только кожные, но, вероятно, и другие заболевания. Запах АСД порождал некоторые сомнения в божественном происхождении человека, если его можно было спасти с помощью подобного средства. Чудодейственную силу загадочного состава тем не менее Каргин неоднократно ощущал на себе. Ссадины после соприкосновения с АСД заживали мгновенно, фурункулы (в ранней стадии) засыхали, а в поздней — немедленно прорывались. Даже такую неприятную вещь, как панариций на среднем пальце левой руки Димы, дед излечил без хирургического вмешательства — тампонами, пропитанными АСД. Каргин ходил с ними несколько дней. Ночью он не мог заснуть и, глядя на коричневый цилиндр обмотанного бинтами пальца, малодушно думал: черт с ним, с пальцем, только бы не нюхать эту вонь!

В начале семидесятых Порфирий Диевич (у него был дар предвидения) без спешки перебрался из Мамедкули в Подмосковье. АСД давно сняли с производства, но он где­то его добывал. Дух АСД, хоть и не так победительно, как в кабинете в Мамедкули, витал на даче в Расторгуеве.

Жена деда — бабушка Каргина — училась с Порфирием Диевичем в астраханском медицинском институте, а потом уехала вместе с ним по распределению в Мамедкули, где (видимо, конкуренция отсутствовала) стала главным санитарным врачом района. Она умерла в сорок четвертом году, заразившись холерой на пограничном санитарном кордоне. Порфирий Диевич уже два года как был на войне — главврачом одного из армейских госпиталей Третьего украинского фронта. Советские войска штурмовали предгорья Карпат. Немцы и венгры отчаянно сопротивлялись. Раненые шли потоком. Ему бы никто не позволил оставить госпиталь. Жену похоронили без него. Двоюродная сестра Порфирия Диевича забрала дочь (Ираиде Порфирьевне было в ту пору двенадцать лет) к себе в Астрахань. Порфирий Диевич вернулся в Мамедкули в сорок шестом году из Австрии, где стояла его часть.

Каргин видел бабушку только на фотографиях. У нее были тонкие руки и красивое, явно не советское лицо с невыразимой печалью в светлых, почти прозрачных глазах. В них как будто светился бездонный провал, куда канула прежняя Россия. В те годы на фотографиях и плакатах преобладали другие лица — размашистые, как шаги пятилеток, простые, как букварь, крепкие, как сжатые на страх врагам кулаки. Ей бы, смотрел на фотографию Каргин, гулять в белом платье по парку, скользить в кабриолете по бульвару, принимать букеты от поклонников, а она... умерла от холеры — в антисанитарии, в пустыне, среди песка, верблюдов, колючек, иссеченных солнцем людей в халатах и тюбетейках, привыкших к нищете и смерти. Видимо, и в этом, как понял позже Каргин, проявлялась необоримая сила имперской русской советской идеи.

 

Ему хотелось отделить в этой идее русское от советского, но не получалось. Напротив, получался какой­то зеркальный парадокс: имперская советская идея была крепка и непобедима, пока была (пусть даже по умолчанию) русской, и — рассыпалась в прах, как только перестала быть русской; имперская русская идея была крепка и непобедима, пока была советской, и — рассыпалась в прах, как только перестала быть советской. Без имперской идеи русские перестали быть не только советскими, но и русскими, то есть стали никакими.

Каргин не желал смотреться в это зеркало. В так называемой перестройке, разгроме ГКЧП, распаде СССР он, как и большинство советских граждан, увидел попытку разбить опостылевшее зеркало, с мазохистским удовольствием следил, как летели в него камни.

Зеркало разбили.
Осколки растащили.
Смотреться стало не во что.

Перестав быть советской и не став русской, Россия сделалась такой, какой только и могла сделаться страна с никаким народом, а именно — первобытнорыночной. Каргин довольно быстро понял суть первобытнорыночного уклада жизни. Он не был предназначен для решения насущных проблем страны, народа, общества. Поэтому он не нуждался в стране, народе, обществе как в совокупности людей, осознающих свои интересы. Напротив, был им люто (неприлично для просвещенного двадцать первого века) враждебен. Зато первобытнорыночный уклад легко решал любые проблемы отдельно взятого (никакого) человека при наличии у того необходимых для этого денег. Но эти проблемы не имели никакого отношения к тому, что все еще по привычке называлось страной, народом, обществом, и решались практически всегда им во вред и исключительно за их счет. России как страны, русских как народа на территории в одну восьмую части суши уже не было. Как не было на ней и способного не то чтобы отстаивать, но просто осознавать собственные жизненные интересы общества. Бесхозное (выморочное?) имущество — таков был неназываемый статус территории. Безотносительно к тому, что говорили с трибун и на пресс­конференциях о великой России фантомные правители — те самые отдельно взятые, давно решившие все свои проблемы за ее счет, никакие люди. Теоретически территорию еще можно было спасти, залив разлагающуюся поверхность революционным раствором АСД. Но кому захочется, даже ради грядущего выздоровления, жить в этой вони — рубить, засучив попетровски рукава, головы жуликам и ворам, восстанавливать дороги и линии электропередачи, заново зажигать лампочки Ильича, корчевать и засевать заброшенные поля, запускать развалившиеся, проржавевшие заводы?

Хотя (опять же теоретически) такие люди в стране еще были. Каргин и прежде задумывался, почему те, кто громче всех кричал о свободе, демократии и гласности, ходили на митинги с транспарантами «Долой КПСС!», не пропускали трансляций со съездов народных депутатов, тряслись от ненависти к коммунякам, остались в новой жизни в подавляющем большинстве у разбитого корыта и с голой задницей? Те же, кому с самого начала не нравились Горбачев и Ельцин, кто до последнего носил в карманах партбилеты и не осчастливил своим присутствием ни одного демократического собрания, довольно быстро оказались в новой жизни при делах. Даже во времена Гайдара и Чубайса, когда имущество страны ставилось на поток. Перемены легки, как воздух, думал Каргин. Жизнь тяжела, как мать сыра земля. Первые были на стороне перемен, вторые — жизни. Ветер легко унес одних, но не смог оторвать от земли других. Облегченный разум носится над землей, как пыль; разум тяжелый стоит как врытый в землю (в истину) столб. Пусть даже земля (истина) горька и ничего не родит. Есть, есть люди, думал он, не до конца отравленные первобытнорыночными отношениями. Среди никаких редко, но встречаются какие. Пусть у него особняк в Ницце, квартира в Майами, пять «мерседесов» в гараже, но он еще не окончательно потерян для... нашего дела. Мы еще понюхаем АСД!

 

Жена Порфирия Диевича не успела превратиться в бабушку, сошла с корабля, плывущего к морщинистому, каменистому (в почках и желчном пузыре) берегу старости. Дед доплыл до этого берега и надолго там застрял в одиночестве.

В относительном. Хороший врач, в особенности кожниквенеролог, никогда не бывает одиноким.

Сейчас Каргин плохо помнил женщин, появлявшихся в белом одноэтажном доме на улице Пушкина. В пропахший АСД кабинет к деду, как в Мамедкули, так и позже, в подмосковном Расторгуеве, где его одиночество скрашивала старая такса по имени Груша, приходило множество людей, объединенных общим определением «больные». Одни женщины, вероятно, относились к этой категории, другие — помогали Порфирию Диевичу по хозяйству. «Должен же кто­то за тобой смотреть, когда я на работе?» — отвечал тот, когда маленький Дима проявлял излишнее любопытство. Дед, хоть и жил один, монахом не был.

 

Но одну женщину Каргин запомнил хорошо. Это было в день, когда он впервые услышал голос вещей.

 

2

Ираида Порфирьевна родила Каргина через полгода после свадьбы с будущей звездой «Ленфильма» Иваном Коробкиным. Они оба учились (на разных, правда, факультетах и курсах) в Ленинградском институте культуры, оба были иногородними и без крыши над головой. У Каргина не было иллюзий относительно своего появления на свет. Оно было вынужденным. Молодые жили в общежитии и наверняка испытывали трудности с пригодными для близости местами. Они ловили момент, то есть близость у них была ситуационной. О каком­либо системном предохранении, стало быть, речи не было. Аборты в сталинские годы категорически не приветствовались. Институты культуры, как и текстильные производства, считались в СССР питомниками невест. Парни в институте культуры были наперечет. Ираида Порфирьевна решила не искать добра от добра. Иван Коробкин был институтским комсоргом и кандидатом в члены КПСС. Деваться ему было некуда, кроме как, стиснув зубы, в ЗАГС.

Так появился на свет Дий (Дима) Каргин.

После окончания института Ираида Порфирьевна с мужем снимали в Ленинграде комнату. Вопящий по ночам ребенок осложнял им жизнь, беспокоил соседей. Сначала маленького Дия (Диму) переправили в Псков, к родителям Коробкина, а когда он подрос и окреп, Ираида Порфирьевна договорилась с отцом, что тот наймет в Мамедкули няню и возьмет Диму к себе, пока они с мужем не обзаведутся жильем в Ленинграде. Иван Коробкин уже снимал на «Ленфильме» сюжеты о донорах, занимающих с утра очередь в пункты сдачи крови, о народных дружинниках с красными повязками на рукавах, усмиряющих бесчинствующих стиляг и пьяниц, о пожарниках в брезентовых робах и медных касках, готовых мгновенно потушить любой пожар. Некоторые из его сюжетов попадали в киножурналы «Новости дня» — их, к большому неудовольствию зрителей, в принудительном порядке показывали в кинотеатрах перед началом фильмов. «Ленфильм», однако, не спешил предоставлять молодому семейному режиссеру, члену КПСС, отдельную квартиру. Жилищные дела во все времена сопровождались интригами.

 

Диме было шесть лет, когда Ираида Порфирьевна снарядила его в долгий путь к деду. Из Ленинграда прямых рейсов в Мамедкули не было. Ирина Порфирьевна довезла Диму до Москвы, а там препоручила своему бывшему сокурснику по фамилии Посвинтер. Этот Посвинтер, как узнал потом Каргин, работал в издательском отделе зоологического музея и страдал то ли экземой, то ли псориазом. Ираида Порфирьевна сумела его убедить, что помочь ему может только ее отец — главврач мамедкулийского кожвендиспансера, высочайшей квалификации специалист, исцеливший от неприятных болезней во время войны многих прославленных военачальников. Так что экзема Посвинтера для него — тьфу! Там все время дует сухой горячий ветер с песочком, объяснила Ираида Порфирьевна, он любые кожные болезни счищает, как шкурка. Твоя кожа станет гладкой и розовой, как... да вот у моего Дийчика, экзема ведь не заразная болезнь? Про чудодейственные свойства АСД она, чтобы не спугнуть Посвинтера, естественно, умолчала.

Порфирий Диевич к этому времени уже два года как вышел из тюрьмы по амнистии и был фактически (если ему доверили возглавить такое важное учреждение, как районный кожвендиспансер) реабилитирован. Он сидел по статье за мошенничество, но Ираида Порфирьевна убедила нервно почесывающегося Посвинтера, что ее отец — жертва культа личности, угодившая в лагерь по так называемому «делу врачей».

 

Каргин на всю жизнь запомнил перелет с Посвинтером через горный хребет КопетДаг.

 

Из Ашхабада летели на маленьком двухмоторном «Ил­14». Горы тянули вверх острые коричневые лезвия с белыми вкраплениями снега, словно хотели насадить на себя самолет, как стрекозу. У Посвинтера были выпук­лые, бараньи глаза и черные щетинистые щеки. Во время полета они все время пили лимонад, который приносила стюардесса на подносе в темных пластмассовых чашечках. Посвинтер мгновенно выпивал одну чашечку и тут же, улыбаясь, брал другую, как бы вовлекая стюардессу в некую игру. Но той, как определил имеющий опыт общения с воспитательницами в детском саду Дима, игра не нравилась. Стюардесса смотрела на Посвинтера с брезгливой жалостью, абсолютно не разделяя его веселья.

А вот Дима не испытывал никаких сложностей в общении с Посвинтером.

Не то что с псковским дедом Костей, служившим железнодорожником на вокзале. Он был длинный, худой, как рельс, и ходил в черном кителе с железными пуговицами. Придя вечером с работы, дед Костя садился за стол и долго молча смотрел на Диму, пьющего молоко или скребущего ложкой с тарелки кашу. Потом вдруг громко произносил: «Га!» — так, что у Димы ложка выпрыгивала из рук. «Зачем ребенка пугаешь, дурак?» — спрашивала бабушка. «Он должен знать, как гудит паровоз», — отвечал дед Костя. «Зачем ему это знать?» — удивлялась бабушка. «Потому что так Богмашинист разговаривает со своими чумазыми ангелами», — объяснял дед Костя и уходил из кухни.

Спустя годы отец расскажет Каргину, что дед Костя — сын священника, сгинувшего на Соловках в конце двадцатых. Комсомолец и активист комбеда, он едва не загремел из рядов как поповский сын и кулацкий подголосок. Но кто­то из старших товарищей, присутствовавших на собрании, вспомнил слова Сталина, что сын за отца не отвечает. Деду Косте вкатили выговор и определили на курсы воинствующих безбожников. По окончании курсов он ездил по деревням с лекциями, обходил с комсомольцами­богоборцами дома колхозников на предмет изъятия икон, лампад и прочих предметов религиозного культа, распространял атеистическую литературу, проверял, не носят ли школьники нательные крестики.

Дед Костя умер в середине восьмидесятых, надолго пережив жену (бабушку Каргина по отцовской линии). Ираида Порфирьевна и Иван Коробкин к этому времени давно расстались. Отец находился по кинематографическим делам в Москве. Он позвонил Каргину и попросил отвезти его на машине в Псков. Они провели куцую панихиду в ритуальном зале морга железнодорожной больницы, похоронили деда Костю рядом с бабушкой. После поминок с дальними родственниками, которых Каргин не знал, они с отцом разбирали в крохотной квартире дедовы вещи. Их было на удивление мало, и все они имели исключительно практическое назначение. Ничего лишнего, только то, без чего невозможно обходиться. Атеист дед Костя жил в евангельской простоте. Отец решил забрать на память только ордена и толстую исписанную тетрадь в черном окостеневшем коленкоре.

На обратном пути из Пскова в Москву они остановились переночевать в гостинице в городе Оленино. Спать было рано. После ужина Каргин из любопытства полистал тетрадь. «Год 1930. Бога нет!» — было написано крупными буквами на первой странице. Как понял Каргин, это были тезисы лекций, которые читал в сельских клубах и красных уголках дед Костя. «В Библии указывается, что на Ноевом ковчеге, — выводил он перьевой ручкой графическичетким, как рельсы и шпалы, почерком, — было всякой твари по паре. В мире, — продолжал дед Костя, — насчитывается около двух миллиардов видов живых существ. Так каких же размеров должен быть ковчег, чтобы все этипарные тваримогли в нем разместиться? По самым приблизительным расчетам он никак не мог быть менее семи километров в длину! Кому было по силам соорудить такой корабль в библейские времена?» Но более всего Каргина удивила приписка к классическому антирелигиозному тезису, сделанная богоборцемжелезнодорожником в относительно недавние (гелевой ручкой) времена нетвердой (рельсы и шпалы — вкривь и вкось) рукой: «Только Богу».

Каргин показал запись отцу, расположившемуся с прихваченными из буфета холодными беляшами и недопитой бутылкой водки за журнальным столиком у телевизора. «Грешно так говорить, — вздохнул отец, — но он... вовремя умер. Его уже собирались перевести из неврологии в психиатрию. Знаешь, что главврач рассказал? Он написал заявление в райком, что выходит из КПСС, а все уплаченные им членские взносы просит перечислить на... строительство православного храма. Беда... — покачал головой, налил в стакан водки. — Неужели и я, если, конечно, доживу до его лет, что маловероятно, — самокритично уточнил отец, — сойду с ума?»

 

С Посвинтером, в отличие от богоборца деда Кости, Каргин был, что называется, на одной волне. Возможно, Посвинтер был прекрасным педагогом, умеющим найти подход к ребенку. Или же, что более вероятно, он был не то чтобы умственно отсталым (иначе как бы он служил в зоологическом музее, или... только такому там и служить?), но человеком со странностями, так сказать, особенным, сохранившим детское восприятие мира человеком. Ираида Порфирьевна рассчитала точно. Ктото другой вряд ли бы согласился лететь неизвестно куда, неизвестно к кому, да еще с чужим малолетним ребенком. А может, перманентный кожный зуд, красная пена экземы терзали его разум, как прибой берег?

 

...Посвинтер долго и задумчиво смотрел на проплывающие внизу горные вершины, а потом, икнув лимонадом, сказал: «Я точно знаю, что в этих горах живет Снежный человек!»

Снежный человек, можно сказать, был третьим в их компании. В Моск­ве Ираида Порфирьевна, как папа Карло азбуку для Буратино, купила Диме в дорогу детскую книгу под названием «Как мы искали Снежного человека». Посвинтер в залах ожидания и в самолетах читал ее Диме вслух. Тот слушал без большого интереса. Гораздо больше его заинтересовали картинки, а отнюдь не история, как советские дети обнаружили, выследили, а затем приручили Снежного человека. На последней странице Снежный человек уже был в трусах, в рубашке, в красном пионерском галстуке и почемуто с сачком для ловли бабочек в руке. На Диму, однако, куда большее впечатление произвела картинка в самом начале книги, где Снежный человек был изображен в первозданной дикой свирепости. В меховой набедренной повязке он, ощерив зубы, подкрадывался с занесенной дубиной к застывшему в ужасе на камне горному козлу. Дима как зачарованный смотрел на Снежного человека, проникаясь его звериной мощью, отчаянной жаждой жизни и лютым — до головокружения — голодом. Ему казалось, что если бы внизу в горах действительно жил Снежный человек, он бы мог прыгнуть вверх, схватить самолет за хвост, как птицу, размолотить его о камни, а потом выгрызть из него, как зерна из железного раздавленного граната, пассажиров.

 

3

Именно с этого момента — с созерцания проплывающих под брюхом самолета гор и картинки в книге, изображающей Снежного человека, — Каргин начал осознавать себя как личность, имеющую право на существование и собственное отношение к миру. С этого момента он помнил все, что с ним происходило.

Раньше, живя у дедушки и бабушки в двухэтажном деревянном доме на окраине Пскова, он был растворен в окружающей жизни, в воле окружающих людей, как крохотный кусочек сахара в огромной кружке с надписью «Желдоробщепит», из которой пил чай дед Костя. Из псковской жизни он вынес отрывочные, неосмысленные воспоминания. Мягкие руки бабушки, поправляющие одеяло. Черный с привинченным орденом Красной звезды китель деда Кости в прихожей на вешалке. Китель с орденом напоминал Диме ворона с простреленной грудью. Вид из окна: широкая лента полей, темные избы на берегу озера, белая рябь чаек над полями и водой. Тонкая полупрозрачная трава вдоль асфальтовой дорожки, по которой они ходили с бабушкой на соседнюю улицу в магазин. Иногда по этой дорожке им навстречу гнали с пастбища коров. Коровы смотрели по сторонам, задумчиво шевелили большими розовыми губами. И еще почемуто он помнил синий в белых черточках, как в чайках, мяч. Дима подолгу бросал его в стену, когда оставался дома один. Почему­то ему очень хотелось попасть в узкую полосу между потолком и висящим на стене ковром. Когда это удавалось, он испытывал необъяснимую радость.

 

Он жил у деда в Мамедкули до самой школы. К этому времени «Ленфильм» наконец предоставил его родителям квартиру, и Ираида Порфирьевна забрала Диму в Ленинград. Отныне он приезжал к деду только на летние каникулы. Последний раз Каргин гостил у него в шестьдесят восьмом году, когда советские войска вошли в Чехословакию и превратили пражскую весну, как скажет позже Каргину один знакомый чех, в нескончаемую и унылую русскую осень.

Со временем воспоминания о жизни в Мамедкули у Каргина утратили четкость, зато приобрели объемность и насытились цветом, можно сказать, перешли в категорию neverending[2] сна о волшебной стране, где он был счастлив.

На первое время (пока Дима привыкал к няне, а няня к нему) Порфирий Диевич определил его в детский сад.

Детский сад располагался на окраине города — на плоской горе, откуда были видны развалины крепости, которую то ли возвел, то ли взял штурмом Александр Македонский. А еще по пыльной улице мимо детского сада водили верблюдов. Должно быть, там пролегал какой­то древний караванный маршрут. Верблюды в Мамедкули были местной породы — огромные, косматые и рыжие. Они отлично плавали, держа высоко над водой надменные носатые головы. Пустыня и море соседствовали в Мамедкули. В жару верблюды лежали на мелководье, как шерстяные рыжие заплатки. На лавочке у конторы под вывеской «Фураж» сидели бесхозные старики в халатах и бараньих шапках. Они не просили милостыню, но некоторые люди им подавали. Бесхозные старики не кланялись и не благодарили, равнодушно смотрели сквозь дарителей.

