Болото с привидениями

Юрий Павлович Вигорь родился в 1940 году в Одессе. Окончил Одесский институт инженеров морского флота.
Еще в юности увлекся охотой, много путешествовал. В качестве специального корреспондента газеты «Труд» исколесил почти всю страну. Регулярно выступает в периодической печати со статьями и очерками на тему охраны природы. Печатался в журналах «Новый мир», «Север», «Крестьянка» и др.
Автор книг «У самого Белого мо­ря», «Анзорские острова», «Дорогами России», «Охотничья жилка».
Лауреат журнала «Студенческий меридиан» за лучшую приключенческую повесть года (1982). Живет в Москве.

1

Когда Юрий Нагибин услышал, что есть возможность поехать на охоту на шатурские болота, в шатурские торфяные карьеры, он заулыбался и воскликнул:
— Это звучит почти как «Болота Баскервилей». А привидений там случайно нет? Обожаю призраков. Устал от соцреализма и писателей-реалистов. Болото имеет магическую силу. Это заметили еще древние инки. Именно в болоте зародилась жизнь благодаря аминокислотам. Странно, но меня ужасно волнуют запах болот, обилие растительности, высокий камыш, масса всякой живности, не говоря уже о дичи, а главное — тайна. У всякого болота есть своя заветная тайна. Ее надо угадать и не лезть за утками сломя голову. У меня есть чутье. Я слышу голоса болот. — Нагибин зажегся, в нем невольно уже шел творческий процесс. — Дичь живет на краю болот, — продолжал он, блестя глазами, — осенью утки и гуси покидают болота, а перед отлетом кормятся в поле, на стерне. Мне всегда нравилось слово «отлет». В нем больше поэзии, чем в слове «прилет». В  нем сквозит неизбывная грусть странствий.

В начале сентября мы отправились в роковое болото, которое Нагибин позже назвал «Болотом Баскервилей» и просил меня никому не рассказывать об этой охоте. Я долго свято хранил тайну. Мы ехали на «Волге» Юрия Марковича, он был погружен в себя, тягостное молчание тянулось долго. Я пытался понять, почему он так изменился с тех пор, как написал повесть «Председатель», почему отвернулся в своем творчестве от русской деревни. Передо мной сидел писатель-профессионал с холодным, расчетливым умом, охотник за словом. Всю дорогу он молчал. На лице его плавала едва уловимая улыбка.
«Может быть, он что-то сочиняет в дороге? — думал я. — Странно, что он не расспрашивал меня о местах, куда мы едем, не интересовался, какая там водится дичь, где мы будем ночевать, есть ли на базе лодки, какое у меня ружье. Наверное, он любит неожиданность, контраст». Я прикрыл глаза и сделал вид, что дремлю. Я пытался вообразить себя на его месте. Теперь не он, а я был Юрием Нагибиным: моим оружием были отточенные фразы, блестящие абзацы, неожиданные переходы и философские отступления. Но построение вещей было искусственное, не было боли, не чувствовалось экспрессии, страницы были написаны слишком ровно, не было перебивок ритма. Я проник в его оболочку, как шелкопряд, и свил кокон, но понять его было непросто, он играл в этот день некую придуманную им роль и испытывал меня молчанием. Я говорил себе, что в моих новых рассказах герои ходульные, я не люблю их и поэтому не наделил болью, передвигаю их, как шахматные фигурки. Мне нравилась эта игра, игра фраз, зарисовок, построений. Но они не несли в себе мою личную боль. Это было время его исканий, а не моих. Исканий формы. Но не боли. Он перестал искать ответов в своих героях, искать ответов через них, они как бы немели изнутри, хотя оставались говорящими, играли свою роль в рассказах. Все в жизни ему было ясно и понятно, как пророку. Мне казалось в тот день, что он утратил чувство поиска и стал пророком. Он утратил нечто очень важное. Его герои в рассказах утрачивали под собой живую плоть. Расцвеченный манекен превращался в нарядного говорящего истукана. Так думал я в тот день. Я не постиг еще его тайны... Тайны его внутреннего разлома. Он искал некий новый путь, и поэтому герой-селянин ему не был интересен, он знал, что в скором времени русская деревня исчезнет... И поэтому отвернулся от нее. Но уйти от нее совсем он не мог, она жила в нем. На охоте человек расслабляется, перестает контролировать поступки, играть придуманную им роль. Мир порой дарит откровения в болоте. И я рассчитывал вызвать его на откровенность, ненавязчиво, тонко, если удастся. Это была охота на писателя. Я был ловцом душ. Так я считал в тот день. Мне нравилась моя роль.

