Между небом и землей

Николай Алексеевич Ивеншев — поэт, прозаик, публицист. Родился в 1949 году в селе Верхняя Маза Ульяновской области.
Печатался в журналах «Москва», «Наш современник», «Дон», «Родная Кубань». Собкор газеты «Литературная Россия». Лауреат различных российских и международных конкурсов. В 2005 году получил диплом «Серебряное перо Руси».
Член Союза писателей России.
Живет в Краснодарском крае.

Сказ о бочке

Меня предупреждала сестра. И муж ее, кем он мне приходится, всегда путаюсь в этом частоколе — свояк, деверь, шурин, — он тоже подсмеивался, почесывая свой лысый затылок:

— Тут загвоздка в чем?.. Мы-то ей построили сортир. Из сос­ны новые бревна на доски распустили, все струганое, но она не ходит в него, бережет на черный день...

Опять лукавый и короткий взгляд круглых, упругих глаз:

— И тебя не пустит. Забаррикадировала.

— Чего ты говоришь? — как-то тоже вроде стеснительным смешком перебила мужа моя младшая сестра Валя. — Старики чудаки! Чего она за этот туалет ухватилась? В старый-то уже и ходить нельзя: а вдруг пол провалится и она туда ухнет? Вообще, ее надо забирать, но попробуй возьми, повешусь, грит, в первый же день, в ваших хоромах и руки на себя наложу.

Разговор такой не первый год. И не первый год как заведенный я еду к матери, по какому-то дикому обычаю — что-нибудь поправить у нее, гвоздь забить, воды принести из колонки и опять умотать на свой юг. Мать свою я не люблю. Когда-то я без слез плакал от тоски, уезжая от нее то в армию, а то на учебу. И тогда мне казалось, что эта самая красивая женщина на свете меня бросает. Не я бросаю ее, а она меня. Ведь если бы она хоть полслова сказала, хоть кивком бы показала: «Оставайся», — я бы никуда ногой бы не двинул. Но она, напротив, все делала с оглядкой на отчима. На автобусную остановку и то мчалась. Я за ней еле поспевал, так же торопливо мама совала мне утаенные от «Пети», так она звала отчима, мятые десятки. Автобус трогался, и тогда я жался к стеклу лбом, выдавливая из себя тоску и ощущая себя полным сиротой. Наверное, и она переживала подобные чувства. Но у нее эти чувства были временные, ведь там, уже за перекрестком с единственным светофором в этой станице, сидел на расшатанном стуле он и стряхивал пепел в желтую пластмассовую пепельницу.

Самогонку он пил так, как будто совал в горло раскаленную кочергу, как будто ему кто-то сверху приказывал: «Пей!»

Я никак не мог подобрать ему имя: «Петр Семенович? Папа?» Да нет же. Отчим всегда был для меня «он». Он — это жилистая, с буграми бицепсов, скуластая тварь. Глаза у него были бесцветными, а желваки почти всегда ходили, как будто это не лицо было, а лесопилка.

Отслонившись от автобусного стекла, в серой ленте лесопосадки я почти явственно видел, как стучала дверь на веранду, как пахло все вокруг папиросным дымом и как он подражал тому небесному приказу: «Жрать, сука!» Желваки приостановились. Мама металась к широкой сковороде и выскабливала в тарелку рыбу, картошку, рис — все, что там теплилось. Есть, конечно, он не хотел. Он просто так гонял, так дрессировал жену. И в прошлой, и в настоящей жизни моя мама была дворняжкой. Но я понимал ее страдания кроткой женщины...

А вот теперь она мне совершенно чужая. С ней не о чем разговаривать. Темы нет. Разве что говорить о той далекой родине, где люди примитивны, как валенки, и от своей искренности счастливы.

Я говорил: «Няня Вера», — и мама моя оживлялась. Я вспоминал: «Нюрка Ермишина», — и лицо ее розовело.

Но мне-то что? Мне эти давние люди, хоть и живы они, мне-то они давно покойники. Я, к сожалению да к несчастью моему, никогда уже там не побываю... А мать все клянчит со стариковской детскостью: «Давай съездим!» Вот и все, что нас немного, но сближает. Вот говорят, кровь... Возможно, но как-то слабо верится. Верится в одно. И мне это «одно» страшно представить. Если она умрет, моя неряха мать, это отупевшее от жизни, от двух инсультов существо, если вдруг она умрет — то ведь я останусь совершенно один в этом мире. И жена, и дети — не то, не то. Я каким-то крепким кетгутом прицеплен к этому существу, к которому я езжу каждое лето, чтобы забить гвоздь в сарае или починить выключатель. Да, я к ней прицеплен. И боязнь ее будущей смерти не страх ли за себя самого? Тяжело представить: вот умерла она. Закопали ее в сухой песок неподалеку от мелководной речки. А что дальше? А дальше — уже мне пинок в спину, мне приказано шагнуть в эту черную, непостижимую дыру. Хоть плюйся, а хоть крестись — все равно туда, в небыль!

И вот она, моя чужая мама, не хочет пользоваться новым, пахнущим стружкой сортиром.

И кажется, напрасно я обвинял ее в душевной холодности. Она еще умеет быть изобретательной и старается ладить.

— Нет, сынок, пока не надо в него ходить. Вот с пенсии краски куплю, снаружи его выкрашу в один цвет. Внутри в другой, тогда уж...

— Давай я сам сейчас куплю и выкрашу...

— Нет. Уборную я сама буду до ума доводить. И ты в нее не ходи. А если тебе делать нечего, то вон две бочки. Какую хочешь выбирай, строй душ. За день солнышко любую воду нагреет, кипяток будет... Или вот вишню оборви...

— Зачем вишню?

— Поешь. Или на компот.

— Я столько не съем.

— Оборви, я сказала...

Вот это «я сказала» стало проявляться у моей матери после смерти отчима. До этого она была серой мышкой, подстилкой. Нельзя так говорить на мать, а скажу. Но вот смерть «Петра» как-то озлобила ее. И в слабой форме гнусное свойство приказывать передалось матери.

Отчим умер от рака горла. Довела-таки эта раскаленная кочерга до страшной болезни. Когда ему сделали операцию и он стал сипло лаять, а не разговаривать, зверь в его душе ушел. Я читал его короткие фразы на разных тетрадных клочках. Он в них, в этих фразах, называл мою маму «Варюшенька». И писал: «Пойди в магазин, купи себе шоколадочку». Вот так зверь!

А мама, видать, подобрала кое-какие прежние повадки отца. Заразилась от него.

Но, похоронив своего «Петю», она не вспоминала о нем. А я не решался спросить: «Почему?» Когда-нибудь пойму. А сейчас на ум приходит только догадка ницшеанского толка: «Женщина кнут любит».

К матери через год после смерти «Пети» сватался тихий старик Валерьяныч, но она его поперла. За тихость и поперла. А Валерьяныч — тот машину имел, «Москвича», руки у него были золотые, пчелами занимался. Да и видный, осанистый.