Каргин жалел, что Снежный человек живет в горах, а не в пустыне. Ему казалось, что в Мамедкули на него бы никто не обратил особого внимания, наведайся он в контору за фуражом или к рыбакам за рыбой. Да даже и в столовую возле конторы, где стояли накрытые марлей от мух подносы с нарезанным хлебом и мутным компотом. Разве только люди из «Собачьего ящика» могли обидеть Снежного человека. «Собачьим ящиком» назывался раздолбанный непонятного цвета фургон, в котором перемещались по окрестностям истребители бездомных собак. Несмотря на кажущуюся ветхость и предельную изношенность, фургон был удивительно живуч. Дима наблюдал его в деле каждое лето. Неизменными, хотя годы шли, оставались и люди в фургоне. Один — высокий, со скошенным затылком — напоминал одновременно единицу и поставленную на попа винтовку. Горло у него всегда было обмотано похожим на половую тряпку шарфом, а сам он ходил в малоразмерном пиджаке поверх тельняшки. Второй даже в самую злую жару оставался в телогрейке и в толстых черных брюках, заправленных в кирзовые сапоги. Третий — водитель — почемуто носил нарукавники, предохранявшие не рубашку, а... голые, в татуировках до плеч руки, поскольку вместо рубашки на нем была обвисшая, потерявшая цвет майка.

Они ловили собак сетями, но те, заслышав натужный скрежет мотора, успевали разбежаться. Ящичные люди стреляли им вслед крупной дробью, так что в сети в основном попадались подбитые или больные собаки, которые не могли убежать. У ящичных людей имелись свои охотничьи приемы. Они могли привязать длинной веревкой течную сучку к дереву, а сами спрятаться за дерево, поджидая, когда прибегут кобели. Они точно знали, что похоть пересилит в кобелях страх смерти, а запах течной сучки — ружейную и их собственную вонь. Дима долго не мог понять, почему эти люди не меняются, почему на них столько лет одна и та же одежда, почему не ломается проклятый фургон. Наверное, отнятые (отстреленные) у собак жизни каким­то образом плюсовались к их (включая неодушевленный фургон) веку, делая его бесконечным, но при этом бездомным и собачьим. Другого объяснения не было. Коренные обитатели Мамедкули не обращали внимания на живодеров, только сердобольные русские тетки иногда кричали им вслед: «Креста на вас нет!»

 

Один раз, причем совершенно неожиданно — весной! — в Мамедкули выпал снег. Каргин успел забыть, что это такое, а потому очень хорошо запомнил тот день. В псковском детсаду он часто получал подзатыльники. В Мамедкули воспитательницы сдували с него пылинки, накладывали полные тарелки, разрешали после обеда не спать, отпускали гулять с ребятами, остававшимися на продленный день в располагавшейся по соседству школе. Потом Каргин догадался, что иначе и быть не могло. Порфирий Диевич был главврачом кожвендиспансера, где детсадовский персонал (в советское время с этим было строго) каждый месяц проходил освидетельствование.

 

4

А потом Дима заболел дифтерией и чуть не умер. Сначала у него распухло горло. Потом поднялась температура. Перед глазами все поплыло, ноги сделались мягкими и слабыми. Больше всего на свете ему хотелось, чтобы его никто не трогал. Дима закрывал глаза, и ему казалось, что он бабочка, неудержимо летящая навстречу темному свету. Там тишина и покой, но его хватают за крылья, теребят, переворачивают, сбивают с маршрута. Он помнил холод металлической палочки на языке, пахнущие спиртом женские руки, ощупывающие его шею, гулкие и тревожные голоса деда и женщины­доктора сквозь шум в голове, как сквозь вату.

Потом его тело обрело странную легкость. Дима как будто кружился над кроватью. Никаких мыслей. Никакого страха. Мелькание картинок, как если бы он смотрел в трубу калейдоскопа. Неизвестно откуда взявшиеся, случайные слова, которые он без конца повторял, за которые держался, чтобы не заблудиться в полете. Одно из этих слов он запомнил: «Новид». Что оно означало? Слово откололось, как метеорит от астероида, от какогото большого смысла, который Дима не мог охватить своим хоть и приблизившимся к смерти, а потому досрочно мудрым, но ранним умом. Он знал, что это смерть, и не испытывал страха. Она увиделась ему в виде бесконечного глиняного дувала. Ему надо было всего лишь перебраться через этот дувал.

Несколько дней он существовал пунктирно, катался цветным осколком внутри калейдоскопа.

Потом пауза — долгий сон — пробуждение.

Дима лежал в кровати под зеленой махровой простыней с белыми цветами. По простыне прыгали яркие солнечные зайчики. Он посмотрел по сторонам, задерживая взгляд на знакомых предметах.

Многие предметы в доме Порфирия Диевича Диму совершенно не интересовали, с некоторыми же он находился в особых отношениях.

Разноцветные китайские (кажется, их называли райскими) птички на пианино. Внутри ярких пушистых птичек скрывался тонкий проволочный скелет. Проволоку можно было гнуть. Птички принимали разное положение. Одна, как солдат, кудато шагала, задрав лапку, другая что­то клевала, опустив клюв, третья тревожно осматривалась, вытянув вверх шею.

Литая черная чугунная фигура Мефистофеля в шляпе и со шпагой. Она стояла на этажерке с книгами. Диму влекла к себе шпага Мефистофеля. Ее можно было доставать из кольца на поясе фигуры, а затем с грохотом возвращать обратно. Кому в СССР пришла в голову странная мысль серийно изготавливать чугунных Мефистофелей? Позже Каргин видел подобные фигуры, правда значительно меньших размеров, в квартирах самых разных людей. Помимо Мефистофеля чести быть отлитым в чугуне еще удостоился дон Кихот. Он тоже был со шпагой и почемуто с раскрытой книгой в откинутой руке. Только этим двум литературным персонажам было позволено оживлять интерьеры квартир советских граждан. Но такого крупного экземпляра, как у деда, Дима больше нигде и ни у кого не видел. Наверное, это был единственный случайно уцелевший экспериментальный образец, случайно попавший в Мамедкули. А может... Мамедкули был осознанным выбором самого Мефистофеля. Домработница Порфирия Диевича — узбечка по имени Патыля — звала чугунную фигуру карашайтаном, стирала с нее пыль, отвернувшись и зажмурившись. Неужели, размышлял, повзрослев, Каргин, это как­то связано... со Сталиным? Может, это был таинственный сталинский message народу, чтобы тот, как дон Кихот, читал книги, набирался ума, а потом бы рявкнул в чугунную морду Мефистофелю: «Останавливай, гад, мгновение, потому что социализм прекрасен!»?

Был еще милый сердцу Димы носатый ребристый стеклянный кувшин с серебряной, в виде сердца, откидывающейся крышкой с вензелем и красиво выгравированной надписью на неизвестном (позже он установит, что на венгерском) языке.

А еще семейство серебряных же, покрытых темной красной эмалью рюмок с овальными медальонами охотничьих пейзажей — лугами, озерами в камышах, летящими утками и делающими стойку собаками. Диме нравилось расставлять рюмки на столе в произвольном порядке, рассматривать эмалевые пейзажи, заглядывать в их серебряную, тускло переливающуюся глубину, прикладывать рюмки к ушам и слушать, как шумит в лугах и озерах ветер, свистят в вечернем синем воздухе крыльями утки.

В доме было много необязательных, но очень красивых вещей, привезенных Порфирием Диевичем из стран, сквозь которые, как сквозь музеи и антикварные лавки, грозно проходил его госпиталь. Эмалевые рюмки, к примеру, были из загородного дворца венгерского правителя — адмирала Хорти.

Воскресший Дима встретился с этими вещами, как с друзьями после долгой разлуки, и друзья, включая угрюмого, в шляпе с пером, остробородого Мефистофеля, были рады встрече. Хотя Мефистофель косился неодобрительно с этажерки на расположившихся на пианино пушистых райских птичек. Видимо, ему не нравилось такое соседство.

Дима понимал, что нить, соединявшая его с миром, чуть не оборвалась. Он сделал шаг назад от дувала, но пока что был на живую нитку, лишь несколькими стежками прихвачен к живущему своей жизнью миру.

Потом он увидел женщину­доктора. Дима вспомнил ее светлые волосы, зеленые глаза, встревоженное лицо. Оно мелькало в крутящемся перед его глазами калейдоскопе вместе с непонятным словом «Новид», случайными мыслями и картинками. Дима слышал ее голос, помнил пронзительносладкий вкус микстуры, которой она его поила. Боли от уколов Дима почти не чувствовал. В какой­то момент он просто перестал обращать внимание на уколы.

Женщина завернула его в махровую простыню, вынесла на руках во двор — на заасфальтированный пятачок перед верандой, где стоял покрытый клеенкой стол. Дима закрыл глаза — таким нестерпимо ярким показался ему солнечный свет. Потом он увидел старую овчарку Нимфу. Она жила во дворе за запертыми воротами, ночевала в будке, то есть была домашней собакой, но когда по их улице проезжал «Собачий ящик», поднимала холку и скалила зубы. Овчарка подошла к женщине, держащей Диму на руках, лизнула край простыни. От солнца, прозрачного воздуха, цветущих деревьев у Димы закружилась голова, заложило уши. Он никак не мог насмотреться на покрытый клеенкой стол, старую овчарку Нимфу (Дима почемуто звал ее Габой), сарай, где среди старых, покрытых пометом, как черепаха панцирем, вещей обитали куры и голуби, журчащую воду из присосавшегося к крану шланга, пролетевшую сквозь виноградник на радужных крыльях стрекозу с зелеными глазами. Но при этом он опережающе знал, что темный свет ярче всех солнечных зайчиков на свете, а глиняный дувал... везде.

Потом он услышал голос: «Ты останешься, потому что слышишь. Ты сделаешь, потому что должен». Дима открыл глаза. Женщина смотрела на него и улыбалась. Но Дима был уверен, что с ним разговаривала не она, а... зеленая махровая простыня в белых цветах, которая как магнит притягивала солнечные зайчики.

 

Глава четвертая

Старые вещи

1

— Зачем тебе это надо, Каргин? — спросила Надя через месяц после их встречи на Бережковской набережной возле офиса «Главодежды».

Вторая половина осени в том году была медленная и теплая. В октябре мужчины ходили в рубашках, а женщины в легких платьях.

Дело было вечером под конец рабочего дня.

По Москве­реке плыли белые ресторанные и прогулочные теплоходы. По небу красным колесом катилось закатное солнце.

Надя зашла к нему в кабинет по какомуто делу. Без дела она не заходила.

Каргин размышлял в тот момент над неточностью названия поэмы Маяковского «Облако в штанах». Облако никак в штанах не смотрелось, а если и смотрелось, то не эстетично, как выпирающий (у Хрущева был такой) живот.

В предложенной Маяковским образной конструкции присутствовала несовместимость материаловплотных штанов и бесплотного облака.

Вот солнце, думал Каргин, совсем другое дело.

В тот момент оно как раз вставило лучи, как ноги, в штанины двух вертикальных перистых облаков. Одна штанина, правда, оказалась короче другой. Каргин тут же вспомнил, что солнце (не суть важно, в перистых перекрученных штанах или в огненном неглиже) приходило к поэту на дачу, после чего тот укрепился в решении «светить, и никаких гвоздей!».

Маяковский был гением.

Каргин был никем, средней руки чиновником с раздвоенным сознанием, однако он тоже вознамерился светить.

— Видишь ли, я... — он осторожно взял за руку, доверительно заглянул Наде в глаза, — работаю над конституцией... личности. Чтото вроде основного закона человека.

— И в чем он? — Надина рука никак не отозвалась на дружеское прикосновение.

Иногда Каргину казалось, что в мире не осталось вещей, способных удивить Надю. Или она верила всему, что слышала, принимала все за чистую монету. Или же не верила никому и ничему, принимала все за грязную монету. Но было возможно и третье объяснение: Надя существовала отдельно как от правды, так и ото лжи, так сказать, по ту сторону монетаризма. Происходящее ее не интересовало, а потому и не могло удивить.

— Надеюсь, не в том, что человек — это звучит гордо? — спросила Надя.

— В неотъемлемом праве человека предпринимать действия, направленные на изменение окружающей действительности с целью ее исправления! — как с листа отчеканил Каргин, хотя еще мгновение назад понятия не имел об основном законе человека. Он знал, кому и чему собирается светить, но пока не знал, где взять гвозди, чтобы приколотить лампу. «Может, не надо их искать? — малодушно подумал Каргин. — Как бы меня самого не приколотили этими гвоздями...»

— Зачем человеку предпринимать такие действия? — поинтересовалась Надя.

— Чтобы сделать действительность лучше, чище, честнее, справедливее... — Закон стремительно, как мумия из фантастического фильма, обрастал словесной плотью. — Мне продолжать, или достаточно этих определений? — недовольно посмотрел на Надю Каргин.

Если опция «удивление» у нее перманентно находилась в положении «выкл.», то опция «тупизм» довольно часто пребывала в положении «вкл.». Хотя иногда Каргину казалось, что под показным Надиным «тупизмом» маскируется иная — универсальная опция, претендующая на управление всей программой. Каргину это не нравилось. Он считал, что программой исправления действительности должен управлять он — автор основного закона человека.

— Для кого сделать? — продолжила Надя игру в «тупизм».

— Для всех, — коротко и тупо ответил Каргин. Он решил бить Надю ее же оружием.

— Для всех невозможно, — пожала плечами Надя.

— Это почему? — надменно поинтересовался Каргин.

— Один не может решать за всех, — ответила Надя. — Как ты можешь знать, что нужно всем?

— Иисус Христос знал, — возразил Каргин, мысленно прося у Господа прощения за суесловие и гордыню. — И смог.

— У него не получилось, — тихо, но твердо, без малейших сомнений в голосе констатировала Надя.

«Получилось, — подумал Каргин, хоть и с издержками в виде... гвоздей».

— Дело не в том, получилось или нет... — он выдержал долгую паузу, но, похоже, судьба Родины не сильно беспокоила Надю.

Она спокойно, как если бы они говорили о погоде и разговор был завершен, расположилась за приставным столиком. Разложила на нем служебные бумаги на бланках и с печатями. Некоторые имели помятый вид, из чего следовало, что они пришли по почте.

Каргин нахмурился. Он был уверен, что тот, кто прибегает в общении с ним к услугам почты России, не уважает его или — в его лице — учреждения, которые он представляет, в данном случае министерство и «Глав­одежду». Письма, отправленные из Дома правительства на Краснопресненской набережной в «Главодежду» на Бережковской набережной, преодолевали расстояние в четыре троллейбусные остановки за две недели.

— Дело не в том, получилось или нет, — недовольно повторил Каргин. — Дело в том, что получилось только так, как могло получиться. Неотменимо! — вбил пафосное слово, как гвоздь (опять!), хотя пока было не очень понятно, куда и зачем. Глядя на невозмутимо перебирающую бумаги Надю, он не мог отделаться от ощущения, что вбил гвоздь в... облако. Ну и ладно, посмотрел на Надю Каргин, зато это облако не в штанах...

— Слишком просто, — пожала плечами Надя. — Так можно сказать о чем угодно. Это называется, если я не ошибаюсь, вульгарным позитивизмом. Все в мире происходит, потому что происходит. И все неотменимо, если произошло.

— Тогда еще проще, — обрадовался продолжению дискуссии, хотя и не без обиды на определение «вульгарный», Каргин. — Я знаю, что я несовершенный и... вульгарный человек, что моя жизнь не может служить примером для подражания, что мне есть в чем каяться. Мне также известно, что на том свете меня встретят... строго... — замолчал.

Ему скоро должно было исполниться шестьдесят. Он не собирался на пенсию, уже была договоренность, что срок службы продлят. Казалось бы, живи и радуйся, но мысль о смерти все чаще посещала Каргина. Все чаще он видел во сне уходящий в бесконечность глиняный мамедкулийский дувал со вмазанными в него, поющими на ветру бутылками. Каргин чувствовал, что смерть даже не исподволь, а открыто тестирует его, как дирижер оркестр перед исполнением неотменимой пьесы. Инструменты откликаются неясными, но грустными звуками. У него то кружится голова, то тоскливо ноет в правом подреберье, то немеют руки и наливаются свинцом ноги, то сердце выдерживает томительную паузу, подстраиваясь под взмах дирижерской палочки. Смерть, как голодная птица зерна, склевывала с тарелки земли людей. Очень часто до того момента, как человек успевал сделать то, за что был готов отдать жизнь. Смерть сама решала, когда ее забрать.

— Я люблю свой народ и свою Родину! — крикнул Каргин, пытаясь объяснить необъяснимое уже не Наде, а... смерти. — И я не готов передоверить свою любовь никому на свете! Я хочу взаимности со стороны Родины и народа, пусть они пока не понимают своего счастья. Это их проблемы. Других целей у меня не осталось. Пока об этом никто, — покосился на Надю, — кроме нас с тобой, не знает. Моя любовь неотменимо изменит Россию! Я не могу иначе. Это сильнее меня. Ты спросила, зачем мне это нужно? Я ответил? Больше мы на эту тему разговаривать не будем.

— Как скажешь, — пожала плечами Надя. — Тогда ответь на другой вопрос: зачем твоя любовь Родине и народу?

 

2

Этого Каргин не знал.

Как не знал и причин, вдруг пробудивших у него всепоглощающую любовь к Родине и народу. Поезд его жизни до сей поры катился по далеко отстоящим от магистрали патриотизма рельсам. Стыдно признаться, но довольно часто он думал о Родине и народе с глубочайшим отвращением. Родина, народ и примкнувшая (присосавшаяся?) к ним власть (себя Каргин властью не считал, слишком мелка и заточена на производство была его должностишка) несли ответственность за неизбывную, многомерную и многоуровневую мерзость, победительно сопровождавшую Каргина по жизни, достававшую его, как проштрафившегося пса, из любых укрытий.

Это Родина, народ и власть были виноваты в том, что в его подъезде стояла вонь. В яростно свернутом, бессильно повисшем на проводах боковом зеркале его «мерседеса», оставленного во дворе у дома. В тупом стоянии на Новой Риге и на Кутузовском, когда движение наглухо перекрывалось для беспрепятственного проезда начальственных кортежей. В уподобившихся неотменимому стихийному бедствию пробках, отменявших всякую охоту передвигаться в Москве на машине. В хамах­гаишниках, останавливающих его и ищущих, к чему бы придраться. В том, что на автостоянку в коттеджном поселке окрестные жители, как баскетболисты, постоянно бросали пакеты с мусором через высокий кирпичный забор. «Такой баскетбол нам не нужен», — качал головой начальник охраны, но поделать ничего не мог. В многостраничных маразматических декларациях о доходах и расходах, которые Каргин, как государственный служащий, пусть и невысокого ранга, должен был заполнять каждый год. В необъяснимом, все усиливающемся страхе, что его могут в любой момент посадить... да за что угодно, точнее, неизвестно за что. В поганом телевидении, которое Каргин давно перестал смотреть. В очевидном ничтожестве лиц, чьи лица крупным планом показывало поганое телевидение. В упрямом нежелании народа ни трудиться, ни сражаться за свои права. Только о жратве и лишь бы не было войны и обвала рубля были мысли народа. В не менее упрямом желании власти не платить народу за труд, безнаказанно разворовывать бюджет и безжалостно давить любое переходящее в осмысленное действие недовольство народа.

Каргин почитывал на досуге современных философов и в принципе был согласен с утверждением, что в новом мировом экономическом порядке места так называемому «среднему классу» не предусмотрено. Новый жестокий мир не нуждался в «прокладке» между бесконечно богатым меньшинством и неотменимо бедным большинством. Компьютерные технологии стали достаточно умны, чтобы обходиться без людей, нажимающих клавиши на клавиатуре, что­то бубнящих клиентам в телефонные трубки, придумывающих примитивные сюжеты для рекламы товаров и услуг. Одолев СССР, капитализм, как Юлианотступник, обратным шагом Майкла Джексона вернулся во времена «железной пяты», вечного кризиса и массового пауперизма. От потребления, как некогда от церкви, отлучались целые государства и сословия.

Но пока еще деньги отчасти смягчали скорбную повседневность, разгоняли сгустившуюся вонь. Правда, ненадолго, как дорогой освежитель воздуха — заматеревшую помойку. Мерзость просачивалась сквозь железные двери и бетонные стены персональных райских кущ, напоминающих в России гетто для богатых. Злое, нищее, уже и не русское, а непонятно какое (евразийское?) море подтапливало гетто.