Мы въехали во двор охотничьей базы. Неподалеку у колодца стоял потрепанный красный «москвич», две «нивы», три «запорожца». В большой длинной избе расположились охотники. Там было шумно, накурено, слышался чей-то грубый гортанный смех, двери то и дело хлопали. Ветер гнал через них дым в сумрачную дыру сырого двора с мокрой, подгнившей скирдой и осиротевшим гнездом сороки на старом тополе.
— Хорошо бы снять избу в этой деревеньке, — сказал с улыбкой Нагибин.
Он прошелся по двору, — не просто прошелся, а как бы впитывая все его запахи, заглядывая во все его щели и оконца деревенской жизни. Заглянул в вольер, где деловито и важно копошились подсадные утки, презрительно косясь на нас бусинками влажных глаз.
— Я заплачу, — сказал неожиданно, как отвечая своим мыслям, Юрий Маркович. — Разузнай, какие есть возможности. Или поедем ночевать в скирде у озера....
— У вас есть с собой ваша книга? Неважно какая. Напишите автограф директору базы, — сказал я.
— Вряд ли меня читали в этих палестинах, — проговорил Нагибин с насмешливым огоньком в глазах. — Я давно перестал возить с собой свои книги и дарить сельским девушкам, председателям, гаишникам... У меня есть армянский коньяк и русский сервелат. Это красноречивее всяких книг. Дерзай, мой друг. Отыщи хоть баньку с печуркой.
Я отправился к директору охотничьей базы Нечипуренко Кузьме Станиславовичу.
— Писатели? Нагибин? — воскликнул он то ли с восторгом, то ли с удивлением и откинул со лба мокрую, тяжелую прядь волос, в которой пробивалась седина, но она не удержалась и снова сползла на потный, красный лоб в тяжелых складках и с белым рубцом шрама. — Да я ведь читал повесть «Председатель», — всполошился он. — Может, напишет о наших болотах? Утиный лет слабоват, что греха таить, но бекаса до черта. Но осенью я устрою вам важнецкую охоту. — Он на секунду задумался, чем бы нас приветить. Тяжелой пятерней взъерошил волосы. Но его фантазия споткнулась о деревенскую нищету.
— Хотите парного молочка? — воспрянул он, и лукавинка вспыхнула в его глазах.
Я поставил на подоконник коньяк, положил палку сервелата.
— Это зря, — сказал с неловкостью Нечипуренко. Он проговорил эти слова с неподдельной искренностью. — Ежели пригласите, зайду на минутку. Лестно поручкаться... Я не пью, жена поставила ультиматум. Живу трезвяком...
Он вышел во двор, позвал егеря, велел устроить нас в отдельную избенку.
В скромных чертогах мы чуток расслабились. Юрий Маркович разложил на столе свертки с продуктами. Он всегда выкладывал все, что у него таилось в объемистом рюкзаке. Это было маленьким развлечением и доставляло ему удовольствие. Он был хлебосолом.
— Праздник желудка! — сказал он. — Давай зажжем свечи, потушим свет.
Он пил коньяк воробьиными дозами, не чокаясь, закусывал красной и черной икрой. Пил из особой серебряной стопочки. Такую же стопочку поставил передо мной. Его водитель Сережа выпил с нами, закусил и вскоре отправился спать в машину.