Утром другого дня я облюбовывал бочку. Их было две. Обе одинаковые. Их здесь называли «тракторные». Когда-то они заполнялись соляркой, и обе были подарены каким-то прохожим-проезжим трактористом отчиму буквально за стопарик самогона. Облюбовывал бочки я недолго. Я сразу же выбрал ту, с отшлифованным боком. Эту бочку я хорошо помнил. Когда вернулся из армии, ко мне в гости «на магнитофон» ходила медицинская сестра Лека, сокращенное от «Ленка». Эта бочка стояла возле калитки. Веселая Лека (я теперь уже это понял), видя мою нерешительность, ладошкой-лодочкой плескала в меня. При этом никогда нельзя было угадать, когда это произойдет.

Так и не доняла меня Лека своим своеобразным кокетством, я уехал в город.

Но вот теперь приятно было вспомнить то наивное, довольно счастливое время.

Я выбрал бочку, к которой прикасалась Лека Завьялова, которая, по рассказам мамы, спилась и умерла в Тамбове.

Я нашел в сарае, на затянутых глухой паутиной полках ручную дрель, толстое сверло и часа два с отдыхом просверливал дыру для трубки, на которую надо было нанизывать кран с раструбом. Нарезал и резьбу, плошки и метчики тоже имелись в сарае. Кран с раструбом я купил уже после обеда, подобрал нужный к своей дыре.

Когда-то кто-то, вероятно свояк, шурин, деверь, пытался сделать для матери летнюю душевую кабину, и даже лестница на ее крышу уже была прислонена. По счастливому стечению ко мне зашел школьный товарищ Володя Шокуров, и мы укрепили бочку на верхотуре. Все отлично функционировало, и пробные два ведра воды под веселые слова матери «мотри ты» с какой-то детской резвостью выструились из бочки.

— Я наношу воды, — серьезно вздохнул я, — и накупаемся, а то у вас тут такая жара!

— Такая вот жара, — извинилась мать, — я такой жары не помню. Все время холода стояли, а я не помню. А в Сосновке холодно... Морозяка — зуб на зуб не попадет.

— Мам, и там лето.

— Не говори, сугробища наметет. Избу задует. К колодцу не пробраться.

Мать опять заводила свою балалайку про село Сосновка, про «Тоньку Галанину», про шабров Кудряшовых, про Чембариху, которая опочила лет сто назад. Я этот разговор охотно поддержал — уж очень мне нравились новый душ и вся воля вокруг — два вишневых дерева, яблоки (укусишь — «Москву видно»), в репьях Тимка лает невпопад. Не глуп, нет, простодушен.

Бочка-душ действовала. Струи из раструба сыпались в разные стороны, но ласково обхватывали тело и гладили его своим веселым теплом.

Это было далекое, золотое прошлое. Лека Завьялова.

Я подставлял под струйки голову и тело, и во мне прыгала радость.

Закончив мыться, я кинулся на веранду, на которой с пучками укропа суетилась мать:

— Мам, иди купаться!

Эйфорическое состояние духа меня не покидало. И тут ко мне пришла идея: раз есть такой шикарный душ, то почему бы не распломбировать новый сортир?! Я опять пошел в сарай, нашел там старенькие плоскогубцы и клещи.

Ловко все получилось — гвозди на забитом туалете сразу подались. Сортир пах сосновой доской. Для хохмы я сбегал домой, принес листок бумаги и вывел на нем толстым фломастером декадентскую фразу: «Гостиница для путешествующих в прекрасное». Прикнопив листок с этим ироничным заголовком к двери, я стал ждать мать. Все-таки было какое-то неопределенное чувство, ведь предупреждали же: не связывайся. Но я верил: мать перевоспитаю. После того как я построил такой клевый, как выражались во времена моей юности, душ, мать отступит.

Но не тут-то было. Блаженная улыбка после ласковой водички на лице матери враз исчезла, стоило ей только увидеть растаможенную дверь нового сортира с шевелящейся на ветру прикнопленной писаниной.

— Что это? — воскликнула мать, еще ничего не понимая. Но в голосе том уже чувствовался нарастающий гнев. — За-за-крой, за-за-забей!

Разрумяненное в душе, ее лицо внезапно побелело.

— Мам, ведь это здорово — посидеть подумать в новом туалете!

— Еще чего!

— Мама, пойдем чайку выпьем или кофейку.

— Я сказала: забей.

— Мам, кому ты готовишь этот нужник? На какой черный день? Даже мне, я не знаю, сколько мне жить осталось, а тебе... — Сказанул как в лужу... Тоже мне интеллигент двенадцати стульев. — Но старым сортиром совсем нельзя пользоваться, гнилой он.

— Ничего. Провалюсь — туда мне и дорога. Я, может, хочу провалиться. Да, хочу, сыночка.

— Как ты это себе представляешь? Провалишься, вытаскивать будем из дерьма. позор. Не тебе — нам.

— Провалюсь, назло провалюсь. Этого мне как раз и надо. И захлебнусь дерьмом. Я всю жизнь им захлебывалась, а что мне теперь, одной сливочное масло уплетать?.. А это добро, — мать всхлипнула, — пусть Валька забирает. Они уборную построили, пусть увозят к себе неиспачканную.

— Что ты буровишь, мам? Ты совсем того...

— Это Валька твоя того, хочет меня к себе увезти, в клетку, а у меня тут курочки, пять штук, в день по два яйца несут, собака вот воет. Тимка, иди сюда. Нате вам уеду я! Шиш с маслом! Тимка, я сказала, сволочь такая, утопить тебя хотят.

Пес громыхнул цепью и потряс патлатой, в репьях головой.

— Мам, вот душ я соорудил, я что, его к себе потащу?

Она сощурилась:

— А-а-а, зачем везти, спалю его. Керосином сбрызну да спичку кину. Все пусть пропадает пропадом. Тимку утоплю, тряпки свои Маньке-дурочке отдам, вот радости будет полные штаны.

— Да ладно тебе. Не дури, мам.

Тут я вспомнил, как она приезжала ко мне, одинокому молодому учителю. Она растапливала круглую печку и скоблила большим, тяжелым ножиком некрашеные полы. Потом мы ужинали и глядели друг на друга влюбленными глазами. Идиллия: мать — сын — что может быть крепче! Она сосисок из Волгограда привезла. «Вку-у-сные — ум отъешь». И мама тогда спала на столе, так как другой кровати в моей закрепленной за школой келье не было.

— Мам, а помнишь, как ты ко мне в Царев приезжала?

— Как не помнить. — Ласковый всплеск глаз — и тут же сдвинутые брови. — Забей уборную, я сказала, выпрями гвозди и теми же гвоздями заколоти. Сыночка, Христом Богом молю!

— Не буду! — Мое прежнее настроение давно ушло, и сейчас начинала подкипивать злость. У меня такое редко, но бывает. Сперва хлынет пустота, вроде тоски, неизбывной, первобытной, а потом злость бурлит. Как будто кипятку в меня кто-то наливает. Жжет изнутри.

— Не буду! — еще раз буркнул я. И тряхнул головой. — Не бу...

Перенесшая два инсульта мама опять побелела:

— Ах, не будешь... Значит, ты мне не сын... Шуруй отседова, сын хренов! Шуруй к своей Наташке или как там ее!