А сверху нависала угрюмая, неизвестно чего хотящая власть. Она с размаху врезалась в капитализм, как «Титаник» в айсберг, и сейчас, сатанея от бессилия, наблюдала, как в топках идущего ко дну корабля сгорают украденные при разгроме СССР миллиарды. Эти капиталы внесли ненужное беспокойство в перегруженную финансовую систему, оказались в ней лишними и, следовательно, обреченными. Как раньше Запад прессовал царскую, императорскую, а затем советскую Россию с ее неконвертируемым рублем, так теперь он взглядом гоголевского Вия уставился на заведенные под его юрисдикцию активы российских собственников. Западная юридическая машина, как два пальца об асфальт, в любой момент могла поднять Вию веки, доказать преступное происхождение российских денег. А самым смешным было то, что она была права.

Теряющая украденные миллиарды и почву под ногами власть нервничала, шарахалась из стороны в сторону. С недавних пор она взялась колебать священный «треножник» денег как меры всех вещей. Государство больших воров, по логике долженствующее защищать «малых сих», то есть воров покорных и законопослушных, вдруг недружественно заинтересовалось скромной недвижимостью Каргина на Новой Риге и в Испании, потребовало отчета о счетах в зарубежных банках. «Как они к нам на Западе, так мы к вам здесь!» — примерно так можно было истолковать message власти своим гражданам. Родина, народ и власть делали все, чтобы ненависть к ним, по крайней мере со стороны сживаемого со свету среднего класса, становилась всеобъемлющей и не остывающей, как лава в пробудившемся вулкане.

Каргин упустил момент, когда его персональная ненависть переродилась в чистое пламя любви к народу и Родине. Неужели, думал он, в момент, когда от триединой формулы ненависти — народ–Родина–власть — отпало лишнее звено — власть? Ненависть преобразовалась в любовь, а любовь — в свет, на который летел Каргин, как некогда летели на свет лампы под жестяным колпаком в мамедкулийском саду Порфирия Диевича ночные бабочки и рогатые жукиносороги.

 

Он не знал, зачем его любовь Родине и народу.

 

3

Как много лет назад маленький Дима не знал, зачем приходят по вечерам к Порфирию Диевичу Пал Семеныч, Зиновий Карлович, Жорка и играют до поздней ночи за столом в саду под лампой в карты.

Начинали вечером, когда с гор тянуло прохладой, а на небе появлялись первые звезды. Они светили неуверенно, как свечи на сквозняке. Солнце к этому времени успевало опуститься в море, и море превращалось в зеленое светящееся зеркало. В атмосфере устанавливалась голографическая объемность. Последний багровый луч отражался от зеленого зеркала вод, летел над крышами Мамедкули, растворяясь в тишине песков, садов и виноградников.

«Самое время сдавать карты», — произнес, провожая глазами летящий луч, Зиновий Карлович — директор торговой базы, давний друг Порфирия Диевича.

Он аккуратно повесил пиджак и брюки на предусмотрительно установленную возле стола Патылёй рогатую вешалку. За игрой Зиновий Карлович обычно оставался в длинных сатиновых трусах с заправленным под резинку носовым платком и в сетчатой майке, продуваемой вечерним ветерком. Когда окончательно темнело и над столом включалась лампа под жестяным колпаком, вешалка отбрасывала пугающую тень. Диме казалось, что это чугунный Мефистофель спустился с тумбочки посмотреть, как идет игра.

Рядом с вешалкой ставился еще один столик — с закусками. Разрезанные пополам мясного вида мамедкулийские помидоры, огурцы, виноград, обжаренные с чесноком баклажанные полоски, иногда длинные, как полинезийские пироги, куски дыни, обязательные бутерброды с зернистой или паюсной икрой. В Мамедкули по причине близости Каспийского моря черная икра не считалась деликатесом. На столик, как вспоминалось Каргину, всегда ставились рюмки и две бутылки — армянского коньяка и белого сухого вина. В дни, когда у Порфирия Диевича играли в преферанс, Патыля задерживалась, чтобы накрыть стол и приготовить картежникам чай.

«Почему самое время?» — поинтересовался Жорка — огромного роста волосатый армянин, лихо подкатывающий в клубах пыли к дому Порфирия Диевича на открытом американском «виллисе».

«Потому что на нас, — благоговейно поднимал вверх неровный, похожий на корнеплод палец Зиновий Карлович, — смотрит Бог!»

 

Сколько ни пытался Дима уяснить, чем занимается Жорка, не получалось. «Да так... Работает в артели», — пожимал плечами Порфирий Диевич.

Однажды Жорка опоздал к началу игры, подъехал к их дому не как всегда, со стороны улицы, а с дальней стороны дувала, за которым начинались кукурузные поля и где имелась потайная калитка.

«Что случилось?» — поинтересовался Порфирий Диевич, извлекая из пачки обернутую в тонкую шуршащую бумагу, как невеста в белое платье, новенькую колоду.

«Да опять эти... приехали с обыском! — развел руками Жорка. — Пришлось гнать через поле».

Диме очень нравился «виллис», и он как­то поинтересовался у Жорки, где тот его взял.

«Ленин подарил, — ответил Жорка. — Увидел меня, обрадовался, говорит, бери, Жора, езди».

«Где увидел?» — обиделся на такой ответ Дима. Он перешел в пятый класс, двадцать второго апреля его приняли в пионеры, он точно знал, что Ленин умер в январе 1924 года.

«Где? Да у нас в Мамедкули на базаре, — сказал Жорка. — Приехал посмотреть, как живет народ».

«А обратно? — строго поинтересовался Дима. — Как он уехал обратно, если подарил вам “виллис”?»

«На подводной лодке, — удивленно посмотрел на Диму Жорка. — Ленин всегда уплывает на подводной лодке».

«А если рядом нет моря?» — разозлился Дима.

«Тогда... на воздушном шаре, — не промедлил с ответом Жорка. — Ленин как воздух, он везде...»

 

«Неужели Богу есть дело до нашего преферанса?» — удивился Жорка.

«Богу до всего есть дело!» — ответил Зиновий Карлович, наливая в рюмку армянский, с горой Арарат в кружочке на желтой этикетке коньяк и придирчиво выбирая закуску. В этот раз он остановился на ломте белоснежной, с желтым скользким верхом дыне и бутерброде с блестящей, как птичий глаз, паюсной икрой. Зиновий Карлович слыл в карточном коллективе гурманом, отличался, несмотря на скромную комплекцию, отменным аппетитом, чему завидовал и над чем посмеивался Порфирий Диевич. Он любил вспоминать, как однажды на охоте Зиновий Карлович съел зараз четырех зажаренных на костре уток. Одну прямо на лету, уточнил Зиновий Карлович, вместе с селезнем и утятами. Его было трудно вывести из себя. Когда карта долго не шла, он, случалось, свесив нос, засыпал за столом. Его со смехом будили. Во сне игра была интереснее, вздыхал он.

«Бог, как и советская власть, живет по своему времени, — объяснил Жорке Зиновий Карлович. — Оно не разделяется на прошлое, настоящее и будущее. Я чувствую, — выпил, поставил рюмку на столик, — его взгляд».

«А я нет», — почесал волосатую грудь Жорка.

«Ты молодой, — сказал Зиновий Карлович, — живешь, как будто смерти нет».

«Живу, как будто только она и есть», — возразил Жорка.

«Это плохо», — покачал головой Зиновий Карлович.

«Но я еще жив, — ответил Жорка, — и это хорошо. Хотя, — добавил после паузы, — я понимаю, что это временно».

«Всех унесут вперед ногами, — успокоил Зиновий Карлович. — Как писал один писатель в двадцатых годах, не помню фамилии, кажется, его потом расстреляли, люди мрут своим чередом: старые от старости и неустройства, молодые — оттого, что свинца накопилось много».

Белые, мучнистые, в синих венах и шишковатых наростах на коленях ноги Зиновия Карловича напоминали сплетенные сучья. А сам он — с вытянутым, как падающая капля, лицом, седым хохолком на голове, мясистым кривым носом — большого попугая. Зиновию Карловичу было в ту пору за шестьдесят. Он был старше Порфирия Диевича, но моложе Пал Семеныча — начальника районного строительного управления, воздушного старичка с пуховой, одуванчиковой головой, прозрачными, как вода, слезящимися глазами, краснобелым, как порубленная редиска, лицом. Преферансисты постоянно иронизировали над патологической честностью Пал Семеныча, жившего в крохотном, хотя мог бы выстроить себе за казенный счет дворец, доме на окраине Мамедкули.

 

С чего это Богу смотреть на... Зиновия Карловича? — помнится, недоумевал Дима.

Он любил следить за перипетиями игры, быстро освоил азы преферанса, только вот не очень разбирался в «вистах», «бомбах» и расчетах после игры — кто выиграл, а кто проиграл. По лицам и репликам игроков этого было не понять. Только когда из их бумажников, как из воздушных шаров, на стол планировали купюры: красные десятки, радужные четвертные, болотно­зеленые полтинники, а иногда и хрустящие коричневые, как крепкий осенний лист, сотенные. И на всех был Ленин, подаривший Жорке «виллис», а потом уплывший на подводной лодке или улетевший на воздушном шаре. Глядя на разноцветные купюры, Дима понимал, что зря обижался на Жорку. Ленин воистину был везде.

Преферансисты относились к деньгам легко. Пожалуй, только Пал Семеныча проигрыши огорчали. Но он играл очень осторожно и почти никогда не проигрывал.

И на Пал Семеныча, размышлял, вслушиваясь в ночной ветер и отслеживая дальнейшие действия только что врезавшегося в жестяной колпак лампы жуканосорога, Дима, Богу нечего смотреть. Чего такого интересного, кроме неестественной старорежимной честности, благодаря которой, как полагали преферансисты, он, глубокий пенсионер, столько лет держится на ответственной начальственной должности, не давая пропасть ни одному кирпичу, может Бог увидеть в Пал Семеныче?

Отскочив от лампы, как теннисный шарик от ракетки, рогатый, цвета Ленина на сторублевке жук некоторое время неподвижно лежал на спине под столом, слабо перебирая зубчатыми, как крохотные пилки, лапками. Затем он начал предпринимать безуспешные попытки перевернуться. Дима пришел ему на помощь. Жук немедленно затаился, прижавшись к ножке стола, видимо усомнившись в бескорыстии оказанной помощи. Выждав нужное время, он отполз в сторону, собрался с силами, потряс рогами и, вспенив твердую спину крыльями, бесшумно взлетел, уже в темноте включив глухой рокочущий мотор. Куда он полетел? Неужели, посмотрел в черную, густо утыканную сияющими гвоздями звезд доску неба Дима, жуки ориентируются по звездам?

Потом он подумал, что, пожалуй, на Пал Семеныче Богу все же стоило задержать взгляд.

 

Много лет спустя Ираида Порфирьевна расскажет Каргину, что Мамедкули после революции стал прибежищем так называемых «бывших» — недобитых белогвардейцев, депутатов контрреволюционных дум, заседавших в гражданскую то в Уфе, то в Самаре, затаившихся священников, ускользнувших с золотишком и бриллиантами в бюстгальтерах и подштанниках представителей нетрудовых сословий. Они просачивались разными путями в глухой туркестанский городок, чтобы укрыться от карающего ока большевистской власти. Граница с Персией до начала тридцатых не сильно охранялась, объяснила Ираида Порфирьевна, кто хотел, мог уйти. Но без предварительной договоренности с дружественными большевикам персами это было опасно. На границе грабили и убивали, поэтому те, кто остались, сидели тише воды, ниже травы, устраиваясь на невидные должности. Или — вынужденно — на (в масштабах Мамедкули) видные, потому что грамотных людей здесь было мало. Однако от всевидящего ока все равно было не спрятаться. К началу войны подобрали практически всех.

Постепенно Дима выяснил, что из всех приходивших к Порфирию Диевичу играть в карты людей не сидел только... Жорка, который нигде не работал, носил на пальце огромный золотой перстень с рубином, разъезжал на ленинском «виллисе» без номеров, держал за поясом под рубашкой (Дима сам видел!) пистолет и совершенно определенно жил громче воды и выше травы. Все остальные, хоть и сидели тише воды, ниже травысидели. Порфирий Диевич — за незаконную скупку у местного населения облигаций государственного займа. Зиновий Карлович — за вскрывшуюся на базе недостачу. Местный главный энергетик Лалов (игрок на замену, когда кто­то из основных отсутствовал) — за перерасход воды на гидроэлектростанции. Будто бы Лалов продавал воду туркменам на бахчи. Директор сахарного завода трехпалый Егор (тоже игрок на замену) — за так называемую пересортицу, то есть реализацию сахара второго сорта под видом первого. Егор ловко управлялся с картами искалеченной, похожей на клешню, татуированной рукой, а распасовку называл расфасовкой. Его волосатая, украшенная выцветшим трезубцем рука была как будто с глазами. Он хватал ею кружившихся над столом ночных бабочек, а один раз на спор поймал жужжащую в темноте муху. Предъявив ее, зажатую в тисках пальцев, отпустил живую на волю. «Тебе и человека задушить — раз плюнуть», — с уважением заметил Жорка. «Человека не знаю, — ответил Егор, — а мешок с сахаром могу двумя пальцами поднять».

Воистину второе поколение бывших сумело адаптироваться к жизни под перманентно карающим оком, выплатило ему неизбежную дань пересортицей — не по расстрельной первосортной 58й, а по легким уголовным статьям низших сортов. Много лет спустя, размышляя над причинами мгновенного краха СССР, Каргин придет к выводу, что при всем желании люди, чьи родители были расстреляны или долго сидели, никак не могли любить СССР, хотя и вынуждены были существовать по его правилам. И в силу самой человеческой природы не могли, даже если бы и захотели, воспитывать своих детей как истинно советских граждан. К тому же советская власть деятельно плодила новых бывших, истребляя то военных, то инженеров, то кулаков, то правых или левых уклонистов вкупе с троцкистами, зиновьевцами, бухаринцами и далее по бесконечному списку. СССР рухнул (как воздушный шар с Лениным в корзине), когда человеческий груз потомков бывших перебил устремленные ввысь стальные рукикрылья, загасил сердца пламенный мотор. Слишком много образовалось на социалистическом сердце рубцов. Инфаркт был неизбежен.

А еще СССР можно было сравнить с шубой, где под красным, застегнутым на ядерные, с серпом и молотом пуговицы верхом скрывалась труха. Стоило только шубу слегка потрясти, и она осыпалась, расползалась на клочки. Только ядерные (уже без серпа и молота) пуговицы пока что препятствовали разборке и выносу шкафа, где некогда висела шуба, а сейчас хозяйничали жукидревоточцы.

Из всех преферансистов только Пал Семенович честно отмотал свою десятку по правилам ока. За прошлое: в годы Первой мировой он, пехотный прапорщик, служил в составе русского экспедиционного корпуса во Франции, сражался во Фландрии и на Марне, где хватил иприта, пощадившего его глаза, но спалившего лицо. За настоящее: он утаил этот факт, работая в коммунистической бригаде на строительстве Каракумского канала в приграничной зоне. За будущее: Пал Семеныч — шпион Антанты и отъявленный монархист, планировал отравить в канале воду, которая в соответствии с великим сталинским планом преобразования природы должна была хлынуть в канал из сибирских рек в семидесятых годах, то есть ровно через тридцать (Пал Семеныча посадили в сороковом) лет.

На скрывающегося от обысков в кукурузе, треплющего всуе имя Ленина Жорку Бог, по мнению Димы, должен был в лучшем случае посмотреть с отеческой укоризной.

И — с недоумением на Порфирия Диевича, вынужденно взявшегося лечить изнывающего от кожного зуда Посвинтера. Тот поселился в доме на другой стороне улицы, у бухарских евреев, можно сказать, почти что у себя дома, так что ходить на врачебные процедуры ему было удобно.

 

Посвинтер, однако, оказался не сильно пунктуальным пациентом. В Мамедкули у него не могло быть дел, изза которых он мог опаздывать на прием к Порфирию Диевичу, но он постоянно опаздывал. А однажды явился в самый разгар преферанса, то есть совершил нечто немыслимое. Порфирий Диевич его бы не пустил. Калитку открыл Дима.

«Ну почему, — пробормотал себе под нос, косясь на мнущегося у стола с закусками Посвинтера, Порфирий Диевич, — она всегда выбирает пустые... коробки? Что это... недоразумение, что... муж Ванька... Ты ешь, ешь, Яша, а хочешь — выпей», — откашлявшись, громко предложил он.

«Спасибо, — не стал отказываться, торопливо ухватил с тарелки бутерброд Посвинтер. — Если можно, посмотрите меня сейчас, а то... Мне потом часа два ходить в горах».

«Зачем?» — удивился Порфирий Диевич.

«А... Они не разрешают входить в дом, пока не выветрится. И еще я хотел...»

«Ты им объяснил, что это лекарство, называется АСД, им лечат псориаз и экзему? — строго спросил Порфирий Диевич. — Объяснил им, что эти болезни не заразные?»

«Говорил, они не верят, что лекарство может так вонять. Говорят, он что, дерьмом тебя мажет?»

«Вот как? Может, они еще что­то говорят?» — нахмурившись, посмотрел на почесывающегося, многодневно небритого, отрастившего в сжатые сроки какуюто устрашающую, черным огнем взметнувшуюся над головой шевелюру Посвинтера Зиновий Карлович. У него были свои счеты с бухарскими евреями, особенно с отцом семейства, носящим библейское имя Лазарь и служившим на базе Зиновия Карловича экспедитором. Чтото не так делал этот Лазарь.

Отвечая на вопросы, Посвинтер успел полностью — до круглой сияющей белизны — очистить блюдо с бутербродами и овощами, а в данный момент опустошал вазу с виноградом и абрикосами.

«Где ты питаешься, Яша?» — полюбопытствовал Зиновий Карлович.

«Еще говорят, что, если бы я не был евреем, они бы меня давно выгнали, — выстрелил в ладонь абрикосовой косточкой Посвинтер. — А питаюсь я в столовой на площади. Еще в чайхане на верблюжьем базаре. Там плов».

«Прервемся минут на десять, — положил карты на стол Порфирий Диевич. — Пойдем, Яша». — Увел Посвинтера в кабинет.

«Мы играем обычно четыре часа, — произнес Зиновий Карлович, — три или четыре здоровых мужика... И всегда, — кивнул на столик с провизией, — что­то на тарелках остается. Сейчас, — посмотрел на часы, — прошло полтора часа, мы еще ни к чему не притрагивались. Как же он это все так быстро съел? Это... больше, чем четыре утки».

«Бухарцы заморили голодом», — предположил ироничный, всегда чисто выбритый, в свежей рубашке, брюках со стрелками и начищенных летних штиблетах энергетик Лалов. Постоянная близость к воде как будто освежала его внешний вид. Дима заметил, что даже после горячего зеленого чая Лалов, в отличие от остальных, никогда не потел.

«А может, лекарство улучшает аппетит?» — предположил Пал Семеныч.

«Этот парень не производит впечатления больного», — пожал плечами Зиновий Карлович.

«Скорее выздоравливающего. Я бы сказал, дико выздоравливающего», — уточнил энергетик Лалов.

 

4

Днем, когда Порфирий Диевич был на работе, а Патыля возилась на кухне или ходила с тряпкой по комнатам, Дима подолгу смотрел из окна на другую сторону улицы, где жили бухарцы.

Трех сестер звали Рахиль, Роза и Софа. Старшая — Рахиль — была почти что взрослая — носила очки и любила сидеть с толстой книгой на скамейке у дома, под огромным одичавшим урюком, в ветвях которого шумно скандалили птицы. Роза была моложе Рахили, но года на три старше Димы. Она все время что­то ела, даже на скамейке сидела с тарелкой. А если шла по улице, путь ее было легко отследить по скатанным в цветные шарики конфетным оберткам. Роза была толстая и добрая, часто угощала Диму конфетами и семечками, а один раз даже вынесла ему на газете кусок фаршированной щуки. Но Диму куда больше интересовала Софа, которая ни разу ничем его не угостила. Софа, как и он, перешла в пятый класс, училась, как сообщила Диме Роза, на одни пятерки, а еще играла на пианино. Софа ходила в белом платьице, в белых носочках и с белым бантом в черных, мелко вьющихся волосах. У нее было смуглое личико с маленьким, как у мышки, носиком и капризными, часто надувающимися губками. Софа любила прыгать через скакалку, была настоящим виртуозом этого дела, прыгала разными способами. Дима и подумать не мог, что их так много. Когда она прыгала, скрестив руки, белое платьице взлетало вверх, открывая точеные и ровные, как у куклы, темные ножки и белые трусики. Время как будто останавливалось, точнее, исчезало. Дима был готов вечно смотреть, как взлетает вверх парашютиком Софино платье, отскакивают от земли красные сандалии, мелькают белые трусики... Облачные, как у того ушибленного о жестяную лампу жуканосорога, крылья вспенивались у Димы за спиной, и он летел к звездам, хотя на улице еще был вечер и солнце только собиралось утонуть в море.