В маленькой избенке, скорее походившей на баню, горели две свечи, наши лица скрадывал уютный колеблющийся полумрак. После второй рюмки Юрий Маркович спросил, кем я работаю, сколько раз был женат, где живу. О литературе — ни слова. В его глазах я был заядлым охотником-фанатом, русским Чингачгуком. Он ждал от меня охотничьих историй, историй с происшествиями, и я поведал ему три истории родом из моей северной одиссеи, когда я скитался один с рюкзачком и охотничьим ножом по безлюдному Зимнему и Летнему берегу Архангельской области. Я написал за месяц повесть «У самого Белого моря», ее взяли в печать, в «Новый мир». Два рассказа я отнес в журнал «Сельская молодежь», их поставили в номер. Взяли повесть «Ловец» в журнал «Студенческий меридиан». Я гордился этой повестью, я нашел особый пласт московской жизни. Это была повесть о коллекционерах. Коллекционером был и я сам. Я был технарем, пять лет работал главным инженером в крупном институте. Но инженерный мир как бы закрыт духовно, люди почти не общаются, не открывают свои боли, тайны, в этом мире нет проблемы реализовать себя, продать свой труд, ты просто поденщик, ты планируешь заводы и фабрики согласно типовым проектам, путь уже проложен и утвержден, остается протоптать тропу и привязать схемы... Меня угнетала в инженерном мире советского периода некая душевная немота, натуга в работе, все делалось без внутреннего поиска, а как бы рутинно. В литературу я пришел в надежде открыть свои тайные миры, миры противоречий, миры замкнутого духовного пространства. Я оставался в этом мире инженером, не понятым никем. Мне важно было найти понимание, созвучность душ... И я столкнулся с проблемой писательских миров. Они тоже были закрыты. Каждый пытался раскрасить свои миры и придать им значимость.
Я начал писать роман о Севере «Похождения Куковерова». Три месяца моих странствий обогатили поморскими словечками мою речь. Меня поразили удивительные простота и емкость языка северян. Я невольно то и дело вставлял в разговор архаичные слова. Зачем я это делал? Мне нужно было отработать речь моих героев. Это не было щегольством. Это было как бы попыткой вживления в новую ткань. Во мне жили новые герои, они мучительно ворочались и требовали вернуть их к жизни, поговорить с ними на их привычном языке. Но я еще не придумал для них одеяния духа и только потом понял, что придумать его нельзя. Я все угадывал интуитивно. Проза давала мне творческий простор. В инженерном мире царили твердые каноны. Я не мог продвинуть ни одно мое изобретение, хотя прекрасно знал заведующего Промышленным отделом ЦК КПСС Бориса Иосифовича Кислякова. Меня поразила его внутренняя незащищенность, он жил в плену бюрократических догм, он не мог просто так сломать то или иное решение в типовом проекте, хотя видел глупость. Возник конфликт с министром легкой промышленности Тарасовым. Весь удар я принял на себя, ведь я был главным инженером отдела. Мне было запрещено специальным распоряжением покидать в течение рабочего дня здание проектного института «ГПИ-2». И я решил уволиться. Отдаться литературе. Я не мог в инженерном мире реализовать себя. «Меня томили муки творчества», — как сказал один мой герой без тени юмора. А надо было сказать эти слова с юмором. «Но приходится петь на улице», — ответил мне мой герой.
— Вы человек южный — и вдруг в ваших устах поморская речь, — ухмыльнулся Нагибин. — Вы пытаетесь выделить ее, как бы щегольнуть, а зря, писатель не должен опрощаться. Держите дистанцию. Если есть что сказать, поморские словечки не нужны. Колорит в другом. Главное — ухватить характер. Меня больше не прельщает сам конфликт той или иной ситуации.
— У меня мать родом из Беломорска.
— Вас тянет на Север?
— Тянет. Здесь удивительный народ. Доброты необычайной.
— Хоть я и написал повесть «Председатель», но не считаю себя «деревенщиком», — сказал Нагибин, — по духу я городской писатель. Город дает мне второе дыхание. Важно найти нужный срез, который зажжет меня. Города будут процветать, а деревня со временем умрет. Все идет к тому. На бюджетные средства ее не удержать. Пусть воспевает деревню Вася Белов. Пусть Шукшин воспевает чудиков, играет в кино Куравлев. Эта мода на «деревенщиков» пройдет. Деревенская проза захиреет. Не актуален этот сельский человеческий тип, работающий четыре месяца в году. Нужно менять саму модель деревни. Люди не могут работать четыре месяца в году, а восемь болтаться без дела... На что людям жить? Я