Вот-о-от! Вот он, скороспелый, но точный вывод! Знать, она тоже считала меня не за своего. За чужого она меня принимала, а сейчас вот все, вся поднаготная вылезла. А я еще вспомнил, дурень, как она в Царев приезжала, пол скоблила... Ха! Влюбленными глазами, идиллия. Идиот!

Не понимая самого себя, я выложил все, что в последнее время давило.

— Ты, — твердо, боясь впасть в истерику, проговорил я, — одного лишь человека в жизни признавала — Петра своего Семеныча, зверя дремучего, хуже зверя. За кулак за его пудовый. Признайся, так ведь? Родному сыну признайся. Мы-то тебе были нужны как собаке пятая нога. Признайся, мамуля!

Господи, Господи, что я делаю?! Губы у нее синеют. Я ведь ее убью. Что делает мой подлый нрав?! Сам зверь. Не нужна такая правда.

— Не в сортире дело. Мам, ладно, давай поговорим. Ты успокойся, садись вот. Давай я тебя обниму. Лавочка теплая, нагрелась за день. Вот так. Сдался тебе этот сортир. У тебя вон полный шкаф разных кофточек и платьев, у тебя все есть. Пять курток, два плаща. Два холодильника, битком набитых. Что мы будем об этом туалете спорить? Не стоит того. Я ведь не для этого приехал, чтобы лаяться с тобой.

— Ну вот и не спорь. — Она тряхнула головой, как муху отгоняла. — Забей дверь, я сказала, и уймись, иди спать.

— Нет. Я пойду чай пить, какой сон. Пойдем со мной.

Она опять дернула головой, и я увидел в ее глазах пустоту. Ее глаза не имели цвета. Они были битком, до отказа забиты пустотой, не имеющей ни цвета, ни вкуса, ни запаха. Потусторонняя, не этого света субстанция. А я тут выдрючиваюсь. Мать живет с пустотой. Кусочками ада.

Чай не имел вкуса. Как настой соломы. Настой соломы, хоть и назывался «Ахмат».

— Ах, мат! — зачем-то сказал я и зашел в другую комнату, из окон которой был виден новый сортир. К нему был прислонен темный цилиндр. Та, вторая тракторная бочка.

Мать брала свое. Ее упертый нрав прикатил все же эту довольно тяжелую емкость. И теперь она, видимо, злорадно восседает на крыльце, широко расставив ноги.

— Во стерва! — сказал я, удивляясь тому, что произнес мой язык. — Я ей покажу.

В полночь, когда мать спала, я откатил бочку на прежнее место.

После этой прогулки у меня пропал сон. Меня подкусывало: «Зачем ты это делаешь, она старый, больной человек... Не стыдно связываться?» Но второе «я» успокаивало: «Для ее же блага».

Какое тут благо, я не знал. Зато в голову лез разный компот из сухофруктов. Бабушка рассказывала: «Пришел Ленька из тюрьмы (это мой никогда не виданный мной отец), она ему денег сунула, он их пропил. А мать уксусом травилась... Эх, жалко ее... Надо опять бочку прикатить, прикрыть дверь, пускай уж победой наслаждается. Пусть! А взять отчима его, Петра Семеновича. Тут тоже непросто. Он хоть и зверь, кто ж из людей не зверь, но ведь и нежные чувства были ему даны. Вот дубленку мне купил. Так внезапно, с бухты-барахты. За то, что я обещал ему в партию вступить. Ни у кого из однокурсников такой модной шубейки не было, а он, Петр Семенович, этот зверь стозевный, утром денежки все свои со сберкнижки снял и дубленку мне дорогущую купил: «Носи, Володька, только в партию обязательно вступи. Вступишь? — Он не ждал ответа. — Как институт закончишь — и вступи. Тогда продвижение будет». В этой дубленке мы с отчимом таскались по пахнущим перегаром и дешевым сигаретным дымом пивным. Я в рот тогда не брал. Отчим заказывал сразу две кружки. Одну он предлагал кому-нибудь из знакомых. Петр Семенович показывал: «Вот — сын, в институте учится, на третьем курсе. Я ему и дубленку огоревал. Теплая, на меху. Овчина натуральная». Отчим выдернул клок шерсти с изнанки и подпалил его. В пивной запахло жженой роговицей. Мужики рядом зареготали: «Го-го-го!» Смешанное чувство. Меня это раздражало, и было приятно.

Так-то, и отчим не прост. Шоколадочкой мать угощал, сам уже при смерти, а шоколадочкой, будто этим прощения просил. «Варюшенька моя», — написано на старом конверте. «Варюшенька моя, купи себе золотые сережки. Обо мне помни».

Помнит ли она его кадык, его небритые острые скулы и белые от злобы глаза?..

Эх-х-х!

Да, бочку надо опять к туалету приставить, чтобы мать не заметила, что я ее откатывал.

Я поднялся с постели и хотел прошмыгнуть мимо матери, которая громко сопела в другой комнате. Не тут-то было. Я услышал ее голос:

— Сынок, ты куда?

Я подошел к бочке и наклонил ее. Из нее выплеснулась вода. Я с силой накренил и упустил емкость. Вода из нее хлынула на ноги. И пусть. Главное, не сдаваться. Она сама потом поймет, что была не права. Дойдет до нее.

За спиной послышалось порывистое дыхание. И мат. Мать в порывах гнева позволяла себе.

— Ах, такой-сякой сухой-немазаный! Ты еще с матерью так поступаешь? Чтобы ноги завтра здесь не было! И не приезжай, не нужен ты здесь! Отлынь!

Она схватила край бочки и стала дергать ее. Я схватился за другой край.

— Гад, какой гад! — это я вслух сам себе.

Но мать не слышит. Она трясет бочку, вырывая ее из моих пальцев.

— Отлынь, отлынь, су-су-сукин сын!

Я отпустил руки.

«Это она так причитает. — Кажется, успокаиваюсь. — Ну и что, коли выгоняет из дому? А я не хочу. Этот дом принадлежит мне, так же как и ей. И она не в своем уме. Это шоковая терапия. Что за слово такое — “отлынь”?»

Наверное, в это время, во время душевного одичания, люди становятся сильнее. Старушка мать пересилила меня и приладила бочку вплотную к двери новой уборной.

Что ж, пойду спать. Уймусь. Может, и она так поступит.

Она не унялась и стала чуть не бегом таскать воду из водозаборной колонки, которая находилась рядом с тем тусклым фонарем.

На вялых ногах я побрел в свою комнату. И сразу уснул. Видно, то напряжение, с которым жил весь день, иссякло. Утром я сказал матери, что уезжаю. Раз она так захотела, то уезжаю. Все, нагулялся.

Мать скребла сковороду, я не видел ее лица. Только слова:

— Прости, сынок. Прости меня. Да, сына, совсем старая и больная. Пожалей меня. Пузырек корвалола вот чуть не целый выпила, не могла успокоиться.