 

Порфирий Диевич давно вернулся за стол и мрачно объявил, что будет играть мизер.

Посвинтер как­то странно — в два гигантских летучих шага — выскочил на улицу, выхватив из вазы последний абрикос. Ночной ветер поперхнулся было АСД, но быстро разогнал напоминающий о бренности бытия и саване смердящем запах по возмущенно зашелестевшим листьями деревьям.

Дима вдруг подумал, что, быть может, это на него, замершего у окна, и на прыгающую через скакалку Софу смотрит каждый вечер Бог, когда на Мамедкули опускается тишина, а солнце опускается в море и светит оттуда зеленой лампой.

А потом он почемуто вспомнил про сарай, где в одной половине жили куры с петухом и голуби, а в другой хранились старые вещи.

Там стояли огромные, с раструбами кожаные охотничьи сапоги Порфирия Диевича. Дима не мог представить себе зверя, на которого можно было бы охотиться в таких сапогах. От долгого неиспользования сапоги окостенели, так что надеть их было проблематично. К тому же внутри одного сапога определенно слышалось какое­то шуршание. Патыля предупредила Диму, чтобы он всегда проверял обувь, прежде чем надеть, потому что туда любят забираться скорпионы. Если скорпионы могли забраться в крохотные ботинки Димы, кто же тогда шуршал внутри стоящих как колонны сапог? Дима не сомневался, что это тарантулы, или, как их называла Патыля, каракуты. Однажды она показала Диме этого самого тарантула­каракута. Черный, с мохнатыми ногами и жирным шевелящимся задом, он сидел на дувале, видимо, высматривая, кого бы смертельно ужалить. Патыля бросила в него комок глины, и паук мгновенно переместился на другую — недоступную сторону дувала. Патыля сказала, чтобы Дима не ходил в курятник, потому что пауки часто заползают туда и едят яйца.

Но Дима все равно ходил. Его, как маленький гвоздик магнит, притягивали к себе старые вещи. Тревожно миновав опасные сапоги, он усаживался на пыльный скрипучий стул и подолгу смотрел на черный, странной конструкции велосипед с невозвратно спущенными шинами, на облепленный пометом радиоприемник с неожиданно живым и чистым стеклянным глазком над шкалой с нерусскими названиями городов, на серую, колом (видимо, взяла пример с сапог) висящую на вешалке драную кожаную тужурку с широкими, как плавники, лацканами и деформированными накладными карманами, определенно хранящими память о некогда находившемся там маузере; Диме очень хотелось проверить их содержимое, но карманы были идеальным жилищем если не для тарантулов, то для скорпионов точно. Поселиться в карманах им было еще проще, чем в сапогах.

Он узнал у Порфирия Диевича, что это дамский велосипед и на нем когда­то ездила его бабушка. Дед рассказал Диме, что в тридцать девятом году торговля с Германией сильно оживилась и даже в Мамедкули — через Иран — стали попадать немецкие товары. Сапоги, как выяснилось, были привезены из Австрии вместе с другими военными трофеями, а кожаная куртка с выдранным на заду клоком принадлежала прадеду Димы — Дию Фадеевичу.

 

В один из летних приездов Дима вытащил велосипед из сарая, отмыл из шланга, он заблестел, как новенький. Но не все оказалось просто с этим велосипедом. Приглядевшись, Дима с изумлением обнаружил, что протектором на спущенных шинах, которые он безуспешно пытался надуть автомобильным насосом, служила... выпуклая свастика. Собственно, поэтому велосипед так хорошо и сохранился. Его лебединая песня навеки оборвалась 22 июня 1941 года. Впечатывать в пыль или в прибрежный песок свастику даже в Мамедкули, где как­никак функционировала советская власть, было опасно, если не сказать, самоубийственно. Все равно что вставить ногу в кожаный сапог с тарантулами. Заменить же фашистские шины на правильные советские (их, правда, не изготавливали с протектором в виде серпа и молота) возможным не представлялось, поскольку колеса велосипеда были нестандартного размера, — Гитлер все предусмотрел.

Оставив в покое велосипед, Дима занялся приемником фирмы «Telefunken»[3]. Он был одет в неподвластный времени — эбонитовый? — корпус, легко переживший когтистое пребывание на нем многих поколений петухов. Почему­то они предпочитали отдыхать не как положено — с курами на насесте, — а на приемнике. Ни единой царапины не обнаружил Дима на (эбонитовой?) цвета спелой вишни поверхности, когда соскоблил с нее многолетний слой помета. Последнего петуха Диме пришлось сгонять палкой. Петух, похоже, относился к приемнику как к любимой курице, а потому всячески мешал Диме к нему приблизиться.

Извлеченный из пусть птичьего, но дерьма, «Telefunken» смотрелся как новенький. Когда Дима входил в сарай и снимал с него дерюгу, ему казалось, что он находится в каком­то тайном фашистском бункере. Все ручки крутились, фосфоресцирующая линейка исправно бегала по шкале, натыкаясь на фантомные названия городов — Danzig, Кцnigsberg и даже Stalingrad. Хотя некоторые фантомы обнаруживали склонность к материализации во времени и пространстве, как, например, присутствовавший на шкале SanktPetersburg, который в те годы именовался Ленинградом. Вот только не было шнура со штепселем, чтобы включить «Telefunken» в сеть. На задней панели Дима обнаружил (опять в виде свастики, как без нее?) отверстие с четырьмя дырочками по периметру древнего арийского знака плодородия. Ни один советский кабель к нему не подходил, а куда делся германский, Порфирий Диевич не помнил.

Он рассказал Диме, что, когда наши войска в сорок первом двинулись в северный Иран, у всех жителей Мамедкули конфисковали радиоприемники.

«Мы перетащили его в курятник. Я его слушал, пока не ушел в армию, — сказал Порфирий Диевич, — и когда вернулся, слушал — до самой тюрьмы... — вдруг замолчал. — А когда вышел из тюрьмы, — продолжил после долгой паузы, — шнура не было. Да я его и не искал. Сто раз бы выбросил этот гроб, но уж очень тяжелый».

«То есть штепсель подходил для нашей розетки?» — не отставал Дима.

«Наверное, был какой­то переходник, — пожал плечами Порфирий Диевич. — Но вход точно был не как у нас, а с четырьмя длинными штырьками».

 

Неужели, подумал Дима, когда за столом установилась тишина, нарушаемая лишь шлепаньем карт, скрипом карандашей, сухими щелчками бьющих в жестяной колпак лампы, как в барабан, насекомых, Бог смотрит и на... меня, и... на старые вещи в сарае? Но какой прок от велосипеда, на котором нельзя ездить; от радиоприемника, который нельзя слушать; от древней кожаной тужурки с выдранной задницей, которую нельзя носить, и... от меня?

«Узнаешь!» — вдруг явственно расслышал он.

«Кто это сказал?» — голос Димы в звенящей ночной тишине прозвучал одиноко и глупо.

«Что сказал?» — удивленно переглянулись игроки.

«Идика ты, дружок, спать. Поздно уже», — посоветовал Порфирий Диевич.

«Наверное, это она, — оттянув на животе сетчатую майку, подмигнул Диме Зиновий Карлович. — Больше некому. Если, конечно, среди нас не завелся чревовещатель».

Дима в недоумении посмотрел на его майку. Она собралась на животе Зиновия Карловича складками. Одна складка отдаленно напоминала растянутый в безобразной ухмылке рот.

«Услышишь!»

Дима был готов поклясться, что с ним разговаривала она — продуваемая ночным ветерком сетчатая майка. Только Зиновий Карлович никак не мог быть богом, а майка никак не могла разговаривать.

 

Глава пятая

Новид

1

Надя удивительно быстро освоилась в новой должности на государственной службе. Более того, Каргину даже показалось, что она полюбила эту службу — с ненормированным рабочим днем, который тем не менее должен начинаться в девять утра, а еще лучше — раньше, бесконечными, стремительно устаревающими, а потому требующими неустанного обновления нормативными документами, расписывающими каждый шаг и каждый вздох государственного человека. Тут тебе и регламенты, и должностные инструкции, и положения об отделах, и концептуальные труды типа «Стратегии развития предприятий швейной промышленности в свете указов президента и решений правительства». Он был какой­то дрожащий, как фонарь в руке пьяного бакенщика, этот свет, разглядеть что­либо было трудно. Да никто, за исключением тех, кому полагалось по службе восхищаться мощью этого света, ничего и не разглядывал. Многие, напротив, были уверены, что это мигающий — шпионский — свет, сигналы которого адресованы врагам России.

На совещания, которые Каргин проводил каждую неделю, как заместитель начальника департамента министерства и представитель государства в холдинге «Главодежда», Надя являлась в строгом деловом костюме, в белой блузке, с почти не тронутым косметикой лицом. Она олицетворяла собой дело, а потому не стеснялась возраста и не пыталась произвести впечатление на скучающих мужчин — директоров швейных фабрик, технологов линий по пошиву одежды, представителей торговых сетей. Эти капризные представители искренне полагали, что делают государству одолжение, принимая по заниженной цене на реализацию продукцию отечественных производителей одежды. Патриотизм был им чужд. Они чувствовали себя неуязвимыми, потому что реальные владельцы торговых сетей обитали в прекрасном офшорном далеке (их было не прищучить), а дрянные, прошедшие в Европе все стадии уценки товары продавались в сетях по относительно дешевой цене. Народ косяком валил в расставленные сети. Когда Каргин нажимал на сетевиков, у тех хватало наглости говорить о социальной значимости супермаркетов, гнилыми продуктами и позорным ширпотребом удерживающих народ от голодных бунтов. Каргин напоминал наглецам о броненосце «Потемкин», где, если верить Эйзенштейну, матросов однажды накормили червивым мясом, о первой русской революции, потрясшей основы самодержавия. Но молодые менеджеры не знали про великий фильм (знали про ночной клуб «БроненосецПотемкин”» в Мытищах) и ничего не слышали о первой русской революции. «Как, была еще и первая?» — удивленно спросил один из них. Они смотрели на Каргина как на соринку из советского прошлого, застрявшую в глазу современного российского маркетинга.

Надя садилась по правую руку от Каргина, раскрывала айпад, фиксировала разлетающиеся веером (вместе со слюной изо рта, если он злился) замечания и распоряжения, чтобы их документально оформить, зарегистрировать, разослать по электронной почте исполнителям, а затем — по истечении отведенного времени — строго с них спросить.

Но так называемые исполнители плевать хотели на распоряжения Каргина. Отечественная одежда давно и безнадежно проиграла внутренний рынок. Она была, в сущности, никому не нужна изза своей дороговизны (в цену кусачей змеей вползал пресловутый РОЗраспил–откат–занос) и какой­то необъяснимой унылой вторичности. Это были вещи без души и, следовательно, без будущего.

Апофеозом советского стиля в одежде были кирзовые сапоги, ватная телогрейка, розовые (до колен) женские трусы с начесом и, быть может, черная арестантская роба. Душа этой одежды была устремлена в вечность, а потому пластающее бытие философское «лезвие Оккама» — бесконечное умножение сущностей без необходимости — было против нее бессильно. Лезвие застревало в кирзе. Ватник не давал замерзнуть работающему на холоде телу, а потому не нуждался в альтернативе. В кирзачах и в ватнике можно было завоевать мир, повсеместно (по крайней мере, в северном полушарии) утвердить советскую моду. Да и для африканцев с полинезийцами и прочих обитателей тропиков придумали бы какие­нибудь набедренные повязки из продуваемой ветром мешковины, а в сезон дождей они бы ходили в черных галошах и не знали беды...

Но нищим духом менеджерам торговых сетей объяснять это было бесполезно. Они не понимали величия герба СССР, заключившего в колосящиеся объятия земной шар. Правда, эти самые колосья (зерно) СССР покупал в Канаде и Аргентине, но это были детали. Народ все понимал, реагировал правильными анекдотами: «Вопрос: почему в магазинах нет мяса? Ответ: так быстро идем к коммунизму, что скотина не поспевает».

Одежда новой России в силу инерции, а может, законов генетики, если они распространяются на творения материального производства, не могла преодолеть гравитацию краеугольных камней советского стиля и одновременно не дотягивала до уровня производимого в странах ЮгоВосточной Азии западного (сами европейцы давно ничего не шили) ширпотреба. Даже если одежду с меткой «Сделано в России» шили китайцы и вьетнамцы в подпольных цехах, их продукция мистическим образом (как снегири на север), но карикатурно мигрировала в сторону ватников и трусов с начесом. Быть может, потому, что китайцы и вьетнамцы сами были недавними их активными носителями.

Отечественная одежда производилась на предприятиях, которые в приватизацию никто не пожелал брать в силу их вопиющей убыточности и невозможности что­либо там украсть. Государство акционировало эти предприятия, распылив акции по трудовым коллективам и — вынужденно (иначе они бы и дня не проработали) — оставив себе контрольный пакет. И теперь, опять же вынужденно, финансировало их из бюджета.

Как чиновник министерства, Каргин говорил правильные вещи про внутренний рынок, поддержку отечественного производителя, внедрение инновационных технологий в швейную промышленность, снижение издержек производства и увеличение конкурентоспособности российской одежды хотя бы на образовавшихся просторах Таможенного союза. Как представитель государства в «Главодежде», он в начале каждого года получал из правительства циркуляры, предписывающие ускорить приватизацию изнуряющих казну швейных фабрик, продать их хоть черту лысому, лишь бы исключить из списка получателей бюджетных средств.

«Главодежда» дышала на ладан. У нее не было финансов, чтобы поддерживать полуживые отечественные предприятия. Не мог Каргин и найти для них новых собственников, которые бы сразу, засучив рукава, взялись не воровать что осталось и выгонять на улицу персонал, а модернизировать производство, искать рынки сбыта, повышать зарплату труженикам, точнее, труженицам. В швейной промышленности женщин было девяносто процентов. Половина из них (Каргин смотрел статистику) были материодиночки.

Альтруисты, готовые тряхнуть мошной, отсутствовали не только в России, но и в остальном мире. Каргин ездил по разным странам, выступал на экономических форумах, водил электронной указкой по схемам и диаграммам, обещал налоговый рай, но инвестор не шел. Разве только однажды китаец из города Чунцин изъявил готовность приобрести фабрику в городе Коврове Владимирской области, но с непременным условием уволить с нее всех местных и завезти китайцев. Каргин позвонил губернаторше. «Ты что, спятил? — Она ко всем, кого не знала, но была уверена, что в чиновной иерархии этот человек стоит ниже ее, обращалась на «ты». — Зачем мне китайцы? С Кавказом не знаю, что делать, цыгане табором идут! Где хочешь ищи деньги, фабрика должна работать. Бабам терять нечего — до Путина дойдут. Нам это надо? Ты вот что... — задумалась губернаторша. — Китайца по боку, а я дам им через тендер заказ на школьную форму с областной символикой. Тут, правда, какие­то армяне крутятся, но я с ними разберусь. Год продержимся. За мной — школьная форма. За тобой — федеральная дотация. И чтобы не в конце года, а поквартально, как положено! Как, говоришь, твоя контора называется — “Главодежда”? Под министерством ходишь? Ладно, я министру позвоню, скажу, что у тебя за порученное дело душа болит».

Душа ладно, помнится, подумал Каргин, повесив трубку, ей положено болеть. Как быть, если само порученное дело — сплошная боль?

Одежда была единственным в стране товаром, цены на который росли медленно, а на прикид для народа — полутренировочные с лампасами штаны, бесформенные шорты, тонкие рубашки с короткими рукавами, бабьи майки с блестками и прочую дрянь — так даже и снижались. Их шили все кому не лень, даже цыгане в шатрах и ассирийцы, вылезшие ради такого дела из обувных будок.

Республики Средней Азии теперь сами распоряжались своим хлопком, строчили по импортным лекалам вполне сносные вещи. Они разными путями просачивались на российский рынок. «Главодежда» тонула в море китайского, вьетнамского, цыганского и прочего барахла, наглухо забивавшего торговые точки.

Форма — это хорошо, вздохнул Каргин. У него не было никаких возражений против формы. Половина страны — армия, МВД, МЧС, ФСО, Аэрофлот, РЖД, ВОХР — ходила в форме. Но ведомства сами размещали заказы, проводили тендеры, выбирали подрядчиков. «Главодежда» и здесь оказывалась лишней. Армейские, милицейские, прокурорские и прочие заказчики плевать хотели на рекомендации Каргина. Тут опять были вне конкуренции китайцы, дававшие самую дешевую цену и виртуозно работавшие с откатами. На все запросы контролирующих органов они отвечали факсами с иероглифами. Китайцы шили неизвестно где, неизвестно из чего и побыстрому. «Главодежда» (случись чудо, выиграй она тендер для входящих в холдинг предприятий) немедленно бы увязла в бюрократических согласованиях. Да и не было у Каргина уверенности, что какаянибудь местная фабричонка сумеет качественно, а главное, в срок сшить форму для речников или судебных приставов. То, что могла сделать губернаторша в своей области для одного предприятия, не мог сделать в Москве Каргин для сотен других, разбросанных по стране, как бы ни старался, ни рвал душу.

А начни он стараться, рвать душу слишком явно, его бы немедленно заподозрили в коррупции, мол, договорился со швейными директорами распилить госзаказ, вот, сволочь, и суетится!

 

После очередного бесполезного совещания, когда все разошлись и осталась только Надя с айпадом и папкой с документами на подпись, Каргин вдруг ясно, как если бы это было написано в воздухе черными буквами, понял, что бесконечно долго выполнять взаимоисключающие функции — поддерживать отечественные предприятия швейной промышленности и одновременно отвечать за то, чтобы государство, как конь постылый хомут, сбросило их со своего баланса, переуступило эффективному собственнику, — он не сможет. Его в лучшем случае с позором уволят. В худшем — посадят как вредителя. Не Сердюкова же, не Чубайса или Кириенко сажать? Там счет на миллиарды, крупняк, а тут мелочь, одежонка — то, что надо, чтобы другим неповадно было. Черные буквы висели в воздухе, как наручники. Каргин ощутил их равнодушный холод на своих запястьях, испуганно спрятал руки в карманы.

— Есть что­то неотложное? — с ненавистью посмотрел на пухлую папку.

Он не первый год был на государственной службе и прекрасно знал: чем больше бумаг, тем ближе конец данного ведомства, что, впрочем, отнюдь не означает конца для работающих в нем людей. Сократят тихих, убогих, пьющих и приблизившихся к пенсионному возрасту. Остальные перейдут во вновь образованные структуры.

Перед самым концом обреченное ведомство, как правило, достигает административно­бюрократического совершенства, работает как часы. Знакомые рассказывали Каргину, какой порядок и трудовой подъем царили в ЦК КПСС за день до августовского путча ГКЧП. Люди приходили на работу с горящими глазами, работали с песней, без обеда и до поздней ночи. А через три дня их вышвыривали из дубовых кабинетов, как нашкодивших котят, освистывали и оплевывали на выходе из здания на Старой площади. И Верховный Совет перед танковым расстрелом в 1993 году работал четко, мощно, как и положено высшему органу законодательной власти страны. Чтото похожее, кажется, Каргин читал и про управление имперской безопасности (гестапо) в горящем майском Берлине 1945го.

— Есть, — спокойно ответила Надя.

— Нам выделили миллиард? — усмехнулся Каргин. — Каргопольский комбинат получил заказ от «Хьюго Босс» на пошив смокингов? Зимняя коллекция объединения «Салют» признана лучшей на биеннале в НьюЙорке?

— Письмо. — Надя, как всегда, экономила слова, благодаря чему их ценность возрастала, а смысл углублялся.

— Письмо? — озадаченно переспросил Каргин. — Какое письмо?

— Твое.

— Кому? — Каргин включился в соревнование по экономии слов, хоть и понимал, что Надю победить невозможно. — В Финку? — он вспомнил, что вроде бы писал что­то в Хельсинки насчет несоблюдения сроков поставки оборудования для совместного предприятия в Сортавале. Носки. они там собирались запустить линию по пошиву утепленных — из оленьей шерсти и с подошвой из бересты — носков для лесорубов. Будто бы такие носки отлично служили доблестным финским солдатам, защищавшим Родину от сталинских полчищ зимой сорокового года.

— Президенту.