был прядильщиком иллюзий. Я был агитатором-пропагандистом русского села. Повесть «Председатель» — социальный заказ. Душе нужен взлет ума, внутренний поиск, а его нет в селе. Русскому человеку нужны открытия, новые технологии, душу ведет и спасает чувство Пути. Пути с большой буквы. Человеку необходимо чувство победы над рутиной, открытие новых путей. Но разве это возможно сегодня, да еще в деревне? Бунин упивался русской деревней, он любил поэтически описать русское бездорожье... Но ездить по нему не любил. Шоссе невозможно описать красочно, оно немо, но оно не бьет колес, не убивает тряской. Бунин был этнографом. Изучал язык русской деревни, ее типы, как этнограф. Нищий мужик всегда колоритен, в нем есть своя особая стать, свой рисунок. Нищета держит на своих плечах добрую часть всей русской литературы. Сытые и благополучные люди скучны и пресны. В русской нищете есть колоссальная поэтика. Американская ферма мне не интересна. Бунин не описал деревень Франции, хотя долго жил во французской провинции. Он показывал русскую жизнь такой, какая она есть, со всеми ее уродствами, но как ее изменить-придумать не мог. Да и не пытался. Зачем? А ведь именно в этом состоит чувство пути. Изломанные косноязычные типы, их корявая, образная речь придают колорит его рассказам. Но они статичны. Это люди тупика. Бунинская деревня выродилась. Он понимал это, но не мог ничего сделать. Ему не хватало дерзости ума, выдумки и композиционных находок. Русской деревне нужен новый Герберт Уэллс. Бунин не увидел выхода, потому что ему хватало того, что было перед его глазами. А кто из нынешних «деревенщиков» видит выход из патового положения? Деревенская проза умрет. Это упадническая линия в советской литературе, нет линии развития, поиска нового пути. Север, романтика, белые ночи, местные колоритные словечки... Милые архаизмы северной деревни, умирающий поморский язык. Вы читали романы и повести Владимира Личутина?
— Читал две повести.
— Он родом из поморов, ростом метр с кепкой, родился на реке Кулой, в крохотном селе, перебрался в Архангельск, потом в Москву, женился. Прижился в столице, получил дачу в Переделкине. Но он пишет не о сегодняшних днях, а о двадцатых, тридцатых годах, он избегает острых углов, он ушел в мир человека, забыв его мир обитания. Он не прядет модели быта. Ладится под старинку. «Про сегодня» он боится написать. Да и не знает материала. Вот вам и помор. Вот вам и деревенская проза. А ему сам бог велел жить в родных краях и писать про близких ему живых героев, про их нынешние проблемы. Зачем ему Москва? Это смерть для писателя-«деревенщика», да еще помора. Увы, не осталось в Архангельской области писателей, все сбежали в Москву. Создают литературные модели быта прошлого. Теория моделирования убьет литературу. Мне надоели все эти придуманные повести, романы. В них нет человеческой боли, поиска неведомого, кругом царит полная ясность, каждый писатель — почти пророк, все понял, все расставил по своим местам. А я ценю не «понятость», не разжевывание смыслов, а мучительную жажду понять. Все мы творцы иллюзий. Есть писатели-историки, строители параллельных миров из прокисшей кондовой закваски прошлого. Прошлое легко воспевать. Бунин упивался прошлым русской деревни, живя в Париже. Он лечил душу воспоминаниями. Иллюзиями. А зачем прошлое Личутину? Это модель «ухода» от проблем настоящего. Можно написать километры романов о деревне тридцатых годов, но в реальной жизни ничего не изменится.
— Литература должна менять жизнь? — сказал я.
— Непременно. Прежде всего менять нас самих, заставлять болеть, думать, а не развлекать. Вся эта кустарщина, подлаживание под быт русской деревни тридцатых годов не поджигает сердца. Человеку нужен выход, простор для реализации своих замыслов, изобретений, душа глохнет. А его нет. Тупик! Дерево губит не мороз, а весна! Попытка яблони расцвести, дать цвет, завязать его, распустить почку, а силы не хватает, нет питания корням, и ветка отсыхает, слабый цвет опадает, приходится ее спиливать. Нам не дают зацвести и дать плод — вот в чем беда. И приходится делать искусственное опыление... Но оно не опыляет наши души цветом!
Нагибин прошелся по избенке, расчехлил свой любимый «Пипер Байярд» и поставил в угол у кровати. Голос его слегка запнулся на какой-то новой мысли. Он сжевал фразу и что-то промурлыкал. Я увидел в профиль его слегка отвисшую, саркастическую губу, влажную, розовую в колеблемом свете свечи.