Тихо и печально. Как после бури. Не перед бурей, тогда тяжело и давит, а после бури. У меня соснуло под ложечкой. И растеклось. По телу, по порам, по мелким жилочкам. Между небом и землей. Согнутая, сутулая. В рваных пластиковых зеленых вьетнамках. По серым щекам ее текло. Наверное, это слезы?! Слезы! И некогда тут думать, искренние ли они. Живые слезы. Конечно. Мать не умеет воровать и врать. Стопроцентно. Моя мама плакала. Нет, она тихо, нутряно выла:

— Когда же, сыночка, ты опять приедешь? Я все ночи не сплю, жду тебя, родненький мой. Приезжай хоть завтра и деток с собой захвати. Как жену-то звать? Наташа? Больно уж молодая. Приезжай, сыночка, привози деток.

Опять тихо. Такой вакуум.

Она прижалась ко мне, стала руками елозить по моим щекам, по волосам.

Господи, кто нас сделал такими? Ты, Господи? Ты? Такими непримиримыми, такими любимыми до последнего вздоха и трепета. И что делать с этой смертельной, почти ненужной, внезапной любовью?!

 

 

 

Псалом

Пахло лесом.

Доски грелись на печи недели две, не больше. Приходил дедушка Вася с торжественным лицом.

— Подвинься, Толян! — просил дед. — Я сгребу.

Я помогал. Узкие доски с сухим стуком высыпались рядом с верстаком. На верстаке их уже ждали шерхебель, рубанок и фальцовка.

Дед плевал на ладони, брал одну из досок, скользил по шершавому еще ребру острым взглядом и принимался за дело. Шерхебель пел баритоном, фальцовка стругала с женским нутряным выдохом, а рубанок хохотал над ними, озорно выпуская кудрявую стружку.

Дед не стругал — танцевал рядом.

После таких кренделей дед решительно плюхался на широкий дубовый чурбак, располагавшийся в углу столярки, и, замерев, сидел. Как король.

В такой позе дед Вася отдыхал недолго.

На другой день он зарезал уторы и сажал обручи.

И всегда-всегда от всей этой работы оставалось несколько досок. Подозреваю, что дед Вася специально их оставлял.

Новую бочку покрывала коричневой охрой баба Поля. Когда краска высыхала, бабушка разрисовывала бочку синими узорами, напоминавшими роспись на морозном стекле.

А дед мастрячил из ненужных уже досок табуретку.

Табуретка вырастала в дедушкиных руках тоже с большой скоростью. Замедлялась работа только процессом приклеивания ножек. Дед при сем процессе непременно пояснял, что только косорукие люди ножки прибивают гвоздями, мастера же — клеят.

Разогретый в большой консервной банке клей пах кобыльим потом, но притерпеться было можно.

Баба Поля окрашивала табуретку оставшейся от бочки охрой, потом, когда высыхала краска, покрывала бесцветным лаком из бутылочки.

Бабуля тоже сияла, словно и ее кто-то невидимый покрыл лаком.

— Кому? — спрашивала она.

— Ваське Шокурову? — неуверенно отвечал дед Василий.

Бабушка поджимала губы:

— Жалко.

— Может, Зинке Федотовой?

Тот же ответ.

Табуретки дарились чаще всего случайным людям. По пьянке. Одаренных бабуля называла паразитами.

Неизвестно, почему это заведение называлось чайной, в этом уголке общественного питания чая отродясь никто не видывал. Разливали здесь белую водку и красное вино. Но и водка, и плодово-ягодный алкоголь почему-то назывались вином.

И надо уж честно сказать, что стаканы с беленьким и красненьким вином мелькали в толстых пальцах деда Васи с такой же быстротой, как шерхебели и рубанки.

Пожонглировав вином, разгоряченный дед срывался с места и цеплял за рукав подсевшего к столику «паразита». И тянул его домой — дарить табурет.

Бабуля уже ждала явление «паразита». Она выглядывала в окно, сжимала голову, затянутую в коленкоровый платок, и стремительно неслась прятать табурет.

Спервоначалу бабушка Поля прятала табуретку в хлеву, у коровы Дочки. Потом махнула рукой: все равно разыщут.

«Паразита» дедушка Вася усаживал в передний угол, за клеенчатый стол, а бабушке приказывал:

— Полина, проводить бы надо табуретку-то, у него, вот у него служить будет.

Еще трезвый, «паразит» ежился, а бабушка собирала на стол. Дед Вася отрезал толстые ломти хлеба, доставал из-за божницы спрятанную для протирки суставов водку, колупал крутые яйца.

Обреченная табуретка ждала в углу, пока дед с «паразитом» стучали гранеными стаканами, потом играли в карты «свои козыри», потом, обняв друг друга, голосили песни про ямщика, который замерз в глухой степи.

«Паразит» уносил табуретку счастливым, крепко прижимая ее к своей груди.

Бабушка смотрела на всю эту жуть терпеливо, но однажды не выдержала и, сердито зыркнув глазами на своего Василия Степановича, отрезала:

— Как хочешь, а эту оставлю для себя.

Табуретка была широкой, устойчивой и гладкой, как шоколадный бок царского коня.

Сказала «для себя», и дед не смел протестовать, потому что он умел читать по глазам. Никаким «паразитам» не видать этот инструмент для сидения, как собственных ушей.

Бабушкина эта табуретка оказалась в избе предметом посторонним. Уже подходило то время, когда средствами для сидения стали модные стулья. И бабушка с дедушкой раздобыли эти фабричные стулья, которые назывались венскими.

Ценный, отвоеванный предмет — табуретка была приткнута к боку громадного, в обручах сундука. Это было место для дополнительного сидения. Табуретка покрывалась скатеркой с вышитыми на ней «тьвяточками».

Бабушкина табуретка оказалась не у дел, чему дед Вася радовался: «Говорил я тебе, Полина».

Полина морщилась, как от прогорклой капусты.

И все же она нашла применение этому седалищу. И весьма печальное.

К смерти в семье, да, пожалуй, и в Ореховке, относились почтительно, как к не нашей, городской даме, как к заезжей гостье с темно-вишневыми губами и высокой прической. Ее уважали, как грозную сотрудницу райсобеса.

Приходит смерть — никуда не денешься, встречай с холодным лицом и разумно. Правда, ночью при покойнике наши ореховские старухи читали псалтырь, пели стихи. На похоронах же за любым гробом шли без слез. «Коронили», а не «хоронили». Я думал: короной покрывали голову. А плакали лишь вздорные натуры, вроде вертихвостки Нюрки Шиловой.

Почтальонка Зина Тюрина принесла голубенький листок, телеграмму, и сразу же ее как ветром сдуло. Я сидел на сундуке с книгой «Робинзон Крузо». Баба Поля приняла листок и, тяжело свалившись на венский стул, выдавила одно слово:

— Витя!

Дядя Витя жил далеко в городе, который постоянно менял название: то он был Ворошиловградом, а то Луганском. Дядю Витю пырнули ножом в подъезде своего дома. Он получил зарплату, выпил с товарищами пива, и дружки, а может, кто еще пустил в ход заточку, которых в Луганске–Ворошиловграде было до чертовой матери. Взяли у него деньги: семьдесят восемь рублей шестьдесят пять копеек.