— Маннергейму?

— Этот адресат выбыл, — не отреагировала Надя. И неожиданно, к немалому удивлению Каргина, вольно процитировала Дали: — Откуда письма идут слишком долго. Нашему президенту.

— Он не читает длинных писем, — растерянно произнес Каргин.

— Твое письмо короткое. — Надя извлекла из папки, протянула Каргину однуединственную страницу.

— И... о чем же я пишу президенту? — надел очки Каргин.

— Ты пишешь о том, что люди в России должны носить российскую одежду. Одежда организует народ. Народ, который носит чужую одежду, не может любить свою страну. Он никогда не будет ее защищать. В сорок первом страна огромная встала на смертный бой, потому что носила исключительно советскую одежду. Ты обещаешь, что через три года доля отечественной продукции на внутреннем рынке составит девяносто процентов. Ты берешься разработать и наладить производство одежды, которая изменит психологию народа, превратит его из быдла в созидателя, творца новой реальности. В этой, скроенной по русским лекалам, реальности Россия обретет себя и, возможно, укажет светлый путь человечеству. Старый мир, несмотря на военную мощь и новейшие технологии, содрогается в конвульсиях. Он обречен. В новый мир победительно войдут только те страны и народы, у которых есть идеи. У тебя есть идея. Ты знаешь, как претворить ее в жизнь. Ты просишь уволить тебя, заявление прилагается, из министерства. Ты предлагаешь придать «Главодежде» статус государственной корпорации с соответствующими финансированием и полномочиями. Она будет называться...

— «Новид», — быстро подсказал Каргин.

— «Главодежда­Новид», — уточнила, сделав пометку на странице, Надя и продолжила: — Ты готов возглавить эту корпорацию, заявление прилагается, и в месячный срок представить поэтапный план действий, за выполнение которого готов ответить головой.

 

Положив папку на стол, Надя вышла из кабинета.

 

Каргин подумал, что это самая длинная речь, которую он услышал от Нади за все годы их знакомства. И еще подумал, что три года — недостаточный срок для падишаха (президента), Ходжи Насреддина (его) и осла (одежды), которая должна будет не просто заговорить, а еще и превратить народ из озабоченного жратвой и рублем быдла в озабоченного судьбой человечества созидателя, то есть, можно сказать, в коллективного Иисуса Христа. Только такой, преображенный, народ сможет повести за собой светлым путем остальное человечество.

 

2

Иногда это был едва различимый шепот.

Каргину вспоминался глиняный кувшин с вином, шепнувший некогда в кабаке Омару Хайяму влажной губой поэтичную истину о бренности жизни. Кувшин, помнится, поведал Хайяму, что все эти наслаждающиеся вином, посматривающие на танцующих женщин господа с выкрашенными хной бородами, включая падишаха, неотменимо уйдут туда, где добывается глина, в том числе и для изготовления кувшинов.

Каргин, когда пришел его черед, услышал от другого неодушевленного предмета нечто гораздо более прозаическое, так сказать, житейсковозрастное. Хотя потом их разговор сместился в сторону футурологии. Но в то время это слово Каргину было неизвестно, как и множество других умных слов. Ему и сейчас было немного стыдно, что много лет назад с ним заговорил не философичный кувшин с вином и даже не его аналог в эпоху Каргина — бутылка, а... бюстгальтер его тогдашней (дело было в Ленинграде, Каргину было пятнадцать лет, он учился в девятом классе) подруги. Причем заговорил как­то неожиданно и поначалу невнятно. Каргин не сразу понял, что звук, как сквозь фильтр, просачивается сквозь свитер, который был в тот момент на однокласснице. И еще одна закономерность открылась ему: чем решительнее он прикасался к свитеру (гладил девушку), тем отчетливее слышал голос бюстгальтера.

Каргин учился в английской школе. Его знаний хватило на то, чтобы уяснить, что бюстгальтер говорит на другом языке. На немецком, определил Каргин, воспитанный на советских фильмах про войну. Издеваясь над безоружными людьми, фашисты в этих фильмах отрывисто и командно каркали, так что немецкий язык с экрана воспринимался как удар в морду.

Каргин, открыв рот, уставился в источник звука. Девушка в свою очередь с недоумением уставилась на него. Каргина прошиб пот, как если бы на него гестаповец навел «шмайсер» и рявкнул: «Шнелль!» Он долго и тупо молчал, так что бюстгальтеру пришлось перейти на русский.

«Хочу сняться!» — возвестил бюстгальтер.

«Хорошо, что не расстрелять», — перевел дух Каргин.

«Ты идиот?» — спросил бюстгальтер.

«Идиот, — самокритично ответил Каргин, — если слышу тебя. Бюстгальтеры не разговаривают».

Самое удивительное, что подружка Каргина не участвовала в разговоре. Они уже вышли из кафе, где выпили бутылку кислого сухого вина, съели по нескольку политых сиропом шариков разноцветного мороженого из металлических вазочек. В пустом вестибюле Каргин дрожащими руками держал ее за плечи, а она внимательно смотрела на него изпод челки пуговицамиглазами. Потом она осторожно взяла Каргина за руку, приложила его ладонь к своей груди. Тогдато он и услышал ободряющее бюстгальтерное: «Vorvдrts![4]» Но тут в кафе зашли два грузина в больших кепках, и подружка отстранилась. Грузинов интересовало, наливают ли в этом кафе коньяк.

Они долго шли по каналу Грибоедова. Впереди показался выгнутый мост со львами. Золотые крылья львов нестерпимо сверкали в вечернем солнце, как если бы вокруг львов роились золотые пчелы или львы вздумали кудато лететь и их крылья уподобились опять же золотым пропеллерам.

Он хочет сняться, поднимает меня в атаку, размышлял Каргин, краем глаза отмечая, что глаза­пуговицы, широко открытые ему навстречу в кафе, сейчас как будто начали застегиваться. Но как, где? Плацдарм отсутствует! Рука девушки выскользнула из его руки, как если бы воздух превратился в прохладную воду, а рука — в шуструю рыбку.

«Дух», — странно отреагировал на его тоскливые мысли бюстгальтер.

«Что “дух”? Какой “дух”?» — не понял Каргин.

«Ты ничего не предусмотрел. Ты ни на что не способен», — строго констатировал бюстгальтер.

«При чем здесь дух?»

Каргин вдруг вспомнил одноклассника по фамилии Гогот, первым из мужской половины их класса протоптавшего тропинку в большой секс. Первопроходец Гогот все предусматривал, наладившись водить иногородних девчонок из медицинского училища в гостиницу «Желобок» при Доме колхозника у Сенного рынка. Там, по традиции, у постояльцев не спрашивали паспортов. У Гогота была наглая (даже когда он молчал) рожа, рост — под два метра. Фирменные джинсы «Lee» — предмет всеобщей зависти — он заправлял в шнурованные сапоги, а во внутреннем кармане носил, как талисман, германский железный крест, который охотно показывал девушкам. Вероятно, он и впрямь напоминал выдававшим ключи гостиничным теткам (они точно не знали, что такое джинсы, а сапоги наверняка уважали) колхозника, пусть даже колхозника будущего. За одноместный номер в «Желобке», как уверял Гогот, с него брали рубль шестьдесят в сутки. С будущими медсестрами не было никаких проблем. Во­первых, они отлично разбирались в вопросах половой гигиены. Во­вторых — отчаянно скучали в общаге возле рынка. Когда девчонка скучает, учил Гогот робеющих на пороге большого секса одноклассников, тело ее бунтует. Он освобождал номер, как правило, через час. Так что у теток был свой интерес его пускать.

Туда, не сомневался Каргин, якобы на ознакомительную экскурсию с жизнью селян сладкоречивый Гогот и увлек бы девушку с глазами­пуговицами, окажись он на его месте. Гогот и дух... несовместны, к месту вспомнился недавний урок литературы, как гений и злодейство! Но он тут же сник, вспомнив, что не далее как вчера упрашивал Гогота взять его с собой в медицинскую общагу, а оттуда (если повезет) в «Желобок», где Каргин брался оплатить не только два номера, а еще и угощение с шампанским.

«ГДР, — едва слышно прошелестел кружевными губами бюстгальтер, видимо имея в виду странупроизводителя, свою, так сказать, almamater. — Германия станет единой, — вдруг сменил тему, определенно забыв о желании «сняться», — но дух сохранится только в немцах, которые жили в восточной зоне. В русских тоже дотлевает остаточный дух, — продолжил бюстгальтер, — но вы отключены от источников энергии, поэтому ваш дух рассеивается в пространстве. — И после паузы: — Дух организует пространство. Нет духапрощай пространство! Россию разорвут на куски».

Бред!

Каргин так пристально уставился на невидимого собеседника, что девушке пришлось скрестить руки на груди. Он понял, что я безнадежен, подумал Каргин, и решил открыть мне будущее. Но что мне с того, что Германия станет единой, а русский дух рассеивается в пространстве? Кто посмеет разорвать на куски СССР? Или он сказал — Россия? Но Россия и есть СССР!

«Где же эти источники энергии?» — поинтересовался он.

Каргин смутно ощущал какой­то смысл в этом нелепом (с кем?) разговоре, но он не укладывался в его сознании. Так однажды он обнаружил в подъезде на подоконнике новенькую — всю в проводах и в разноцветных транзисторах — плату от ЭВМ. Как и почему она там оказалась? Он понимал, что это ценная и нужная (комуто) вещь, но совершенно не представлял, как лично ему ее использовать. Тем не менее зачем­то принес плату домой. Она долго пылилась среди его вещей, а потом незаметно исчезла, как рано или поздно исчезают все ненужные (и нужные) вещи.

«В идеях, — объяснил бюстгальтер. — Идеи делают слабых сильными, трусливыххрабрыми, никакихкакими. Нет идейнет будущего. Победит тот, кто сможет сделать все из ничего, кто бросит вызов самому себе, для кого решать неразрешимые проблемысчастье! Мир неотменимо изменится. Ты не сумел меня снять. Так сними же пелену с души своего народа!» — бюстгальтер смолк, как если бы никогда не разговаривал, а все происходящее Каргину приснилось.

Он проводил девушку до подъезда. Она простилась с ним не то чтобы холодно, но отстраненно, как обычно девушки прощаются с теми, на ком ставят крест. Придавленный крестом, Каргин неуклюже бодрился, не отпускал девушку, заглядывал ей в глаза. Он попытался пробраться к безмолвствующему бюстгальтеру, но девушка твердо отвела его руку, пошла вверх по лестнице на свой этаж.

Я проиграл еще до начала игры, вдруг понял Каргин. Мысли его внезапно прояснились и расширились, как если бы это был не он, а какой­то другой человек. Духэто выигрыш после проигрыша, подумал Каргин вместе с этим другим человеком. Сила духа, как, впрочем, и любой идеи, измеряется глубиной и окончательностью случившегося проигрыша. Он бросился следом, но дверь за девушкой уже захлопнулась. Каргин услышал женский голос: «Где ты ходишь, Таня? Все уже за столом. Папа принес арбуз. На вид спелый, но совершенно не сладкий...» Голос и шаги за дверью стихли.

Каргин вышел из подъезда на набережную канала Грибоедова. Облака закрыли солнце. Золотые крылья львов на мосту померкли. Мир уподобился принесенному отцом Тани спелому на вид, но совершенно несладкому арбузу. Каргин подумал, что бюстгальтер был сахаром, но у него не хватило духу бросить вызов самому себе, сделать арбуз сладким. Все начинается с проигрыша, решил Каргин. Даже Германия, продолжил мысль, которая истребила пол­Европы и проиграла войну, станет единой, в то время как русский дух (после выигрыша?) рассеивается в пространстве.

Больше в этой жизни бюстгальтеры с ним не разговаривали. Каргин объяснял это исчезновением ГДР. Должно быть, только эта страна производила сильные духом бюстгальтеры.

 

3

Чудо, не иначе, уберегло в тот давний ленинградский вечер Каргина от всесветного (в масштабах класса) позора. Что бы он сделал, если бы догнал девушку на лестнице? Сорвал бы с нее бюстгальтер? Нет, Каргин бы спросил у нее: «Ты самато хоть слышишь, что говорит твой бюстгальтер?» Девушка бы покрутила пальцем у виска и рассказала обо всем подругам.

А может, подумал спустя годы Каргин, и пусть бы рассказала? Может быть, они бы прислушались и... услышали? Только что могли услышать глупые девчонки с крепнущими, набирающими зудящую сладость (в отличие от принесенного Таниным папой арбуза) грудями? А главное, какие выводы они должны были сделать из услышанного? Или бюстгальтер действовал как медиум на спиритическом сеансе? Запускал, подобно экскаватору, ковш в будущее да и вываливал содержимое, не отделяя, так сказать, зерна от плевел. К новостям из будущего можно было отнести известие о том, что Германия объединится. Бред про какой­то дух, якобы затаившийся в ГДРнемцах, был очевидной отрыжкой пангерманизма. Немцам было никуда не деться от пангерманизма, потому что их было много, они любили и умели работать, изобретать, сочинять, воевать, а вот простора им не хватало. Немцы обливались горючими слезами, наблюдая, как примитивно и неправильно живут соседние народы, можно сказать, оскорбляющие своим присутствием доставшееся им жизненное пространство. Но слезами делу не поможешь, поэтому немцы, вздохнув, брались за оружие, после чего их каждый раз становилось значительно меньше, а территория Германии сильно ужималась.

В «сухом остатке» осталась фраза: «Хочу сняться!» — отражение блудливых мыслей подружки Каргина. Ситуационно блудливых, уточнил Каргин, потому что в подъезде девушка с пуговичными глазами застегнулась на все пуговицы.

А что, если это разделенная, униженная Германия возвестила устами бюстгальтера о своем желании сняться... да хотя бы с крючка выродившейся мультикультурной западной гей­цивилизации? Тогда, впрочем, девятиклассник Каргин понятия не имел о гей­цивилизации. Он только недавно узнал о великом ученом ГейЛюссаке, да и то не из учебника физики, а потому что так звали потертую плюшевую лису со свалявшимся хвостом, наклонно сидевшую на шкафу в комнате у этой самой Тани, щеголявшей в говорящем немецком бюстгальтере. Каргин полез к ней целоваться, а она указала пальцем на шкаф: «ГейЛюссак не разрешает!»

Я сошел с ума! — вдруг понял Каргин. Ему сделалось грустно и одиноко, как будто между ним и остальным человечеством опустился непроницаемый занавес. Но и — одновременно — свою избранность ощутил Каргин. Он поднял воротник, одернул куцую советскую (она была столь невыразительна и безлика, что стыдилась говорить, да и что, собственно, она могла сказать?) куртку, пошел куда глаза глядят по каналу Грибоедова.

Глаза вывели на мост с золотокрылыми львами. Эдаким Печориным встал Каргин на мосту, подставив лицо осеннему ветру. Ветер взлохматил его волосы и высушил слезы, после чего Каргин зашел в неприметный гастроном, где в граненые стаканы наливали крепленое вино из длинных черных бутылок. Каргин выпил за круглой мраморной, в крошках и пятнах столешницей стакан чернильного с осадком вина, закусил резиновым пирожком, сохранившим в тайне свою начинку. Выйдя из гастронома с воздушной легкостью в голове и приятным теплом в животе, он заприметил в светлом еще небе луну и звезды. Луна плыла по небу, как утка, а звезды выстроились ей вслед, как утята. Каргин подумал, что мир по его сторону занавеса не так уж и плох, хотя, конечно, вино и пирожок могли быть лучше.

 

4

Со временем он, как «австрийский монах и мракобес Мендель» (так в славное сталинское время писали в «Философском словаре» об основоположнике генетики), сформулировал три собственных неотменимых закона. Объясняющие принципы наследственности законы Менделя в сталинском «Философском словаре» презрительно именовались «гороховыми». Законы Каргина, если бы комунибудь пришла в голову мысль их опровергать, вполне можно было называть «бюстгальтерными», «подштанниковыми», «колготными» и так далее, в зависимости от фантазии опровергателя.

Законы Менделя неотменимо подтверждались практикой, хоть это и мало беспокоило советских мичуринцевлысенковцев. Законы Каргина не подтверждались ничем, за исключением (не вынесенных на суд общества) измышлений самого Каргина, а потому их попросту не существовало. Кому придет в голову опровергать несуществующее? Уделом Каргина были: величие неизвестности, гениальность как «вещь в себе», точнее, в «нигде». Он не искал самоутверждения в непризнании. Ему было плевать на окружающий мир, точнее, он его ненавидел. Неужели, однажды подумал он, я тоже решил «сняться»?

Первый «одежный» закон гласил: «Люди не слышат то, что говорит одежда». Второй: «Только на первый взгляд люди существуют отдельно от одежды, которая на них». Третий: «То, что говорит (или о чем молчит) одежда, всегда сбывается».

Кто посмеет усомниться в том, что бюстгальтер с груди девушки­пуговицы был победительно и многократно снят? Разве только муж, которому она спустя годы будет объяснять, что задержалась на работе, а потом посидела с подружками в кафе. Посмотрела на часы — ой, уже двенадцать!

Где законы, пусть даже основанные на заведомо ложных измышлениях, полагал Каргин, там и наука. Где наука, тянул, как бурлак баржу, мысль дальше, там теория, методология, лабораторные и прочие исследования, опытные разработки. Он так и не сумел систематизировать одежную науку. Она ускользала от него, как ангел, возвестивший благую весть, но не объяснивший, что делать дальше. Обрывочной, беззаконной и нелепой, как вновь возникшая религия в начальный (смутный, но героический) период, была одёжная наука. В отличие от гороховой науки Менделя, она была неотменимо враждебна математике, логике и любым другим попыткам себя осмыслить. Иногда Каргину казалось, что он тупо слоняется по гигантскому, забитому одеждой по самые ребра, так, что не вздохнуть, ангарусупермаркету (он был в таком в Америке). Со всех рядов на него молча (замкнув рты­«молнии»?) смотрит (глазами­пуговицами?) одежда и ждет, что он скажет. Чтото зловещее чудилось Каргину в этом молчании. Это было отнюдь не молчание ягнят. Скорее молчание волков, перед тем как они с хрустом разрывают жертву.

Допустим, законы — это рамки, внутри которых летает, нет, лучше плавает свободная научная мысль, размышлял Каргин. Законы можно уподобить рыбам с икрой. Из каждой икринки могут вылупиться другие маленькие рыбки. И они... искренне огорчался он, пожирают друг друга. Из трех его законов (не как мирный, виляющий хвостиком малек из крохотной икринки, а как грозный доисторический птеродактиль из огромного яйца) выламывался, разбивая скорлупу, новый мир. И был этот мир в своем самоотрицании удивительно похож на старый.

Ухудшается материал, из которого шьется одежда, творчески развивал собственное учение Каргин, ухудшаются люди, вынужденные ходить в такой одежде, мельчает, извращается (может быть, только ГДР была исключением) их дух.

Как измельчал, извратился дух народа в СССР, быстро подбирал он подходящий пример, если народ (не в скорбном молчании, а трубно славя Ельцина и Гайдара) позволил развалить страну. Народ лишился работы, пенсий, образования, медицины и много чего еще. Народ получил нищету, китайский ширпотреб, воров во власти, Абрамовича с яхтами и футбольным клубом «Челси», неподсудного Чубайса, несменяемого, как униформа, в которой хочешь не хочешь, но надо ходить, президента.

И тут же мысль, как в романе Оруэлла «1984», не прерывая движения, делала разворот на сто восемьдесят градусов. Воры во власти ходили в качественной одежде. Но разве они становились от этого лучше? Человеческий материал, подчиняясь одежным законам Каргина, одновременно их опровергал. Человекэто то, что на нем, продолжал, подобно цирковому силачу железные прутья, раздвигать рамки законов Каргин. Но перед глазами вставал Иисус Христос в рубище. Значит, человекэто не то, что на нем? Както некстати вспоминался Гоголь, который в последние месяцы жизни не ел, не пил, ходил в красном колпаке, в мохнатой вязаной (один из посетителей окрестил ее «бабьей») шерстяной кофте и в теплых туфлях с длинными носами. На дворе было лето, а в его комнате постоянно топилась печь... Неужели, ужасался Каргин, мои законы — это законы... сумасшедшего для... сумасшедших? Значит, только сумасшедшие получают шанс соблюсти баланс между человеческим (своим) материалом и одеждой?

 

Мода!

 

Мысль, как проворная лягушка, отпрыгивала в сторону.