— Город — вот место сражения писателя со злом! — вдруг зло заговорил он. — Вот обитель погибших талантов, настоящих характеров, сплетения судеб, — проговорил он медленно, но с испепеляющей силой в голосе. — Город пока еще не убит. Но и его убьют. А деревня уже наполовину убита. Коллективного творчества нет. И не может быть... Райком, обком... Пус­тота. Все решают профессионалы, а не политики. Пусть заставят Брежнева управлять самолетом особым постановлением ЦК. Не сможет! А берется руководить развитием атомной энергетики... В романах будущего у фантастов политиков нет. Там есть астрофизики, пилоты, биологи, врачи, но политиков нет. Политик никогда не создаст ничего нового. Он может разрешить или запретить... Все открытия в мире сделали люди «низа», а не «верха». Дети королей и премьер-министров за всю историю человечества ничего не изобрели.


2

Я разбудил Нагибина в половине пятого утра. Он мучительно пытался проломить брешь в сознании и вписаться в утреннюю явь. Потом мы долго шли закраинами болот, разбивая осколки месяца в лужах и бочагах. Порой в кустах взлетала с заполошным криком проснувшаяся птица, Нагибин хватался за ружье, трясущимися пальцами касался шейки «английского» ложа, снимал с предохранителя, чертыхался и тут же смеялся, пугая в татарнике сонных клестов и овсянок.
— Это и есть знаменитые шатурские заливные луга? — спросил он тихо, боясь спугнуть тишину.
— Это заброшенные торфяники. В жаркое лето они нагреваются так, что над ними и окрест стоит мгла. Иногда они горят в июле.
— Почти Везувий, — сказал Нагибин. — Там, на дне, таится колоссальная энергия. Но я не знаю: это энергия зла или добра? Я всегда знал, что болото — это уникальный генератор. Его надо понять. Обуздать. Или приручить. Вот мы и будем приручать... Но сперва познакомимся.
Ночь выдалась ясная, стылая, знобкая, звезды светили ярко и вызывающе помигивали нам. Над болотом, подернутым черной паутиной гари и плесени, густо клубился туман, от воды шибало сыростью, покалывало в ноздрях от испарений. Кто-то многообещающе плеснул в болоте. То ли рыба, то ли селезень ударом крыла...
С отмели снялась выпь, мелькнула рваной тенью над водой, словно протирала окна утра, и тоскливо возвестила начало рассвета. Болото хранит выпь. Выпь в болоте как часовой. Она знает все по часам и просто так не закричит. Надо понять ее клич. Угадать смысл. Она подскажет, где трясина, где ямы. Я придаю громадное значение голосам птиц. Птицы — голоса неба. Голоса жизни.
Загадочно светились огоньки на черных, как антрацит, кочках. Стебли рогозы у берега отсвечивали лунными бликами. Камыш стыдливо кутался в молочную кисею, словно готовился к балу-маскараду. И все кругом шевелилось неспешно, деловито, готовясь к празднику утра. Ночь еще жила сотнями живительных, радостных для меня шорохов. Что-то мелодично и ласково булькало, кто-то протяжно и устало вздыхал в сердце болота. И от этих вздохов по всему телу у меня шел озноб. Меня ужасно волновали болота перед рассветом. Была некая магия природы.
Юрий Маркович достал фонарик. Свет ударил в ночь — как ожег и разрубил болото. Желтый родничок света побежал перед нашими ногами, уползая в траву, как поползень. Ночь пыталась его задушить.
— Потушите, — сказал я, — кругом у берега невысокая рогоза, мы на открытом месте, птица видит свет. Она снимется затемно и уйдет в поля.
Нагибин безропотно потушил фонарик. Он был гостем. Я приглашал его на праздник утра, а значит, отвечал за все, даже за свет и мигание звезд, блеск луны.

Луна спряталась за облаками, все вокруг погрузилось в библейскую тьму. И вдруг послышался тяжелый, тугой треск мощных крыльев, сердитый голос потревоженного селезня. Рваная тень мелькнула пьяным, испуганным призраком наискось по воде. Селезень сделал круг и оказался вдруг чудодейственным образом рядом, возле самого уреза воды. Луна в этот миг вынырнула из-за туч, подбодряя меня, свет ее весело заплескался в разводье облаков. Крякаш был как на ладони, метрах в двадцати.
— Бейте, — шепнул я.
Нагибин расторопно уронил фонарик в траву, вскинул ружье и выстрелил навскидку. Селезень без крика взлетел, отвернул от нас и стал уходить круто влево. Я накрыл его стволами и нажал спуск. Выстрелы наши прозвучали с интервалом в считанные секунды. Еще не отнимая ложа от плеча, я понял, что попал. Крякаш с тяжелым плеском рухнул в болото и затерялся среди кочек. Утром его можно найти. Но только не сейчас. Каждая секунда живет на острие иглы охоты.