Дядя Витя умер в больнице.

Бабушка Поля, никогда не ездившая на поезде, на похороны поехала одна, ведь дома кто-то должен задавать корм Дочке, доить ее.

Вернулась баба Поля с сухим, строгим лицом и сразу стала разыскивать мел. Нашла кусок известняка, — что его искать, в сарае таких оковалков было штук десять, — косырем отколола от камня кусочек, обстругала его, получилось нечто вроде школьного мелка. Она перевернула широкую бесполезную табуретку и печатными буквами написала на ее дне: «Виктор Васильевич, сын». Рядом поставила дату смерти: «12 апреля 1971 года».

После этого бабушка возвратила табуретку на прежнее место, к сундуку. Потом она ухватом полезла в печь, достала оттуда чугунок с картошкой и стала с серьезным видом освобождать картошку от зеленого мундира.

Не было никаких слов. Дед молчал. Я тоже. А бабушка присыпала солью картофелины и глотала их. Кажется, не жуя.

Дядя Витя был младший ее сын и самый любимый. Приехав из своего Луганска в отпуск, дядя Витя играл с нами в тряпичный мяч, стругал свистки у речки, купался, нырял и отфыркивался, так же как и мы, шумно, прыгал на одной ноге, выплескивая воду из уха. Он был моложе нас. Он удивлялся кузнечику, запрыгнувшему ему прямо в майку: «Смотри, какая прыткая кобылка». Он говорил об июльской жаре, притворяясь умалишенным: «Холодрыга дикая, ноги от морозяки отваливаются... Печку бы затопить...» — и ежился. Бабушка после такого высказывания крутила пальцем у виска. Дядя Витя ходил с нами по нескольку раз на «Чапаева». В клубе топал ногами, плакал и смеялся тоже как мы, только еще азартнее. Под конец гостевания дядя Витя выворачивал карманы с трешками, червонцами, медной мелочью и звал всех в магазин. Там он накупал пряников и конфет и угощал кондитерским товаром соседей, моих дружков и просто случайно встреченных на пути из магазина людей. Тех же «паразитов». Но те, встречные, для проформы отнекивались, показывали на свои сумки, есть, мол, все есть. Однако дядя Витя не отставал, тыкал пряники...

И он, удивительное дело, не был верующим человеком. Когда я ему сказал о том, что бабушка уехала в Сызрань, в церковь, он как-то легко отшутился: «А пусть. Там... там хорошо, псалмы какие-то... И пахнет сладко. пусть». Он не осуждал бабушку, как я, школьный пионер, но и не одобрял ее поездки в церковный город Сызрань.

Было, было. Возвратившись из Сызрани, бабушка развязывала свой узелок. Из узла, как из самолетного ангара, выползал румяный, в ребрах батон, все радовались. Какая это длинная булка и как здорово от нее пахнет городом! Сладкая, ароматная. Дед сказал: «Ваниль». Дядя Витя поморщился и отчебучил: «Как горчицей намазанная, горчица в натуре».

Все уже привыкли к его шуточкам.

И вот нет, нет его, этого чудака.

А бабушкина табуретка теперь стала абсолютно неприкосновенной. Даже если в доме некуда уже было сесть, если приходило много людей в «дурака» играть, все равно из дровяного сарая приносились облупленные скамейки. Табуретку никто не трогал: разве можно сидеть на памятнике!

Второй записью на некрашеном дне коричневой табуретки была запись о смерти другого моего любимого дяди — дяди Володи. Дядя Володя тоже был божьим человеком, хотя и матерщинником, каких поискать.

Он работал на лесотехнической станции, элтэесе, на «газоне». «Газон» этот дядя Володя берег пуще глаза, потому как «газон» пришел на смену расхристанной полуторки. Я помню эту радость жившего невдалеке от нас дяди Володи. Она плясала в нем во всем. Он походил тогда на деда во время сборки кадушки. Точь-в-точь, вылитый.

Прежде чем засесть за руль нового «газона», дядя Володя внимательно, листок за листком знакомился с инструкцией к «ГАЗ-52». Почти на каждой странице книжицы были изображены схемы соединений, втулок, блоков, шестеренок... Инструкцию дядя Володя изучал и по ночам, отчего на него сердилась няня Валя: даром жег электричество.

Изучив внутренности машины, дядя Володя сел-таки на нее, да так, как садятся в дорогое дореволюционное кресло. После первой поездки дядя мой заявил, что машина чудо, что она мягкая, как подушка, и что ей никакие дороги не страшны.

Дядя Володя иногда закладывал за воротник. Как все. Свое состояние вне кабины «газона» он называл «на суше». Выпивал он «на суше». Если же перебирал, а ноги не слушались, он закарабкивался в свой спасительный «газон» и жал на газ. Ехал домой точно по линейке.

Бывало так, что, подъехав к развесистому тополю возле своего дома, он вываливался из кабины прямо под широкую крону и отсыпался там, трезвея во сне. Дядя Володя любил меня больше, чем своих детей — Ваньку и Женьку, совершенно непохожих друг на друга. У Ваньки были узкие глаза, как у какого-нибудь казаха, был он смугл и остроскул. Женька, напротив, имел округлую личину, крепкие, большие глаза и нервный характер.

К детям своим дядя Володя относился равнодушно. Не баловал их конфетами и денег никогда не давал. Мне же в получку дядя всегда насыпал целую кепку конфет и протягивал в истрескавшейся ладони пять металлических рублей. Это было много, очень.

Наверное, я любил дядю Володю за деньги — кто знает...

Когда дядя Володя дарил мне монеты, я знал, он опять будет рассказывать. И уже устраивался на лавочке возле двора поудобнее, чтобы спиной можно было опереться о завалинку.

Дядя Володя курил «Беломор». Он, шевеля пальцами, выстукивал папироску и выдувал из нее табачные крошки. Прикуривал, держа спичку в отдалении от кончика папиросы: папиросная гильза бесконтактно зажигалась.

— Было это в Маньчжурии, — начинал дядя Володя, — знаешь, вальс такой есть... — Тут же дядя Володя пымкал губами, напевая этот вальс: — Пум-бам-па, пум-бам-па!

Я шевелил плечами, вдавливаясь в плетенную из ивы завалинку. Дядя Володя целиком поворачивался ко мне, лицом и корпусом:

— Было это на сопках Маньчжурии...

И он толковал о китайцах, какие они маленькие, лилипуты прям, какие у них фарфоровые лица, как заварочный чайник, какие они мягкоголосые.

— А у девушек нога... — Он вертел в руках спичечный коробок. — Как вот эта коробка!

Тут я удивлялся, а дядя в тысячный раз рассказывал, что китаянкам в детстве надевают на ноги деревянные колодки, чтобы ступня не росла. А уже у взрослых, у девиц, колодки снимают, и девушки спервоначалу падают, потому что не привыкли ходить без дерева.

В Ореховке бытовала дразнилка:

— Ты за кого — за луну или за солнце?

Если отвечаешь «за солнце», непременно резанут:

— За пузатого японца!

Надо всегда говорить «за луну».