 

Мода дезорганизует человеческий материал, убивает самый смысл одежды. В чем этот смысл? Прикрыть стыд и уберечь от холода. Но уже была, была представлена восхищенной публике коллекция (недавно показывали сюжет по главному российскому каналу) известного модельера, явившегося на показ в леопардовых плавках и с живой нахохлившейся кукушкой на плече. Его модели дефилировали по подиуму в искрящихся, стилизованных под библейское рубище Иисуса Христа лохмотьях с зияющими (куда не уставали заглядывать заинтересованные зрители) прорезями на интимных местах. Зияющей пустоты в одежде, если то, что демонстрировали худые, как прутья, модели, подходило под это определение, было больше, чем материи. Это была одежда для стремительного совокупления в отапливаемом помещении и — одновременно — посрамления христианства. Модельер, кстати, был из Италии — колыбели католицизма, где, кажется, до сих пор не приветствовались разводы. Если воинствующие поборники ислама попросту убивали неверных, европейские ЛГБТхристиане, как этот модельер в леопардовых плавках с кукушкой, изощренно глумились над христианством. Пока человек следует моде, — учение развивалось стремительно и неостановимо, — он раб существующего порядка вещей, пассивный созерцатель разрушения мира. Мода держит людей в подчинении и узде!

 

Но что такое мода? Почему она мучает и уродует людей?

 

Неужели это модифицированное под потребительский стандарт зло, захлестывающее одежду и, наверное, косметику, когда его уровень в человеческом мире поднимается до определенной черты? Так сбрасывается избыточный напор воды из водохранилища, чтобы вода не размыла плотину.

Или дьявол не носит «Prada»? Его мода неизменна — черный костюм (кафтан, камзол, лапсердак, фрак), перчатки, трость с набалдашником, очки в золотой оправе и пудель у ноги. Мода как таковая его мало интересует. Заговора (договора?) между высшими силами нет? Все происходит на уровне народной кабалистики, типа того, что, если в дом приходит колдун — молоко скисает, а если человек видит когото на кладбище, а потом этот «кто­то» необъяснимым образом исчезает, допустим растворяется в воздухе, только что был здесь — и нет его! — значит, человек скоро умрет.

Каргин и раньше слышал про демонов, вселяющихся в одежду, особенно долгое время провисевшую без носки. Наверное, им было в ней сухо и тепло, как летучим мышам в чердачных перекрытиях. А может, если допустить, что демоны когда­то были (плохими, какими же еще?) людьми, их фантомно тянуло к одежде и они выбирали ее, как жилище, по вкусу и размеру? Естественно, они приходили в ярость, когда кто­то покушался на их обитель.

У Каргина самого висело в загородном доме угрюмое, как неподъемный долг, синее до пят пальто неизвестного происхождения. Он каждый раз вздрагивал, когда открывал в гараже на нижнем уровне шкаф и широченное — косая сажень в плечах — пальто как будто выпрыгивало на него с намерением то ли обнять, то ли задушить. Скорее задушить. Должно быть, пальто полагало, что ему не по чину висеть в гаражном шкафу среди рабочей одежды. Каргин подозревал, что пальто осталось от дизайнера, которого он уволил незадолго до окончания строительства.

Уже заканчивали внутреннюю отделку. Второй уровень был полностью готов и обставлен. Каргин неурочно приехал и застал этого дизайнера раскинувшимся на его недешевой — фигурного литья — кровати с двумя весьма симпатичными девушками. Каргина (как одежного демона?) охватила ярость, что ничтожный халтурщик — он до сих пор бился головой о железные, в виде косо обрезанных труб светильники в холле, а в ванной с ненавистью смотрел в панорамное зеркало, растягивающее, как гармошку, его и без того не худое тело, — знается с такими молодыми и красивыми девушками. Но еще больше разъярило, что девушки смотрели на Каргина с нескрываемым презрением, как на какой­то биологический мусор. Они, совершенно не стесняясь его присутствия, как знатные римлянки присутствия раба, величественно пронесли длинные обнаженные тела в ванную, где, кажется, уже висело это отвратительное зеркало. А он был не рабом, а хозяином этого дома и отнюдь не считал себя биологическим мусором! Так что в синее пальто, как в коммунальную квартиру, могли вселиться сразу два демона: мести — со стороны дизайнера, и завистливой похоти — со стороны Каргина. Потом рабочие поведали ему, что дизайнер неделями жил у него в доме, выдавая себя за его... сына.

Слышал он и про то, что если одежду носил злой человек, она каким­то образом пропитывалась злом и приносила беды своим последующим носителям. Вот почему сведущие люди никогда ничего не покупали в секондхендах.

 

Каргин вдруг вспомнил, как нехорошо и тревожно было ему в обществе Гогота — первого в их классе носителя фирменных джинсов. Каргин, как любой советский подросток конца шестидесятых прошлого века, страстно мечтал о джинсах. Наладить их выпуск было раз плюнуть, во всяком случае проще, чем отправлять на земную орбиту космические корабли, но советская швейная промышленность работала, как если бы никакой моды и, следовательно, джинсов не существовало. Это сейчас Каргин мог формулировать гипотезу, что в советскую швейную промышленность, а может, и не только в швейную, вселился... дьявол, который принципиально не носит ни «Prada», ни «Lee», ни «Levi Strauss», ни «Wrangler». Только «Москвошвей», «Салют», «Кимрская трикотажная фабрика»! Одним словом — «Сделано в СССР»! А тогда он слонялся по «точкам», где можно было встретить фарцовщиков — будущих олигархов и владельцев той самой (дьявольской?), отказывающейся шить джинсы советской промышленности. Каргин маниакально пытался подобрать себе хоть что­то, но, вопервых, его размер был самый ходовой, а потому его никогда не было в наличии, вовторых, денег у Каргина принципиально не хватало. Он устал от предложений сегодня дать задаток, а завтра после доплаты получить запечатанные в пакет джинсы. Фарцовщики в свою очередь устали от его вязкой неперспективности, а потому демонстративно отворачивались, когда он появлялся на «точках». Каргину оставалось только читать наклейки на их обтянутых джинсами задах. Наверное, я — идиот, грустно размышлял Каргин, удаляясь от «точки», растворяясь в толпе скверно одетых в изделия дьявольской промышленности людей, лишнее звено между желанием и его исполнением. Эта мысль многократно посещала его и в последующие годы. Да и сейчас, когда он почти дожил до пенсии, не оставляла его.

 

Каргин прекрасно знал, что Гогот — жлоб и тупица, но когда они были вместе, он почемуто безоговорочно признавал его неизвестно на чем основанное лидерство. Это было тем более странно, что Гоготу было мало дела до Каргина, он всего лишь терпел его почтительное присутствие рядом с собой. И естественно, пользовался. Каргин рядом с ним становился никаким, человеком без формы, то есть готовым отлиться в любую угодную Гоготу форму. Каргин смеялся над его примитивными хохмами, хотя ему было не смешно. Ходил с ним пить пиво в кафе «Автомат» на Невском, хотя ненавидел кислое, с пенным хрюканьем льющееся из стояка в непромытую кружку автоматное пиво. Для этого требовалось бросить в железную щель жетон, приобретенный в кассе за двадцать две копейки. «Автомат», где напитки и закуски усложненно приобретались за жетоны, цинично противоречил «лезвию Оккама», запрещающему умножать сущности без необходимости. В «Автомате» сущности бессмысленно умножались на жетоны и железные стояки с лязгающими прорезями, вместо того чтобы вернуться в естественное состояние обычной советской столовой с тетками в условно белых халатах, швыряющих на подносы тарелки. А один раз Каргин (это был верх, точнее, низ его падения) по требованию Гогота доставил букет с дореволюционным (тот настоял) текстом: «Олег Юрьевич (имяотчество Гогота) кланяться велел!» — какой­то лохматой студентке, отбывавшей производственную практику в букинистическом магазине на Литейном. Студентка и толкавшиеся возле отдела «Антикварная литература» книголюбы посмотрели на него как на опасного придурка.

Джинсы, вдруг догадался Каргин. Дело не в Гоготе. Это его проклятые джинсы стирают мою личность, как ластик карандаш, лишают меня воли, превращают в...

«Ничто!» — услышал он.

Недавно с ним разговаривал бюстгальтер Тани, отец которой принес домой спелый, но несладкий арбуз. Теперь — джинсы Гогота. Но если с бюстгальтером, угревшимся на девичьей груди, общаться было забавно, про джинсы Гогота Каргин сказать этого никак не мог.

«Мразь! — молча выдохнул он. — Как ты смеешь, крашеная дерюга, одежда нищих и рабов!»

«Смею! — нагло ответили джинсы. — Еще как смею!»

Гогот в недоумении поправил ремень, оглянулся по сторонам, похлопал себя по ногам, как если бы в штанину заползло какое­то насекомое.

Джинсы определенно рвались в бой: «Вы мечтаете носить нас, но, безъязыкие и трусливые, не смеете сказать своей власти: “Дай нам джинсы!Выничто в собственной стране, а значит, страны не будет. Ваша страна станет нашей. Пусть мыодежда нищих и рабов! Но выбираете вы! Вы предали лозунг: “Мы не рабы, рабы не мы”. Скоро рабами и нищими станете высоветское быдло!»

Каргин не знал, как заткнуть злобную невидимую пасть. Не мог же он сказать Гоготу, перед которым (точнее, перед его джинсами) еще мгновение назад благоговел: «Сними джинсы, скотина!» Это было еще хуже, чем «Олег Юрьевич кланяться велел!»

Благоговение схлынуло с Каргина, как с гуся вода. Ярость благородная вошла в его сердце.

 

К гостинице «Европейская» (Каргин и Гогот шли по Садовой в сторону Русского музея) подкатил финский туристический автобус. В те годы страдающие от «сухого» закона финны массово приезжали на выходные в Ленинград «оттягиваться» некачественным, но дешевым советским алкоголем. На боках автобуса были изображены растянувшиеся в беге, высунувшие длинные розовые щупальцаязыки гончие псы.

Как финны за водкой, вздохнул Каргин, а русские за джинсами.

Внезапный порыв ветра едва не сбил его с ног. Гогот (они сегодня не посещали «Автомат») посмотрел на него с удивлением. Сквозь него и прочих идущих по Садовой людей ветер просквозил, как сквозь пустоту. Но это был не ветер. Это была ответная ненависть, направленная персонально против Каргина. Кровь прилила к его лицу. Необъяснимая чужая ненависть жгла его, как пустынный ветер самум, как луч гиперболоида инженера Гарина. Сам гиперболоид, видимо, находился в багажном отделении финского автобуса, из салона которого нетвердо спускались на улицу туристы.

«Да! — услышал Каргин. — Это мы! Двести штук! Lee”, “Levi StraussиSuper Rifle” — синие, голубые и вельветовые! Ваши таможенникипродажные твари. Мы ненавидим вас! Мы слизнем вас на бегу, как гончие псы, языками...»

«Только с водочкой полегче», — угрюмо посоветовал Каргин.

Может, прямо сейчас, — он уже присмотрел бородатого, относительно молодого и не сильно пьяного финна, вытягивающего из багажного отделения немалых размеров сумку, — подойти и... Нет, здесь не получится, повяжут, отведут в милицию, исключат из комсомола. Да и денег при себе нет. Они знают цены, если везут сразу по двести штук. Может, у Гогота? У того вполне могла быть требуемая сумма, но Каргин внезапно охладел к джинсам. Как пелена упала с глаз. Это всего лишь дешевая одежда на каждый день, подумал он, как же может целое поколение сходить изза нее с ума?

Гогот прибавил шагу. Каргин не поспевал за ним. Длинная (почти до колена) мотня советских брюк стесняла шаг. Швейный дьявол, видимо, полагал, что советские мужчины трудятся с такой страстью, что рано или поздно у любого выскочит паховая грыжа.

 

Интересно, размышлял Каргин много позже, почему они (джинсы) мне не сказали, что через двадцать лет я буду ездить в Финку, как в супермаркет? Разве у рабов есть свобода передвижения? Или свобода передвижения как раз и есть высшая и последняя стадия рабства, когда уже нигде не обрести истинной свободы? А может, — и такая дикая мысль его посещала, — они (джинсы) были простонапросто... пьяны, как все финны в том автобусе?

 

Они миновали автобус. Сжав в карманах кулаки, Каргин смотрел на колоннаду Русского музея, на памятник Пушкину в сквере перед музеем. Он вдруг подумал, как, должно быть, неприятно было Пушкину ходить в «мальчиковом» камер­юнкерском мундирчике. Неужели он тоже... слышал, подумал Каргин. Недавно он прочитал в газете, что в каком­то городе установили памятник Пушкину в мундире камер­юнкера. Местные деятели культуры, вспомнив, как поэт отнесся к этой царской милости, ударили в набат, и теперь никто не знал, что делать с памятником. Кажется, скульптор предложил вставить в карман мундира длинное гусиное перо, а в руку Пушкина, как в руку Ленина кепку, — свернутый в трубку лист бумаги. Но и это не прошло, потому что памятник стоял в парке прямо напротив общественного туалета...

Гогот небрежным жестом остановил такси. Уселся на переднее сиденье, кивком велел Каргину располагаться сзади.

«Куда?» — поинтересовался Каргин.

«Садись, — поморщился Гогот, — какая тебе разница?»

«Подожди, не закрывай». — Каргин опустился на асфальт, аккуратно завязал развязавшийся шнурок, потом резко поднялся и изо всей силы ударил Гогота в челюсть. Голова Гогота метнулась в сторону, как тот самый, не оправдавший надежд арбуз в мусорное ведро.

«Он скажет, куда ехать». — Подмигнув водителю, Каргин захлопнул дверь такси.

 

5

— Это... кто? — гневно осведомился Каргин, когда перепугавшаяся, но быстро оправдавшаяся (они знают, как это делать) секретарша покинула кабинет, а спустя минуту туда вошла строгая, подтянутая Надя с папкой в руке.

— Какая из двух? — спокойно уточнила Надя.

Чем дальше продвигались дела с «Новидом», тем симпатичнее и моложе становилась она, как если бы время для нее обратилось вспять. Может быть, мне все это снится, размышлял Каргин, вглядываясь в ее чистое, разглаженное лицо. Оно было красивым, но какой­то странной (Каргин боялся употребить сравнение нечеловеческой) красотой. Недавно ему приснилась одна его давняя подруга. Ей было, как и ему сейчас, почти шестьдесят, но во сне она была молодой и ослепительнокрасивой, какой Каргин ее не застал. Ктото другой (как иначе?) наблюдал (и не только) его подругу в сладкую пору ее жизни. Но что тогда во сне наблюдал Каргин? К трем измерениям времени — прошлому, настоящему и будущему — следовало добавить четвертое — во сне. Это оно — время во сне — вернуло молодость и красоту пожилой подруге Каргина. Но только персонально для него и, возможно, прочих незначительных личностей, присутствовавших в этом сне.

— Я сейчас. — Каргин стремительно вышел из кабинета.

В приемной, еще раз изумленно покосившись на ожидающих аудиенции особ неизвестного пола и возраста, шепотом поинтересовался у секретарши:

— Как тебе косметика, которой пользуется Надежда Игоревна? Правда, она как будто помолодела? Может, закажем для наших женщин ко дню работника швейной промышленности?

— Я спрашивала, Дмитрий Иванович, говорит, что не пользуется косметикой. Врет. Наверное, из фитнеса не вылезает. Она это... — скосила глаза, понизила голос, — замуж собралась.

— За кого? — опешил Каргин.

— За вас! — бесстрашно ответила секретарша.

— При живой­то жене?

— Так все знают, вы с ней не живете! Вы здесь, она в Петербурге. Вы в нашей конторе первый жених!

— Завидуете ей, вот и выдумываете, — покачал головой Каргин.

— Завидуем, — не стала спорить секретарша, — пришла бабка бабкой, а тут... расцвела, блин!

 

— Ты утверждаешь, что это женщины, — констатировал Каргин, вернувшись в кабинет.

— Я их не освидетельствовала, — пожала плечами Надя.

— Обе хуже, — вздохнул Каргин.

— Хуже чего? — спросила Надя.

— Моих представлений о том, какими могут быть... — Он хотел сказать «незваные гостьи», но Надя оказалась быстрее:

— Они точно могут. Ты угадал. Выпь — татарка. Она на диване. Вторая — на стуле — звать Бива, она русская, — объяснила Надя.

— Выпь. Бива, — тупо повторил Каргин. — Это...

— Их артистические имена. И названия их фирм.

— Мне надо выбирать? — начал злиться Каргин. — Или они работают только парой, так сказать, в тандеме?

Он вспомнил, что выпь — это такая болотная птица, она еще противно и тоскливо кричит по ночам, а бива... Бива увиделась ему в виде кривого, вытащенного из болота, опутанного водорослями и мхом бивня неведомого зверя.

Дамы в приемной соответствовали своим артистическим именам, или кликухам.

Выпь была худа, как рапира, с длинным носом, в лакированных крокодиловых сапогах, как на птичьих лапах.

Бива — в многоуровневых разноцветных бусах, в переливающемся лоскутном лапсердаке, в сетчатой, напоминающей маскировочную, накидке, с зелеными, как мох, волосами, заплетенными в тончайшие косички, пересыпанные красным, как ягоды, бисером. Обута она была в металлического цвета кроссовки с серыми, как крысиные хвосты, шнурками.

Это судьба, вздрогнул Каргин. Гдето он уже видел похожие кроссовки.

— Тебе решать, — сказала Надя. — Лучше них никого нет. Но учти, они не дружат и работают исключительно порознь. Еще никому не удавалось запрячь их в одну повозку. Если у тебя получится, у нас есть шанс.

— Не свинтишь? — Каргин взял Надю за руку, посмотрел ей в глаза, но ничего там не увидел, кроме безмятежного, подсвеченного изнутри, водяного спокойствия. Таким в Мамедкули было Каспийское море, когда он на закате собирал ракушки на прибрежном песке.

— Саморез ходит в одну сторону. — Надя не отняла руку, и это преисполнило Каргина неясными надеждами. — Я в деле.

— Вся надежда на... Надежду. — Он хотел сказать, что, если внешний вид Выпи и Бивы хоть в малейшей степени соотносится с проектами, которые они предлагают, ему жаль бедную Россию. Падишах, подумал он, как только такое увидит, отправит ишака на мясо, а Ходже Насреддину велит оторвать яйца. Наверное, с тревогой посмотрел на дверь, за которой ожидали Выпь и Бива, в этом и заключается высший — метафизический — смысл их работы.

— Зови, — сказал Каргин. — Мне нравятся обе.

 

6

Замечательно жить в такое время, которое ставит перед людьми великие задачи! — У Выпи оказался пронзительный, скрипучий голос. Каргину показалось, что она долбит железным клювом водосточную трубу, как дятел дерево. Только что она хочет там найти, задался неуместным вопросом Каргин, там жесть, а дальше — пустота.

Но что­то было в пустоте, если Выпь снялась с лягушачьего болота и прилетела к нему в кабинет.

— Пора, пора, — вкрадчиво прошелестела Бива, словно осторожно поддела невидимым бивнем кучу осенних листьев. Тоже, стало быть, что­то искала внутри пустоты. — Бросим вызов самим себе!

Она прибрела сквозь мхи, липкие паутины, сырые корни, просквозила сквозь колючую проволоку лесных кустов, пограничные столбы деревьев, оплетающую землю зеленой авоськой траву­мураву.

— Бросим вызов самим себе, — повторил Каргин. — Будет неплохо смотреться на майке. Правда, где­то я уже это слышал. А вот первый слоган длинноват, на майку не встанет.

Он прислушался к шуму в голове. В последнее время (ничего не поделаешь, возраст!) Каргина донимал этот шум. Както не к месту вспоминалась любимая присказка Зиновия Карловича: «Всех вынесут вперед ногами». А еще Каргин прочитал в Интернете, на форуме «Шум и ярость», где общались мучимые шумом в голове люди, что, если вставить в ухо наушник от смартфона и все время слушать музыку или радио, шум пропадает. Музыку еще тудасюда, подумал он, а вот радио...

— Это вечные слова. Так говорил Перикл афинянам перед морским сражением с персами, — пояснила Выпь. — А еще — Наполеон старой гвардии, а еще...

— Заратустра, — добавил Каргин, — а до него — неандерталец, вышедший из пещеры с дубиной навстречу саблезубому тигру.

Каргин не сомневался, что великий американский писатель Фолкнер тоже страдал от шума в голове, потому и назвал свой роман «Шум и ярость». Только как бросить вызов самому себе, вздохнул Каргин, когда тебе шестьдесят лет, жить осталось всего ничего, а в голове шум... и ярость?

— Мы лозунгами не торгуем, — ударила клювом в водосточную трубу Выпь.

— Я тоже, — сказал Каргин. — Они торгуют мной.

— И какие же это лозунги? — тихо, как если бы невесомая осенняя паутинка спланировала на мягкий мох, поинтересовалась Бива.