— Пригнитесь, — сказал я Нагибину. — Перезарядите ружье. Сейчас начнется! Не шевелитесь, пока они не налетят. Луна потворствует нам.
— Мы попали! — торжествующе воскликнул Юрий Маркович.
— Мы пропали, — поправил я его. — Там трясина. Не достать. Надо стрелять, когда стая делает круг над берегом. Они потянут в поля через вон тот холм. Надо спешить.
Болото ожило. Тайна рассеивалась вместе с утренней дымкой, и исчезало что-то очень важное. Главное в болоте — его призраки-охранители испарялись вместе с приходом света. Десятки птиц снимались с ночевки, то и дело слышались короткие тревожные всплески, все больше и больше уток взлетало впереди и по сторонам. Они летели через нас в сторону полей с рожью торопливо и деловито. Это не был праздный полет чайки. В полете был очень четкий ритм жизни. Цель. Тонкий посвист крыльев разрезал мелодично и мерно тишину. На востоке тяжелая синева неба уже подтаивала, молодой свет набухал багрянцем все отчетливей, тугая дымчатая синева разряжалась все шире малиновыми промоинами, через которые прорастал все уверенней и настойчивей день. Была та торжественная минута, когда утиные стаи стелются над водой и неторопливо покидают обитель. Прямо на нас шли четыре крякаша. Их силуэты были словно вырезаны из смоляной гари на фоне неба. Тени уток стремительно неслись на нас по матовой лунной дорожке и сшибали беззвучно покачивающиеся на воде отражения звезд.
Я ударил дуплетом. Нагибин пропустил птиц и послал вслед два тороп­ливых выстрела. Крякаш бился в редких порослях осоки, махая белесым исподом крыла. Что-то плюхнулось на берег в урезе болота. И тут же мягкий шлепок ударил в землю, где темнели наши рюкзаки. Нагибин вскочил, хотел подобрать уток.
— Потом! — крикнул я. — Вон они! Заходят справа! Идут на вас!
— На меня?! — удивился он.
Он вертел головой и тяжело дышал мне в спину. Его мучила одышка. Он не выспался. Сырость болота протрезвила его. Он оживал и молодел на глазах. Возбуждение охоты уже начинало его опьянять, он стал по­движнее, дышал ровнее. Прямо на нас шли пять уток.
— Шилохвости, — прошептал я.
— Понял, — ответил он.
Это были матерые шилохвости, не сеголетки. Я сразу узнал их по длинным шеям и тугому, мерному посвисту крыльев. Утка редкая, осторожная, крупная. Та серая тень, что летала уверенно впереди, чуть распустила хвостовое оперение и попыталась отвернуть влево, она на секунду сбавила скорость, а потом начала стремительно набирать высоту. Я поймал черный огарок силуэта на срез стволов, перечеркнул стволами луну и повел чуть вправо, едва опережая и как бы прочерчивая рисунок полета шило­хвости, обогнал слегка клюв, дал просвет в треть тушки и нажал на спуск. Она на какую-то долю секунды повисла в багровой синеве, на нее пал отблеск солнечного луча, пробившего туман, и она соскользнула с него, разбив гладь дремлющего плеса на тысячи осколков. Это была катастрофа. Началось крушение утра. Мы крошили болото на тысячи осколков света. Нагибин выстрелил раз за разом в черную тень, которая бесстыдно и нагло накрыла его сверху. Что-то упало в полузатопленные водой кусты. Свет все настойчивее менял краски неба и воды. Это был его час перемены одежд. Малиновый горб показался за холмами на востоке. Караван утра уже был в пути. Он шел на подъем бодро и уверенно. Он разгонял и смывал еще цеплявшиеся в низине за кусты обдерганные клочья тумана и островки осиротевшей ночи. Лет длился минут десять, но казался нам вечностью. Я забыл о моем спутнике и забрел чуть глубже в болото, затаился в рогозе, черпанул через край правым сапогом. Но это было пустяком, меня не брал радикулит, я был болотным сыном. Сыном болот. Нагибин бегал по берегу, ловил подранков и что-то выкрикивал, страстно, настойчиво, словно подавал команду собаке. Слова его относило ветром. Я не мог их разобрать, но мог угадать в его словах радость. Важна была тональность голоса. Смыслы в такой час не нужны. Дикарь жил во мне в этот час.