— За советскую страну.

Дядя Володя воевал на Дальнем Востоке. Однако, когда я спрашивал, сколько он укокошил пузатых япошек, дядя всегда отвечал: «А... Нисколько... Нас в запасе держали». Скорее всего, врал. Я видел фотографии дяди Володи. Его гимнастерка с воротником-стойкой была увешана орденами и медалями. Что фотография, я и сам играл этими наградами вместе с Женькой и Ванькой. Дядя Володя отдал их нам, потому что от них не стало пользы: за ордена и медали уже не платили.

Студентом, когда я приезжал в свое село, я первым делом бежал к дяде Володе. Потом мы выезжали на «пердящем» мотоцикле (выражение дяди Володи) к роднику, к Ложечке. Надо было, конечно, пить там родниковую воду, а не водку. Но мы глотали у родника водку. То бишь белое вино. Дядя Володя тоже «оскоромливался», морщины его становились глубже, и он уже не походил на гармонь хромку. Но весел был и обстоятелен, как в детстве. Аккуратно закусывал яйцом, так же аккуратно отщипывал от горбушки хлеба. Хотя в общем-то и воду пили из Ложечки. Отрезвлялись. Отрезвившись, дядя Володя собирал, срывал цветы колокольчики. «Для Вальки, — пояснял он, — приду — чтобы не ругалась».

Валька, няня Валя, у него была первой и последней любовью. Сразу, как с сопок Маньчжурии спустился, дядя угодил в тугие объятия этой кустодиевской купчихи.

Но и сам он располнел, стал задыхаться «на суше», на подъеме.

В селе нашем таких мужчин называют справными. И тогда довольно объемистый живот дяди Володи уважали: живот придавал солидность. Как бы фельдшерица тетя Настя Мизирнова ни внушала, что большой живот иметь дурно, что он в себя болезни впитывает, никто не слушался. Держали свиней, овец. К зиме кололи их. Освежеванные туши вешали на морозе, в сенях, и всю зиму уписывали жирное мясо с сальцем. Как какие-нибудь монголы.

Брюхо свое дядя обзывал требухой. Он гладил требуху, как корову за холку, ласково, и ласковым же туманом заплывали его глаза.

В последний мой приезд он уже не рассказывал о Маньчжурии и о крошечных туфельках китаянок.

Умер дядя Володя в одночасье. Читал газету на диване. Ничего там, в газете, опасного не было, потом няня Валя всю ее до корки освоила. Так, привесы телят, надои коров, кого осудили, в мире интересного — лабуда одна...

Когда же у няни Вали спрашивали, отчего хозяин-то помер, она сердилась, откладывала в сторону вишневого цвета книгу «Эмиль Золя. том 3» и выводила досадливо, тоненьким, не вязавшимся с ее тучной фигурой голосом: «Ни отчего он... А вам како дело?!» — и закусывала сочную, красивую губу.

Помер ни отчего. Его «сопки Маньчжурии» оказались в километре от дома, за Шишкиным гумном.

Бабушка Поля перевернула табуретку, написала на ее изнанке: «Владимир Васильевич...» — и поставила не дату смерти, а дату рождения: «28 августа 31-го года». Затем, с суровыми, мертвыми губами, придвинула табурет к сундуку, в котором на дне ютилась ее смертная одежда.

Уже в конце двадцатого века к смерти стали относиться без прежнего уважения. Даже более того, ее уже стали считать нищенкой, безродной попрошайкой. Или срамной девкой. В газетах, в книгах, кино смерть нагишали, тискали почем зря, за нее платили.

А вот на моей памяти еще. пристраивали спортзал к старой школе. Строила бригада шабашников откуда-то с Разгуляевки. И один плотник, по пьянке верно, зарубил другого топором. Вначале обухом долбанул, а потом лезвием. Такое невероятное событие в мирное время казалось немыслимым. Сейчас это — пустяк.

Мой двоюродный брат — сын дяди Володи Жека вырос в богатыря. И глаза у него были такие же могучие, что и плечи. Темные, с усмешливой искрой. Его и забрали служить во флот, откуда я его с нетерпением ждал. Я учительствовал в родном селе, читал все подряд, что под руку попадет, скучал. Жениться не спешил, да и не на ком было. Тогда мне казалось, что уж если и лишать себя холостяцкой свободы, то надо знать цену, что уж жениться — то на столбовой дворянке, на какой-нибудь красавице, окончившей театральную студию. Глуп был, как и все в молодые годы. Братишка Жека вернулся из флота своего внезапно. Прибежала тетя Нюра Крайнова, — у нее единственной в нашем конце был телефон, — запричитала, будто по горькому горю, чуть даже волосы на себе рвать не стала:

— Приехал. Братка-то, какой огромадный, кулачищи по пуду.

— Вы его видели, теть Нюр?

— Не-а, — замахала, мне тогда показалось, четырьмя или шестью ладонями тетя Нюра. — Не видела, но огромадный. Звонили, беги.

Был лютый февраль. Я прыгнул в чёсанки — это такие валенки с калошами, — накинул на себя еще какие-то шобоны и помчался в гору, в элтэесовский поселок. Там теперь жил мой брат, отставной моряк.

Жека сидел развалившись, как распаренный чучмек в бане. С него пот катился градом. Жарко натоплено. Он уплетал студень и цедил одну рюмку с белым вином-водкой за другой. Но был трезв как стеклышко. Я опасался его медвежьих объятий, но тем не менее ринулся в них. И стал торопливо поведывать Жеке про Ореховку свою, про новую завклубшу Елену Николаевну Вяльцеву, про Костю Тюрина и Женьку Елянюшкина.

Женька-Жека только моргал своими круглыми глазищами да улыбался, словно и не я был старше его, а он гораздо древнее меня.

А потом мы слушали на пленочном магнитофоне «Астра» иностранную музыку, ту, что он привез с собой из Турции или из Сирии. Жека называл все эти рок-ансамбли «Бременские музыканты».

— Точно так. — Я хохотнул. — Басы — пьяницы, баритоны — бабники, тенора — дураки.

На пленках было больше «дураков».

Как-то очень быстро Жеку женили на местной красавице, имевшей большой успех у сильного пола. Ее звали Негрустуева. Или Негрустаева.

Молодая Женькина жена Негрустуева во время свадебного обеда устроила концерт. Она стала кричать как безумная. Да так истошно, что перебила криком пьяную гармошку, весь хмельной гвалт. «Люблю Же-е-ню!!! Люблю! Люблю! Люблю!» И в окна избы билась, и об стены: «Блю, блю, блю!» Может быть, она с кем-то поспорила, что завопит так.

После этого яростного крика Негрустуева уткнулась в свои кулаки и стала рыдать с тем же отчаянным упорством.

Конечно, ей тут же стали совать флакончик с валерьяной, успокоительные шарики.

Потом люди врали, что она целовалась на дворе с Сашкой Юшиным. От зависти все.

Чувствительный Жека и эта самая Негрустуева зажили душа в душу. Да и как не зажить, если этот великан мог посадить Негрустуеву в свою ладонь и баюкать ее, как сказочную принцессу.