— В данный момент? — уточнил Каргин.

— В данный момент, — щелкнула клювом, как ножницами, Выпь.

— На мне две майки, — упавшим голосом произнес Каргин. — На первой написано — «Шум и ярость», а на той, которая ближе к телу, — «Всех вынесут вперед ногами».

— Значит, нам всем надо спешить, — спокойно заметила Надя.

Каргин посмотрел на нее с удивлением. Он знал, что без Нади, как без воды, ни туды и ни сюды, но при этом не забывал начальственно­бюрократической частью сознания, что она — его подчиненная, а следовательно, негоже ей самочинно лить воду, тем более на мельницы Бивы и Выпи. Только на его! И еще его не то чтобы обидело, но задело равнодушие Нади к его печали по утекающей (опять вода!) жизни. Надя как будто не возражала, что Каргина вынесут вперед ногами, а единственное, что ее при нем удерживало, — дело, которое надо было довести до конца. Каргин вдруг вспомнил, как Надя, когда он много лет назад не позволил ей лить воду (его деньги) по своему усмотрению на какуюто непонятную, пошитую в неведомой Мьянме мельницу, сказала ему: «А пошел ты!» И исчезла на двадцать лет.

Шум в голове сделался нестерпимым.

Надя поднялась со стула, направилась к столику, где стояли бутылки с водой (опять!) и стаканы.

Она читает мои мысли! — ужаснулся Каргин. Ему показалось, что Надя не идет, а плывет по кабинету, красивая какой­то подводной красотой, а он смотрит на нее сквозь стекло аквариума, расплющив об это самое стекло похотливую старческую рожу. И будто бы он одной ногой уже там, куда несут вперед ногами, а ей жить вечно, но не на земле. Прав, тысячу раз прав был Ницше, с ненавистью (к себе?) подумал Каргин, утверждавший, что в мегаполисе жить плохо, потому что там слишком много похотливых людей. Ну, нет! — в ярости сжал кулаки. Нет таких стекол, которые бы не сумели разбить старые похотливые большевики! Не отпущу! Или... партбилет на стол!

 

Каргин гордился тем, что сохранил партбилет в смутное время, когда известные партийцы — деятели культуры сжигали их в прямом эфире, разрывали в клочья, некоторые даже рвали зубами. А менее экзальтированные члены КПСС тысячами отправляли их по почте в райкомы. Партбилеты, кстати, в отличие от самих коммунистов, сопротивлялись новоявленным вандалам до последнего. Это были истинные шедевры советской полиграфии. Дьявол, похоже, не просочился в типографию Го­знака. Запас прочности был на века. Видимо, партбилеты предполагалось передавать из поколения в поколение, как семейные реликвии.

Каргин иногда показывал знакомым женщинам партбилет (это было необъяснимо, но с каждым годом он как будто становился новее и крепче), правда, не уточняя, что сохранил его потому, что не платил последние месяцы взносы.

Он тогда торговал оргтехникой, точнее, подержанными компьютерами. Их брал в Германии чуть ли не даром, а потом гнал трейлерами в Россию один ушлый казах из Семипалатинска, считавшийся по документам натурализованным немцем. Отец у него и впрямь был немцем, но раскосые гены материказашки оказались сильнее. Их сыну ничего не оставалось, кроме как выдавать себя за последнего представителя германской ветви чингизидов. Одна из подруг потрясателя Вселенной, оказывается, была немкой по имени Амальтея. Каргин, помнится, удивился не вполне германскому имени. Если бы Брунгильда или какаянибудь Хильдегарда, объяснил потомок Амальтеи, немцы бы не поверили. Они до сих пор, — понизил голос, тревожно посмотрел по сторонам, — убеждены, что преследования ведьм в Средние века, все эти костры, пытки, судилища, — дело рук злобных евреев, сознательно подрывавших генофонд германской нации. Сжигали самых молодых, красивых, белокурых и голубоглазых. Уродок, кривоногих и толстых евреи не трогали. Немцы вообще, добавил он задумчиво, интересный народ, идут к простым решениям сложными путями. Позже этот авантюрист основал общество, где собирались германские чингизиды. «Европа, иди домой!» — такой был у них девиз. Под домом, куда должна была идти Европа, видимо, подразумевались казахские степи, но может быть, и Китай, где отличалась эта самая Амальтея, сносившая одним ударом головы сразу трем китайцам. Но Европа не спешила домой. Поэтому чингизиды, как и потомки Мухаммеда, а также последователи Будды, Конфуция и Бога, чье имя произносить нельзя, сами массово селились в «европейском доме», деятельно воздействуя на генофонд уже не только немцев, но и других европейских народов. Последний раз Каргин видел немецкого казаха в здании Европарламента в Брюсселе, куда приехал как эксперт, в составе делегации, на строгие слушания об использовании труда политзаключенных в швейной промышленности России. Казах сообщил Каргину, что добился от германского правительства ежегодного финансирования для общества.

А собственно, чему удивляться, размышлял Каргин, слушая выступление депутата Европарламента от Латвии, призывавшего запретить ввоз в страны Евросоюза льняных, пропитанных кровью мужественных борцов против тирании тканей из России, все давно предсказано. Перед поездкой на слушания он с маниакальным упорством читал «Закат Европы» Шпенглера. Период с 2000 до 2200 года тот определил так: «Возрастающе примитивный характер политических форм. Внутренний распад наций и превращение их в бесформенное население. Обобщение последнего в империю, постепенно вновь приобретающую примитивнодеспотический характер». Но предсказания, даже самые точные и онлайн сбывающиеся, вздохнул Каргин, не влияют на ход вещей. Все предсказатели повторяют судьбу Кассандры. Все всё понимают, а сделать ничего не могут. Неужели в этом и есть Промысл Божий? Или нет? Может, он как раз в том, чтобы наплевать на все и вырваться из замкнутого круга предсказания, которое неуклонно сбывается и в которое — одновременно — никто не верит? Не верят, потому что не боятся действовать!

 

Легальные заработки в золотые компьютерные дни у Каргина выходили по советским понятиям сумасшедшие. Он сдуру собственной рукой вносил их в соответствующие графы партбилета. В один прекрасный день ему стало жаль ежемесячно отстегивать партии полагающиеся проценты, и он стал жить так, как будто никакой КПСС не существовало, а он в ней никогда не состоял, не томился на партсобраниях, не одобрял всей душой решения пленумов ЦК и директивы райкома.

 

— Только давайте сначала уясним, — сказал Каргин, — кому замечательно жить во время, которое ставит перед людьми великие задачи, что за вызов мы должны бросить самим себе, а главное, согласны ли вы работать вместе, впрячься, — строго посмотрел на Надю, — в одну повозку?

— Бросим вывоз самим себе, — слегка переиначила первоначальный лозунг Выпь.

— Тогда прикинем, — энергично потер ладони, как алкаш перед тем, как поднять стопарь, Каргин, — кто что положит, так сказать, помимо вызова и вывоза на воз? Сразу предупреждаю, — тревожно перевел взгляд с Выпи на Биву и обратно, — пока денег нет.

— А что есть? — ответно пронзила его взглядом, как клювом, Выпь. — Что вообще у тебя есть? Что лично ты положишь, так сказать, — противно передразнила Каргина, — на воз?

— Нашей победы. — Бива лихо осушила до дна бокал воды. Так, помнится, герой фильма «Подвиг разведчика» на фашистском банкете махнул бокал шампанского за победу не вермахта, а Красной армии. — Денег нет, — капризно, как маленькая девочка, выпятив губу, продолжила Бива, — транспортом хоть обеспечишь? А командировочные, представительские, фуршетные? Опять же помещение, связь, оргтехника...

— Да и зарплатешка какаяникакая не помешает, — добавила Выпь.

— Ну так это... — тупо уставился на Надю Каргин. — Не будем гнать коней. Step by step[5], а там как фишка ляжет.

— Фишман? — возмущенно закричала Выпь. — Она что, тоже в проекте?

— Он сказал «фишка», — засмеялась Надя. — Фишман, — объяснила Каргину, — дизайнер женского нижнего белья. У нее бутики по всей Европе.

— Как я понимаю, у нас на возу ничего, кроме отсутствия денег и гипотетического счастья от предстоящего решения великих задач, — с презрением посмотрела на Каргина Выпь. — Когда мне предлагают step by step, я сразу посылаю. Воз и ныне там. Но ведь возможен и, так сказать, — тоже передразнила его, — самовывоз. Твои права на воз — птичьи. Баба с возу — кобыле легче. В данном случае баба — ты! — выставила в сторону Каргина длинный и острый, как клюв (она вся была сплошной клюв!), палец.

А что, если начистить ей клюв, покосился на распоясавшуюся Выпь Каргин, прямо здесь, в кабинете? Но не успел додумать до конца хулиганскую мысль.

— Письмо президенту отправлено, — напомнила Надя. — Положительный ответ гарантирован, значит, будет поддержка со стороны государства. Это как минимум — сбыт по разнарядке, как максимум — федеральный госзаказ. В госкорпорации «Главодежда­Новид», так мы будем называться, места хватит всем.

— Когда будет подписан указ? — проявила определенную осведомленность о порядке функционирования государственной бюрократической машины Бива.

— Как только, так сразу, — усмехнулся Каргин. — Вам сообщат.

— Тогда и бросим вызов, — поднялась со своего места Выпь.

— Или впряжемся в воз, — следом за ней направилась к двери Бива.

— Девушки, — весело крикнул Каргин, — можете воспользоваться моей служебной машиной!

— Спасибо, мы на колесах. — Бива обернулась, посмотрела на Каргина с... заинтересованным недоумением — так бы он охарактеризовал этот взгляд.

— Я провожу, — сказала Надя.

— Потом пулей ко мне! — приказал Каргин.

— Пулей, — повторила Надя.

Каргина удивила ее внезапная бледность.

— В переносном смысле, — уточнил он.

— А хоть и в прямом, — закрыла за собой дверь Надя.

«А пошел ты!» — так можно было перевести с русского на мысленный ее ответ.

 

Пули бояться — на расстрел не ходить!

 

Каргин бросился к окну. Он вдруг подумал, что Надя возьмет да и уйдет (улетит пулей) вместе с Выпью и Бивой и он больше никогда ее не увидит. Уж онто, опытный ремонтник, знал, что саморез выходит едва ли не легче, чем входит. Старею, вздохнул Каргин. С недавних пор он стал замечать, что некоторые (гипотетические) предположения вдруг разрастаются в его сознании до размеров неотменимых фактов, выталкивая из сознания, как просрочившего платеж жильца из съемного угла, здравый смысл.

Каргину хотелось посмотреть на Выпь и Биву сверху. Почему­то ему казалось, что Выпь немедленно взлетит, вытянется хлыстом, унесется, рассекая клювом, как скальпелем, воздух. Бива же легко, как нож в масло, войдет в клумбу, двинется дальше подземным путем, зеленой, горбатящей газоны волной.

Но он ошибся.

Под окнами на огороженной стоянке «Главодежды» он увидел рядом со своей служебной «Skoda super B» и раздолбанными, без номеров «жигулями» (кто пустил на стоянку?) авто, каких здесь сроду не стояло. Черный с прозеленью, длинный, как лезвие входящего в масло ножа, «майбах» и голубоватостальной, как небо, слегка нахохлившийся от собственной престижности «роллс­ройс» с крылатой фигуркой на капоте.

Бива (или это только показалось Каргину?) проникла в «майбах», не открывая двери (через люк в днище?). Выпь втянулась в «роллс­ройс» сквозь закрытое боковое окно.

 

7

— Что это было? — спросил Каргин, когда Надя хоть и не «пулей», но достаточно быстро вернулась в его кабинет.

— Будут работать. — Надя внимательно следила за его перемещениями по кабинету.

Чувствует, с непонятным удовлетворением отметил Каргин, сужая круг, отрезая Наде бегство.

— Ты делаешь ошибку! — простонала Надя, когда Каргин обхватил ее сзади за плечи.

— Не могу... молчать, то есть терпеть, — горячо дыхнул ей в ухо Каргин. — Ты сама виновата. Эти сучки... Лавину не остановить...

— Еще как! — Надя резко присела, как спрыгнула с табуретки. Твердый и острый, как клюв Выпи, локоть уперся в восставшее достоинство Каргина. — Чем ты думаешь, Каргин?

— Чем могу, — обиженно отошел к окну Каргин. — Откуда взялись эти дамы? Чем прославились? Почему я раньше о них не слышал? Откуда ты знаешь, что президент отзовется на письмо? Я отправил его через голову министра, за это увольняют с работы, тем более что я почти пенсионер!

— Пенсионер, — покосилась на него Надя, — а туда же... По порядку. Дамы взялись. Слава в твоем понимании их не колышет. Ты не слышал о них, потому что не мог. Ты много о чем не слышал. Президент отзовется. Ему некуда деваться. Все остальное он уже или испробовал, или ему это нельзя. Он знает, что его может спасти только чудо.

— Очень доказательно, — пожал плечами Каргин. — Дамы взялись. Я о них не слышал. Президент поддержит. Что конкретно он поддержит? Назови хоть что­то, что они сделали!

— Ты имеешь в виду проекты?

— Назовем это проектами, — пожал плечами Каргин.

— Кожаные штаны и куртки для ЧК, — сказала Надя. — Это Выпь.

— Что? — не поверил своим ушам Каргин. — Сколько же ей лет?

— Мягкие сапоги, зауженные галифе, френч с накладными карманами для Сталина. Синий партийный китель и кепка для Мао Цзэдуна, — продолжила Надя. — Это Бива. Еще примеры?

Каргин молчал, обдумывая услышанное.

Надя продолжила:

— Толстовка в складку, перепоясанная узким ремнем, одежда для ошибающихся правдоискателей и страстотерпцев, — это тоже Бива. Прямое, без талии пальто, шляпа с узкими полями, одежда предателей. Выпь. Тесный пиджак, узкий галстук, рубашка с воротником вразлет, одежда глупых, внушаемых и стопроцентно управляемых. Тоже Выпь. Плюшевый жакет, розовые или голубые с начесом трусы, сороковые–семидесятые годы, вся женская сельская Россия. Некрасиво, но практично. Придатки в тепле, демография на уровне. Это Бива.

Надя увлекалась перечислением не имеющих доказательств и, следовательно, отношения к реальности примеров и частично потеряла бдительность.

Каргин, как краб, подкрался к ней незаметно, крепко взял в клещи. Он учел неудачную первую попытку, а потому так тесно прижался к Наде, что той было просто не пошевелиться, не говоря о том, чтобы травмировать похотливого (по Ницше) жителя мегаполиса, то есть Каргина. Он знал ее особенность — делать главное дело, не размениваясь на второстепенные. Поэтому спросил, отвлекая Надю от направленных на размыкание сексуальных клещей действий:

— Что они могут предложить?

— Это не формулируется словами. — Надя как будто размягчилась в клещах, и Каргин, не ослабляя хватки, двинулся вместе с ней в направлении черного кожаного дивана. Это был нехороший, какой­то контрафактный диванишко. Сколько Каргин ни протирал его одеколоном, ни проветривал кабинет, он все равно, подобно злобному хорьку, исторгал из себя невидимый вонючий клей, безошибочно реагирующий на соприкосновение с обнаженным (даже частично) человеческий телом. И прошлая, и нынешняя секретарши Каргина ненавидели диван и неоднократно составляли от имени начальника письма с требованием его заменить, но хозяйственники, цинично ухмыляясь, игнорировали письма.

— А ты попробуй. — Вспомнив шлепающий звук, с каким отдирались от дивана задницы и ляжки, особенно если звонил прямой — с министром — телефон, Каргин изменил направление, повлек Надю к приставному столику.

— Бива даст нить, — прошептала, определенно смиряясь с печальной участью сексуальной рабыни, Надя.

— Нить? — удивился, расстегивая ремень, Каргин. — Какую нить?

— Тройную нить из глубины земли. — он едва слышал Надю, она как будто бредила в его объятиях. — Кровь и почва, над ними трава... Она непобедима, растет всегда, покрывает все. Эта нить соединит народ и землю. Пришитый к земле народ непобедим. Земля, — простонала Надя, — должна принадлежать народу...

И большевики так считали, вздохнул Каргин, потом, правда, передумали.

— Бива даст тройную нить, — уточнил он, мягко понуждая Надю опереться на приставной столик и  одновременно раздвинуть ноги. Мешала длинная и узкая официальная юбка. Надя свято соблюдала служебный дресс­код. — Что даст Выпь? — Каргину неожиданно легко удалось отправить (лифтом?) юбку вверх, а трусы (другим лифтом) вниз.

— Волю, — прошептала Надя. — Подстреленная выпь не падает на землю, продолжает полет. Она даст ткань. В ней будет воля к полету, который не сможет остановить даже смерть.

Надя обреченно уперлась руками в приставной столик. Каргин быстро расстегнул пуговицы на ее белой блузке, легко высвободил из (к счастью, молчащего) бюстгальтера грудь. Он не прикасался к Наде много лет, но помнил, что раньше ее грудь была значительно меньше. Сейчас ее груди показались Каргину большими, тяжелыми и упругими, как будто наполненными... (не молоком же?) водой. Да, именно такое странное и неестественное сравнение пришло в голову Каргину. Одна его рука затерялась между больших Надиных грудей, другая устремилась вверх по гладким ногам, куда обычно неотменимо, но иногда опережающе устремляется мужская рука. И... свободно, как (сексуально озабоченный?) конькобежец по льду, проскользила между расставленных ног, не обнаружив того, что там должно было быть. Или — чего там не быть никак не могло.

— Я говорила, ты делаешь ошибку, — сказала Надя.

Каргин подумал, что сходит с ума. Он снова прошел прежним маршрутом — на сей раз жадно растопыренной пятерней, как неводом, захватывая как можно шире интимное телесное пространство.

— Это невозможно, — пробормотал Каргин, в третий раз забрасывая невод, на сей раз на максимально доступную руке длину. В ладонь вдруг что­то вонзилось. Каргин вытащил руку, увидел каплю крови.

— В приемной аптечка, там йод. — Надя быстро натянула юбку и застегнула блузку.

— Ты меня... ногтем? — спросил Каргин, рассматривая ладонь.

— Нет, — спокойно ответила Надя. — Это плавник.

— Как ты это сделала? Чем... залепила?

— Ты спросил, что могут дать Выпь и Бива, — проигнорировала вопрос Надя, — но не спросил, что сам должен для этого сделать.

— Я? Кому? Должен?

— Если ты хочешь, чтобы все получилось, ты должен с ними переспать. Не со мной, я предупреждала, а с Бивой и Выпью. Про меня забудь.

— Других вариантов нет? — спросил Каргин.

— Есть, — ответила Надя, — но он вряд ли нас устроит. Это тупиковый путь.

— Нас?

— Тебя и президента, — сказала Надя.

— А кто решает, какой путь тупиковый, а какой нет? — поинтересовался Каргин.

— Кто надо, — ответила Надя и вышла из кабинета.

 

Глава шестая

Длинное замыкание

1

Некоторое время Каргин сидел в одиночестве на вонючем кожаном диване, уставившись в ковер на полу и не отвечая на звонки.

— Может, чаю или кофе? — заглянула в кабинет секретарша.

— Чаю? Нет, лучше сделай два эспрессо, — передумал Каргин, — и... посиди со мной.

— Странный вы сегодня. — Секретарша вышла из кабинета.

В приемной захрустела, перемалывая зерна, кофемашина.

 

Она уже не человек, она стала такой, как эти... Бива и Выпь. Интересно, что там у них? У Выпи — болото, хотя нет, воздух, она же летит подстреленная, вдруг у нее там... выстрел? У Бивы — мох или... нить, которую надо вытягивать из земли, как тонкий веревочный корень? Мысли рассыпались, как разноцветные скрепки, которые Каргин зачем­то вытряхнул из коробки, где они мирно покоились не один год.

 

Что ж, начнем писать историю России с чистого лица! — решил Каргин.

Правда, спохватился, вспомнив хищный клюв Выпи, мерцающую, как обманный огонек в глухой лесной чащобе, улыбку Бивы, острый, как гарпун, плавник Нади, соавторы, точнее, соавторши у меня еще те...

 

В продолжение литературной темы он вспомнил одного своего приятеля.

Они вместе учились в институте, но потом тот (еще в благословенное советское время) сделался литератором, вступил в Союз писателей, издал несколько книг, получил какуюто важную премию. Этот приятель каждый год ездил в дома творчества в Крыму, под Москвой и в Прибалтике, приобретал в лавке писателей дефицитные книги, ходил, небрежно показывая на вахте красный писательский билет, в ЦДЛ на улице Герцена. Одним словом, жил не тужил. Каргину случалось перехватывать у него деньги в долг до получки.