Но время шло, мне надоела сердечная скука, я уехал в калмыцкую, шакалью степь, чтобы одной скукой унять другую. Иногда мне писал сосед, Володя Инчин, рассказывал новости. И обмолвился, что брательник мой Жека стал крепко закладывать за воротник. Еще сообщал, что красавица Негрустуева (Негрустаева) ушла печалиться к своей матери, слепой старухе Аксинье, а Женька стал квасить пуще прежнего.

Нашли его мертвого, страшно сказать, на скотном дворе, куда он выходил по большой нужде. Он лежал, в черном свитере и спущенных штанах, как гигантский дубовый чурбак в окружении желтого замороженного дерьма. Жеку оттаяли и отнесли за Шишкино гумно, к отцу, торопливо, потому что лютовал мороз.

Негрустуевой на похоронах не оказалось.

Да, еще... Хоронили Жеку безмолвно. Но не забыли на верхушку креста накинуть фасонистую бескозырку с черной атласной лентой «Черноморский флот».

Я приезжал на те похороны. Взял на память от двоюродного брата магнитофон «Астра» и всю ночь крутил Женькины пленки: «Пинк Флойд», «Скорпионс», «Чингисхан» — те, что он тайно привез из своих загранплаваний.

Бабуля моя накорябала на табуретке, лизнув химический карандаш: «Волков Евгений». И все. Без дат!

Бабу Полю увезла в прихоперскую станицу моя мать. Мать не забыла прихватить с собой узел с бабусиными плюшевыми жакетками, ее смертную одежду и мемориальную табуретку.

Я подозреваю, что натуральная жизнь моей бабы Поли закончилась с этого момента. Что делала она в станице Черемуховской, на чужбине? Раскидывала карты, ворожила сама на себя, крестилась, вспоминала деда Васю, укатившего в районный центр на велосипеде да так там и сгинувшего. Вот именно сгинувшего. Милиционеры, двое, привели дедов велосипед «Диамант», рама — без единой царапины. Со смазанными втулками. И с целыми спицами.

Бабушка угостила милицию ядреным квасом из дедовой темной кадушки.

Был мастеровой дед Вася — и нет его. Исчез, как пена в квасном ковше.

Просвещенные мои земляки тихо говорили потом об этом как о чем-то сверхъестественном: мол, неопознанный летающий объект Василия Афанасьевича Волкова забрал к себе — на Марс или куда еще. Другие, злые языки плевались, язвили: «Кого-нибудь приглядел». В первую версию поверить было легче, чем во вторую, потому что уехать напрочь от бабушки было невозможно: от ангелов не уезжают.

Да и старость... Я еще в школе учился, рассказывал ему о том, что писатель Лев Толстой специально ушел умирать из Ясной Поляны, от семьи.

Бабуля тогда подхватила:

— Кошки вон, паразиты, тоже уходят из дома умирать, чтобы никто не видел. — И еще пригвоздила: — Паразиты!

Баба Поля к кошкам относилась нежно.

Надпись «Вася» шариковой ручкой скупо разместилась в углу табуретки. Внизу «Васи» две маленькие буквы: «б/в» — без вести.

Места для будущих записей акта смерти было предостаточно.

Почти каждый день баба Поля канючила, просила дочь свою вернуть ее в нашу Ореховку, в свой «кривой» домик.

Мама варила ей компот из сушеных чернослива, абрикосов и изюма, местный узвар, пела для нее песни, которые когда-то они выводили с подружкой Лизонькой Уколовой: «Вот кто-то с горочки спустился...», «Огней так много золотых...», «Рябину кудрявую» и другие, такие же напевные. Чесала желтым гребешком бабушкину голову. Мама знакомила бабу Полю со старухами ее же возраста. Без пользы. Старухи те отворачивались от «странной крали» бабы Поли, потому что моя гроссмуттер не хотела перебирать все коллизии мексиканских телесериалов. Более того, баба Поля и телевизора-то боялась, как того злобного анчутку — ореховского шабашника с топором.

Единственное живое, что теперь оставалось у нее, — это мамины песни да рябая стеклянная лампадка в углу. Она молилась обстоятельно, тихо, почти беззвучно. А вот когда мама сказала бабе Поле, что можно бы и в церковь сходить, та руками замахала: «Вы теперь церковь в клуб превратили, там еще и плясать заставят», — и задорно, по-молодому просияла улыбкой.

Так же как и молилась, она и умерла беззвучно.

За день до своей смерти баба Поля попросила чая с калиной. Мама нашла все же эту горькую, высохшую ягоду. Компот из нее сварила, насладила. Бабушка пригубила и отодвинула кружку: «Нет, не наша эта калина, сладкая больно...»

Мать тогда не выдержала — накричала на бабушку, как кричат на нашкодившего ребенка. Маме было досадно, что вот как она долго искала эти горькие ягоды и какова на них реакция. «Блажь! “Не наша калина”. Африканская. Принцесса прям».

Табуретка теперь перешла в другие руки. По наследству.

Мама, умываясь слезой, неровно вывела: «Полина Ивановна Волкова, мамочка, 83 года...»

Моя мама продолжила вести мартиролог смерти близких.

И уже пришли третьи времена. Земля зеленела, желтела, обсыпалась белым, обливала себя черным цветом. Мама моя стала плохо видеть, меняла одни очки на другие. Шутила: «Я похожа на юного натуралиста, как у тебя в книжке». У нее на руках и ногах появились костяные шишки, мучили суставные боли. Она натиралась тройным одеколоном. И наконец маму настиг инсульт. Врач, некая Н.Н. Матросова, в истории болезни вписала обидную строчку об ее слабоумии. Это о маме-то.

Третьи времена. Смерть уже не была потаскушкой. В смерть никто не верил. Хоронили людей уже без чувств, словно карандаши перекладывали из старой коробки в новую. Смерти не существовало, был лишь переход из разных физических состояний. Люди, по теперешнему обиходу, научились правильно стенать возле трупов и возле могил. Генетически модифицированные слезы были почти натуральными, естественными — из натрия хлора и воды. NaCl + H2О. Появились новые праздники, навроде родительского дня, во время которого необходимо собираться у могилок, раскладывать на сварном столике харч, пить водку, курить и есть, аппетитно есть, есть. Жрать! Похохатывать: «Я и себе участок оттяпал, пока на дурницу». Слабых, пожилых коробило от якобы противоестественности этого ритуала, но на нюню тут же цыкали. И стыдили размазню: «Покойник все видит!»

В третьи времена маму мою, вместе с табуреткой, перевезла к себе моя старшая сестра. Для мамы она выделила целый домик в своем громадном «гишпанском» дворе. Фасад этого домика сестра Люда украсила алыми цветами, петуньями, установила рядом фонтанчик с бледной, энергоэкономичной, подсветкой. На камнях сидят большие пластмассовые лягушки (Made in China), и под вечер они, ей-же-ей, натурально квакают.