Приятель никогда не отказывал, снисходительно принимал Каргина у себя дома — в кабинете, где стояли стеллажи с книгами и огромный письменный стол. Каргин, помнится, обратил внимание на картонную табличку с надписью: «Тише! Папа работает!» Жена воспитывает дочку, объяснил приятель. Он дарил Каргину свои книги с автографами, но тот так ни одну и не прочитал. Засыпал на первой странице.

В советские годы Каргин часто захаживал в Дом книги на Калининском проспекте. Там, в отделе «Современная проза», он высмотрел полку, где, тесно сдвинув плечи корешков, стояли книги его приятеля. Вредный Каргин поинтересовался у скучавшей продавщицы, берут ли книги этого автора? При мне никто ни разу ни одной, зевнула та.

В постсоветские времена жизнь у писателя разладилась. От него ушла жена. Они разменяли квартиру, продали дачу и разделили деньги. Писателю досталась однокомнатная, с микроскопической кухней, на первом этаже «хрущобы» в Кузьминках. От тоски он запил. Вложил дачные деньги в «МММ». Ночью его избили и ограбили на улице. Чуть живой, он выбрался на дорогу и... попал под машину. Наверное, то, что было известно Каргину, составляло лишь видимую (надводную) часть айсберга его несчастий.

Однажды поздней весной Каргин встретил его на улице. Писатель двигался, не обращая внимания на встречных (впрочем, те добровольно и шустро перед ним расступались), в распахнутом, с драной подкладкой, как в ранах, пальто, на костылях, подогнув загипсованную ногу, за которой волочился грязный, в кровавой коросте бинт. Каргину стало стыдно за то, что он только что сытно отужинал в ресторане, за толстую пачку долларов в бумажнике, за то, что — плевать, что выпил! — он сядет сейчас за руль «мерседеса» и помчится в коттедж на Новой Риге, где только что установили новые, с электронным замком, ворота.

Он остановил приятеля, поинтересовался, как дела (глупый вопрос), сунул ему в карман пальто несколько стодолларовых бумажек. Каргин хотел спросить, почему он в пальто, ведь на улице тепло, но, заметив за спиной приятеля плотно набитый рюкзак, промолчал. Похоже, все свое тот носил с собой.

Приятель принял деньги равнодушно, рассказал, что, пока лежал в больнице, в его квартиру в Кузьминках (он год за нее не платил) вселили дворникатаджика. Сволочь соседка сказала участковому, что он умер. Собираю справки, продолжил он, поддернув на спине рюкзак, знаешь, оказывается в нашей стране не так­то просто доказать, что ты не умер.

Каргин спросил, что он собирается делать дальше.

Написал в больнице роман, сообщил приятель.

Как ужасен человек, написавший роман, подумал тогда Каргин, и как, должно быть, ужасен роман, который он написал! Слово «роман» противоестественно соединилось в его сознании с образом плохо пахнущего, опустившегося человека в драном пальто, на костылях, с подогнутой, загипсованной ногой в размотанных кровавых бинтах. В его квартиру вселили дворникатаджика, а он не может доказать, что не умер...

Нет, помнится, совсем в духе Шпенглера обобщил тогда Каргин, это не автор, а его величество роман, свергнутый король, разжалованный властитель дум бредет по миру — нищий, никому не нужный, неприкаянный... Миру — конец, если ему больше не нужен роман, потому что по большому счету мир и есть роман!

Каргин угрюмо погрузился в «мерседес», поехал в свой коттедж на Новой Риге, а приятель в пальто побрел на костылях дальше.

Каргин оглянулся. Рюкзак на его спине смотрелся как горб. Неужели там лежит... роман, который он написал в больнице? — удивился Каргин.

 

...Взгляд вдруг наткнулся на третий в кабинете (в добавление к флагу и красному гербу на стене) государственный символ — портрет президента. В начале года, когда хозяйственник показал ему имеющиеся в наличии образцы, Каргин выбрал застекленную, в кедровой рамке цветную фотографию президента.

На фотографии у президента было умное, понимающее и немного ироничное лицо. Именно так, смахнул неожиданную слезу Каргин, и следует смотреть человеку (и стране!) в душу — понимая, прощая и... не требуя от него (нее!) невозможного.

 

Он достал фотографию в кедровой рамке со стеллажа, смахнул пыль, вгляделся в лицо президента.

Авторский коллектив учебника по новой истории России разрастается, подумал Каргин, но отвечать за неудачу придется комуто одному. Выпь долетит до глухого болота, даже если ее подстрелят. Бива растворится во мху, ввинтится лохматым сверлом в муравейник, растает в лесных завалах, благо лесная служба в России ликвидирована как класс. Никто ее не найдет. Разве что черные лесорубы, но они в такую глушь не забираются. Куда денется Надя в новом обличье, Каргин не вполне представлял. Кому нужна баба без...

Лицо на фотографии в кедровой рамке вдруг задрожало, как если бы стекло превратилось в воду. Оно начало погружаться в эту воду, теряя очертания и уменьшаясь в размерах. Так, мерцая и переворачиваясь, исчезает в глубине брошенная на счастье монета.

«Куда ты? — растерянно уставился в осиротевшую белую картонку Каргин. — Кто будет отвечать

Ему вспомнился рассказ японского писателя Акутагавы Рюноске о том, как один крестьянин спасался от демонов­убийц, наводнивших провинцию, где он жил. У этих демонов не было лиц, точнее, они были, но гладкие и белые, как поверхность яйца. Крестьянин заблудился в горах, присел к незнакомцам погреться у костра, а они вдруг повернулись к нему такими лицами. Перепугавшись до смерти, он долго блуждал в темноте, пока наконец не выбрался на дорогу. Вдали уже мерцали огоньки деревни, и у крестьянина отлегло от сердца. Он увидел человека, идущего навстречу. Ты не поверишь, сказал он ему (человек производил впечатление добропорядочного и богобоязненного), я встретил в горах демонов! Вот как, искренне удивился прохожий, и как же они выглядели? У них такие лица, задумался крестьянин, не знаю, как объяснить... Наверное, вот такие, прохожий провел рукой по своему лицу, и оно сделалось белым и гладким, как яйцо...

Шансов нет, поставил фотографию на стеллаж Каргин, отвечать придется мне...

Вернувшийся в кедровую рамку президент смотрел на него с симпатией и не то чтобы с превосходством, а с едва ощутимой печалью. Так сам Каргин, случалось, смотрел на сотрудника, приказ о сокращении должности которого уже подписал, а тот еще ничего не знал, занимался мелкими интригами, что­то планировал, прикидывал, какой будет квартальная премия.

 

В кабинет вошла секретарша с подносом.

 

Я не член авторского коллектива по написанию нового учебника истории России, надменно посмотрел на нее, расставляющую на столе чашки, Каргин. Я — пластический хирург. Я сделаю лицо моей любимой Родины прекрасным! Никакие яйцелицые (или яйцеголовые?) демоны меня не остановят!

 

2

Однако чуть позже, покончив с кофе и выпроводив встревоженную секретаршу, Каргин решил, что пластический хирург — это мелко. Лицо можно омолодить и даже сделать демонически­гладким, как яйцо, или... что там теперь у Нади, но природу и душу не обманешь. Природа неотменимо тяготеет к смерти, а душа — к бессмертию. Тело — в землю, в пепел, в исключительных случаях — в мавзолей. Душа — в космос, на Страшный суд, точнее, неизвестно куда.

План задуманной Каргиным операции был прост и одновременно невыполним. Вскрыть (скальпелем выпьего клюва?) пусть и подстреленную, но рвущуюся в космос бессмертную душу народа да и пришить ее (тройной нитью Бивы?), как парус, к земле. А потом посмотреть — взлетит ли в небо земля, или, напротив, душа заземлится и... оплодотворит почву с уже приложившимися и еще ходящими по ней живыми телами...

Вдруг какаято чушь вступила в голову: «Ах, НадяНаденька, мне б за двугривенный в любую сторону твоей...»

Какой еще двугривенный, изумился Каргин, так дешево не выйдет! Как же будет размножаться модернизированный живой народ, если у женщин не будет второго лица? Не мой вопрос, отмахнулся он, или немой в том смысле, что в данный момент отсутствует научная и любая другая (кроме ненормативной) терминология для его продуктивного обсуждения. Я всего лишь свидетель... чуда. Я, как прыгун с шестом, разбежался, прыгнул, но не просто преодолел на заданной высоте планку и приземлился на надутый воздухом матрас, а... улетел на Луну. Но никто на стадионе этого не заметил. Все решили, что я не явился на соревнования. Что толку, что я — невидимый чемпион, вздохнул Каргин, я все равно не увижу неизвестно каким образом появляющееся на свет племя младое, незнакомое...

 

С возрастом он стал замечать, что совершенно не помнит сюжетов великих книг. Про Ромео и Джульетту помнил только, что они погибли. Про Дон Кихота — как тот сражался с ветряными мельницами. Из всего «Преступления и наказания» осталось в памяти, как Раскольников зарубил топором старуху, а следователь­психоаналитик его прищучил. Анна Каренина бросилась под поезд, а вот что там еще происходило... Диккенс напрочь вылетел из головы, хотя Каргин учился в английской школе и его заставляли (к счастью, на русском) читать британского классика. Библиотечные темно­зеленые тома были как поросшие мхом глыбы, с трудом верилось, что есть на свете молодцы, их одолевшие. Сейчас он ничего не мог вспомнить из Диккенса, кроме какогото несмешного пиквикского клуба и тупо влепившегося в память, как след динозавровой лапы в известняк, названия: «Домби и сын». Кто был этот Домби и чем отличился его сын, Каргин понятия не имел. Не смог бы он и пересказать содержания пьес великого пролетарского писателя Горького, включая хрестоматийную «На дне». Не помнил Каргин, хоть убей, о чем там, кроме того, что «человекэто звучит гордо» и «мой органон отравлен алкоголем» — полемизировали бомжи и спившиеся артисты. От «Волшебной горы» Томаса Манна, которая так нравилась ему в молодые годы, по прошествии лет в голове остался густой туман. Величественная философская гора бесследно растворилась в этом тумане. Зато рассказ «Смерть в Венеции», описывающий любовные переживания пожилого педераста, в отличие от «Волшебной горы», он помнил очень хорошо.

Неужели прав Розанов, утверждавший, что порок интересен и привлекателен, в то время как добродетель невыносимо скучна? — недоумевал Каргин. Неужели, изумлялся он, порок жив после смерти, в то время как добродетель — мертва при жизни?

Ему закралась в голову преступная мысль: да так ли уж гениальны все эти авторы, если огромное количество людей их вообще не читает, а кто читает — быстро забывает, как Каргин? Или (это в лучшем случае) предельно упрощает, сводит вечные истины на собственный ничтожный личностно­житейский уровень?

Вершина мировой литературы — «Фауст» Гёте ассоциировался у Каргина с опереточным чугунным Мефистофелем в шляпе с пером и со шпагой, стоявшим много лет назад на этажерке у деда в забытом Богом Мамедкули. Про самого доктора Фауста он не помнил абсолютно ничего, кроме того, что Мефистофель должен был забрать его душу после того, как тот воскликнет: «Остановись, мгновенье, ты прекрасно!» Что мешало Фаусту бесконечно пользоваться услугами Мефистофеля молча, Каргин так до конца и не уяснил.

А может, все проще, внезапно успокоился Каргин. Мне почти шестьдесят, это не золотая осень, а начало конца. Старческое слабоумие, распад личности, сокрушающий сознание, как вражеское войско, страшный рыцарь Альцгеймер... Почему я все время думаю про книги? Почему мне кажется, что я... все на свете прочитал в этой... как ее... книжной палате? Что это за палата? Неужели... палата номер шесть? От ужаса у Каргина похолодели руки, как будто страшный рыцарь Альцгеймер наложил на них свою железную десницу. Он уже, содрогнулся Каргин, бродит по моим тылам, зачищает память о прочитанных книгах...

 

Каргин заметил, что с некоторых пор какой­то злобный ветер вдувает в его голову мысли о смерти, быстротечности бытия, ничтожности признанных гениев, обреченности мира, который ему вскоре предстоит оставить. Наверное, смиренно, точнее, равнодушно констатировал Каргин, меня ожидает стремительное, злокачественное старение, феерическая смерть. Все признаки налицо. Он не может вспомнить сюжеты великих книг, которыми зачитываются миллионы людей, зато в красках и подробностях вспоминает эпизоды из собственного, никому, кроме него самого, не интересного прошлого.

А что мне еще вспоминать, разозлился Каргин, привычно ускользая в несуществующую реальность, где вечерами под жестяной, вплетенной в виноградник лампой и яркими звездами играли за покрытым клеенкой столом в преферанс Порфирий Диевич и его друзья.

 

Разделочный стол судьбы!

 

Или — бери выше! — мироздания.

 

В жестяную, тускло освещавшую больное сознание Каргина лампу вдруг стукнулась, как жук­носорог, строчка из Роберта Бернса: «В горах мое сердце, а сам я...»

Каргин подумал, что сумасшествие — это утонченное, как в литературе, или грубое, как в повседневной реальности, издевательство над стремлением человека не познать (это невозможно), а хотя бы частично понять жизнь. Разум, как штепсель живого электрического прибора, втыкается в сеть с многократно превосходящим его, разума, возможности напряжением. Результат — короткое замыкание. Прибор убит, но в нем еще бродит остаточное электричество. Он какое­то время, иногда достаточно долгое, живет этим фантомным электричеством, не подозревая, что убит. То есть получается не короткое, а длинное замыкание.

 

3

О чем говорили за преферансом в саду у Порфирия Диевича люди, которым было тогда примерно столько же лет, сколько сейчас Каргину и которых давно нет на свете? Как нет того дома, того сада, тех жуков­носорогов, летевших на свет лампы, которой тоже нет. Все карты давно истлели. Наверное, только чугунный Мефистофель остался, потому что чугун ржавеет медленно. Какойнибудь забывший русский язык почтенный туркмен смотрит на него, неодобрительно качая головой в круглой бараньей папахе: «Ай, шайтан...»

 

...В тот вечер играли втроем — Порфирий Диевич, Зиновий Карлович и Жорка. Дима отлепился от стола по какой­то надобности, а когда вернулся, разговор почти закончился.

«Подумаешь, — пожал плечами Зиновий Карлович, выравнивая веер карт в руке, — это чепуха в сравнении с предстоящей смертью и... мировой революцией».

«Так я вроде пока не собираюсь, — возразил Жорка, — ни на тот свет, ни в революционную гвардию…»

«Ошибаешься, — задумчиво уставился в карты, как если бы они были маленькими страницами интересной книги, Зиновий Карлович, — мы все туда спешим, хотя рецепт долголетия и общественного спокойствия давно известен. Я — пас».

«Вот как? — заинтересовался Жорка. — И что это за рецепт?»

«Чем меньше жрешь, тем дольше живешь, — ответил Зиновий Карлович. — Чем меньше врешь и воруешь, тем меньше шансов у революции. Это, кстати, относится и ко всем прочим радостям жизни».

«Надеюсь, преферанс не в счет, — сказал Жорка. — Шесть пик. Кому мешают наши тихие игры?»

«Какие, кстати, новости с фронтов тихих игр? — повернулся к Порфирию Диевичу Зиновий Карлович. — Вчера получилось?»

«Пас, — вздохнул Порфирий Диевич. — Не очень. Но кое­что удалось разобрать».

«Чтото интересное?» — спросил Зиновий Карлович.

«Здесь будет мечеть», — сказал Порфирий Диевич.

«Где? — удивился Жорка. — Семь червей».

«Вист. Открываемся, — положил карты на стол Порфирий Диевич. — Самая большая мечеть на восточном берегу Каспийского моря. Ночью она будет как маяк для кораблей, ее будет видно с иранского берега».

«Значит, придется отсюда валить, — вздохнул Зиновий Карлович. — А жаль, пригрелись. Я чувствовал, что этим все закончится, хоть и надеялся, что не при моей жизни. Наверное, — добавил задумчиво, — я зажился. Где большая мечеть, там в карты не поиграешь».

«О чем вы? Какая мечеть? Да кто им позволит?» — Жорка в недоумении смотрел то на Порфирия Диевича, то на Зиновия Карловича.

«Поедешь, Жора, в Армению, — ласково потрепал его по лысеющей голове Зиновий Карлович, — будешь возделывать среди камней свой сад».

«А вы куда? — покосился на него Жорка. — Что вы будете возделывать?»

«Ничего, — ответил Зиновий Карлович, — я свой сад давно возделал, и он, можно сказать, отшумел ветвями, полными плодов и листьев. Кстати, Порфиша, что брать с собой? Моя мать в двадцать первом, когда мы бежали из Саратова в Астрахань, прятала в исподнем десять золотых десяток и три серебряных ножа для обрезания. Ее отец был раввином».

«В двадцать первом? — недоверчиво переспросил Жорка. — Из Саратова в Астрахань? И никто на нее не покусился?»

«Было дело, — признал Зиновий Карлович. — Чекист в Царицыне приговорил ее к изнасилованию и расстрелу, как махновскую шпионку».

«Откупилась? — предположил Жорка. — Тряхнула исподним золотишком?»

«Он оказался, как и большинство чекистов, евреем, — продолжил Зиновий Карлович, — а потому правильно отреагировал на ножи для обрезания. Он даже дал матери какой­то мандат, кажется на беспрепятственное получение кипятка на станциях. Неужели, — повернулся к Порфирию Диевичу, — побежим голые и голодные, как иудеи из Египта?»

«Надо дождаться пенсии, — сказал Порфирий Диевич, — все продать, рубль продержится почти до конца восьмидесятых, взять дачу под Моск­вой и не зевать, если кто из соседей будет продавать дома с участками. Это самое простое и надежное. Потом вернется сторицей. С золотом, — покачал головой, — много хлопот. Да и опасно в нашем возрасте с ним вязаться».

«А тряхнуть стариной? — подмигнул ему Зиновий Карлович. — Помнишь мой ресторан “У Зямы” в Астрахани, куда ты поставлял дичь? Уток, да?»

«Уток, гусей, вальдшнепов, фазанов и перепелок, — уточнил Порфирий Диевич. — Ты мне тогда сильно недоплачивал, Зяма».

«Угар нэпа, — мечтательно посмотрел вдаль Зиновий Карлович, где сквозь просветы в желтеющих виноградных листьях среди темных гроздей то появлялись, то исчезали иные — божественные гроздья небесных звезд. — Вспомни, какие тогда были налоги».

«Без вариантов, Зяма, — посмотрел на часы Порфирий Диевич. — Пора заканчивать. Все будет подругому».

«Может, уточнишь? — раздал карты Зиновий Карлович. — Ты меня огорчил насчет золотишка. Не было такого времени, чтобы оно, как в футболе, оказалось вне игры».

«Все реже ловится, — покачал головой Порфирий Диевич. — Звук какой­то... Как из преисподней. Или у меня что­то с головой, ничего не могу разобрать».

«А ты попробуй... с ним, — кивнул на Диму Зиновий Карлович. — Он твой внук, свежее, непуганое ухо. Вдруг сработает?»

«Я пробовал. — Порфирий Диевич обхватил Диму за плечи, прижал к себе. — Пока нет. Может, позже, когда подрастет. Все логично... — замолчал, покосившись на внимательно прислушивавшегося к разговору Жорку. — Последний сеанс — выходное пособие. Сколько можно играть в эти... тихие игры

«Это что... книга? Последний круг, — объявил, тасуя карты, Жорка. — Вы говорите о какой­то книге? Как называется?»

«“Капитал”, — сказал Зиновий Карлович, — она называется “Капитал”. Вечная книга, такая же, как Библия».

«Последний круг», — подтвердил, снова посмотрев на часы, Порфирий Диевич.

«Мы его доиграем, — поставил точку Зиновий Карлович, — а последним капиталом, — весело подмигнул Диме, — распорядишься ты, дружок!»

Окончание следует.



[1] АСД — «эликсир жизни» — антисептический стимулятор Дорогова. Изобретен известным советским ученым Алексеем Власовичем Дороговым (1909–1953) в 1947 году, когда по заданию правительства он вел поиск веществ, способных защитить человека и животных от ионизирующей радиации, вредного воздействия химических веществ и бактериального заражения.

[2] Neverending — бесконечный (англ.).

[3] «Telefunken» — немецкая промышленная компания, которая известна прежде всего как производитель теле­ и радиооборудования, средств связи.

[4] Vorvдrts — вперед (нем.).

[5] Step by step — шаг за шагом, постепенно (англ.).

 

 

Комментарии







Сообщение (*):

Комментарии 1 - 0 из 0