Маму еще до смерти поместили в рай — так считали и сестра Люда, и соседи, и вообще все здравомыслящие люди. Конечно, маму сестра усиленно кормила — как полагается, с калориями, витаминами и минералами. Но уж такой, видно, характер. Или это результат инсульта. Как-то в одну из лунных ночей моя мама отыскала тяжеленный лом. И надо же, хватило сил, стала колотить ломом по железным воротам.

Маму нашли сидящей в декоративной, душистой траве. На лице ее играла улыбка. Действительно, сумасшедшей. Но ничего. Она образумилась утром, выпила чаю с лимоном, съела большой кусок сыра, колбасы четыре кружочка...

Я от этого ночного звонка проснулся враз, словно и не спал. Животный испуг, точно откуда-то из живота. Да, умерла мама! И ничего не поделаешь. Нужно ехать на похороны. По дороге я вспоминал мать.

Маму я застал тогда. И хоть сестра и подталкивала меня к ней, я не спешил обнять эту старуху, эту исхудавшую женщину с мучнисто-белым лицом. Она походила на смерть, какой ее рисовали попсовые художники. Сестра все повторяла: «Мама, мама», — все толкала меня к ней, а я противился. Наконец я все-таки обнял белую, высохшую, холодную старуху.

«Она не узнаёт», — вздыхала сзади сестра.

Но старуха выговорила вполне отчетливо: «Толя» — и как-то странно глазом блеснула. Но тут же глаза ее стали пепельными. Это была не она. Не мама. И почти всю ночь я пил с сестриным мужем, Алешей, крепкий коньяк, закусывал его рижскими шпротами и даже веселился. А утром засобирался домой. Прощаясь, сестра заявила: «Вот-вот, жди, Толь, звонка».

И я дождался.

В машине-катафалке, в этой душной душегубке, было, конечно, не до веселья. Но незнакомый мужик рядом со мной радовался всем своим приветливым, дружелюбным ликом-личиной... Он всплескивал пухлыми ладонями и восхищался стремительным приходом цивилизации:

— В Ростове уже трупы не закапывают в землю, а сжигают в крематории. Гигиенично. Чисто. А на память выдают горстку пепла... Так ведь и надо... У нас, дикарей, пока до этого не дошли. Гигиенично, чисто. Так-то так...

Гигиенически чистое лицо добряка все наползало на меня, как в крутом кино, и все больше радовалось...

Городок был беден — не до крематориев, не до колумбариев. Экскаватор копал геометрически точные аспидно-черные ямы. В одну из таких и уложили гроб с моей мамой. И я бросил туда горсть земли, ничего не чувствуя, никакой печали, никакого горя. С этой же бесчувственностью я выпил водку на поминках, кожей ощущая рядом с собой того добряка, хвалившего цивилизованные похороны.

Он дышал по-собачьи жадно и порывисто. Его звали Гаркуша. Гаркуша от водки отказался. Он сказал, что лечит печень, что свое он давно уже выпил.

Когда я, оживившись от водки, спросил Гаркушу, как он хочет — чтобы его закопали или сожгли, добряк погрозил мне толстым пальцем — вообразил, что я шучу, — и добренько рассмеялся. Без всякого стеснения. Он продолжал смеяться даже тогда, когда я спросил: «Ты за кого — за луну или за солнце?..»

Только лишь в прохладном полуподвале Людиного дома, в постели уже, я ощутил в теле неловкость. Это была пустота. Будто кто-то провернул во мне дырку и оттуда тихонько высасывал воздух. И эта дырка была чем-то чужим, неловким, не от мира сего. Жалость к матери, она была. Но не только она одна, а что-то еще — словами не опишешь. Дырка. Я вспомнил дедушкин коловорот, его плошки, метчики, сверла. Может, дедушка оттуда провернул?.. Бред... Бред...

Утром я вспомнил о смертной табуретке. Я спросил сестру, где она. Люда ответила, что эта рухлядь осталась в мамином доме, который продали Слепцовым с Займища.

— Чё ты на эту чепуху внимание обращаешь! — небрежно махнула рукой моя сестра. — Чушь какая-то, выдумки. Дурданеллы!

Домой я поехал другой дорогой, с заездом в Черемуховскую.

Калитка бывшего маминого дома оказалась починенной, перекрашенной в темно-синий цвет и на запоре из арматурной проволоки. Я долго добивался, чтобы кто-нибудь вышел, но из глубины двора отвечал лишь дробный собачий лай. Наконец вышла женщина средних лет, с капризным выражением лица. Она тряхнула желтыми волосами и моментально улыбнулась. Я объяснил, в чем суть моего приезда. Хозяйка обернулась, словно искала кого-то в поддержку. Потом кивнула:

— Муж там.

Мне до мужа этой Слепцовой из Займища не было никакого дела. Я про­должал твердить о табуретке. Хозяйка бывшего маминого дома вроде вспоминала:

— А, табуретка!.. Хламья здесь много было. Виталий (наверное, это был муж) сразу разделил мусор на две половинки. Один хлам сожгли, другой — пригодится еще. Табуретка ни на что не годилась. Шашлык жарить? Так она же окрашена. Мясо провоняет. Так и спалили, расщепив эту табуретку колуном. Там было еще чего-то написано, но неразборчиво! Молитва, что ли, какая? Псалом... Псалом, кажись... А разбираться — нет времени, — улыбалась, как своим, хозяйка дома, уже терявшего свое прежнее обличье.

«А ведь и правда, — подумал я над случайно оброненным словом. — Псалом. На табуретке был начертан, начеркан псалом, библейская песнь о жизни и смерти».

Мамин, уже чужой, дом обрастал лесами, готовился к реконструкции. Только лишь по-над перекрашенным забором торчали могутные темно- зеленые листы полезного для здоровья хрена.

Тронувшись, выезжая на перекресток, я включил старую, контрабандную запись моего давно усопшего брата Жеки. «Скорпионс». Музыканты, как всегда, выводили чистыми голосами страшно русскую, а может быть, мировую музыку. На английском языке.

— Псалом, — сказал я этим чертовым дуракам, — смертная табуретка, псалом!..

Они продолжали тоненько, сладко стонать.

Я лепетал бессмыслицу. А они все исходили болезненной сладостью. Если бы мы прожили все с самого начала! Господи, Боже мой, Господь милостивый!.. Никогда мне уже не вернуться сюда, не увидеть кустика скупой малины, сиротливо уткнувшегося в крашенную синеватой известкой стену! И не услышать, как стругает сверчок в нетопленой грубке свои сверчковые бочки. И как мать играет фальцетом: «Огней так много золотых...» И не любоваться, приехав сюда, к маме, юным лицом спящей жены. И не кружить с алюминиевой кружкой за сестрицей Людой в день Ивана Купалы. И не плескать в ее озорное лицо нагретой в бочке водой.

Бременские музыканты все тосковали.

Никогда, никогда, никогда не увидеть широкой теснины Хопра, мигающего серебряными колокольчиками у Кукушкина яра, там, где я в прошлом веке подцепил могучего, ленивого сома. Не ощутить всем своим существом соленого, знойного солнца в овраге, поросшем чабором, богородской травой.

Разве нет шансов начать все с нуля?

Разве нет?..

 

Комментарии







Сообщение (*):

Комментарии 1 - 0 из 0