Я сбил чирка-свистунка, это произошло автоматически. И тут вынырнул из обрывков и клочьев тумана другой чирок, гораздо крупней. Чирок-трескунок. Он был очень одинок, я понял это сразу, ночь не подарила ему подругу; наверное, он отбился от стаи. Он летел как бабочка, часто и мелко маша крыльями, раздумчиво снижаясь, словно облюбовывал плес. Он выпускал хвостовое оперение для посадки, но вдруг передумал, подобрал хвостовое оперение и стал набирать скорость. Шельмец решил уйти от нас, не попрощавшись. Он водил искательно шеей по сторонам. Кого он искал? Зарю? Подругу? Он обманул нас и нырнул в промоину света в клочках тумана. Туман рвался на глазах. Его сносило ветром на запад...
Нагибин быстрой, нервной, увалистой походкой шел по берегу, в руках были две свиязи, он нес их как-то особенно деловито, бережно, как вещественные доказательства для прокурора. Положил на холмик рядом с рюкзаком, надел на запасные тороки головки обеих птиц, затем пристегнул тороки к рюкзаку — так ему казалось надежнее. Он посмотрел в мою сторону, увидел, что я затаился в кусте, и решил тоже стать на «бойкое» место вблизи, в куст рогозы. Он свернул в болото, шлепал по воде уверенно, словно знал эти места, и стал забирать без оглядки вглубь. Видать, в азарте был человек, ни топей не боялся он торфяных, ни ям, залитых на два метра водой, куда можно ухнуть с головой. В броднях тут не вынырнуть — утянут, как пудовые гири, в секунду, крикнуть не успеешь. Но он не знал об этих чертовых ямах и потому держался очень самоуверенно, как бывалый утятник, которому все нипочем. В правой руке он держал на отлете свой «Пипер Байярд», боясь замочить, а левая рука его была поднята выше плеч, он балансировал ей, чтобы не оступиться. Издали он напоминал чуть подвыпившего дирижера оркестра, очутившегося чудодейственным образом в болоте. Но музыку невидимого оркестра относило ветром. Забавно было на него смотреть. Азарт убил в нем личность, а главное — всякую осторожность. Но в случае беды я успел бы ему помочь. Я знал эти места. В том месте ям не было. Но рядом была топь. Я всегда ношу с собой веревку с гирькой на конце.
— Там топь! — крикнул я.
Но он не услышал. Или не придал значения моим словам. Может, он решил, что моя опека оскорбительна для человека его ранга. И я подумал: «А может быть, топь не там, а правее — метрах в ста? Он непременно почувствует ее. В нем живет охотничья душа. В нем есть природное начало».
Юрий Маркович спрятался в куст. Втянул голову в плечи. Он стоял там как тень отца Гамлета и терпеливо ждал. Я подумал: «Как звали отца Гамлета?» Изредка Нагибин задирал голову и поглядывал на небо, где шли табуны уток в сторону полей. Но они шли уже слишком высоко. Их было не достать. Но они радовали его глаз. Когда утки летят над тобой, это уже не оставляет тебя равнодушным. Мы с ними летим в поля. Мысленно мы с ними летим. Мы едины. Мысленно я всегда посылал им привет. Но это были осторожные утки из породы крякашей. А глупые могли налететь. Например, чернеть, свиязи, гоголь или лысуха. Даже тут действовал принцип естественного отбора.
Нагибин трепетно ждал уток и вертел головой по сторонам. Я уже думал, что он осерчает на меня, осерчает, что я привез его в такое место. И тут на него налетела стая свиязей. Они шли над самой водой, часто работая крыльями. Это было верное самоубийство — лететь на такой высоте. Но в этом драйве полета над водой таится громадный кайф. Ты гонишь по воде перед собой тень, ты раздваиваешь свою суть и видишь свое отражение в болоте, простому человеку этого не понять. Секрет в том, что от тени утки над самой водой в испуге выскакивает мелкая рыбешка. Можно на лету перекусить. Виязь — это морская утка, она обожает мелкую живность, ракушки на дне, малек. Они были расцвечены белыми перьями на черном. Нагибин ловко вскинул ружье. Белесые подкрылья резко открылись исподом, утки поджали хвостовое оперение, испуганно метнулись в высоту. Было уже светло. Выстрелы Юрия Марковича пробили небо, словно лист гофрированного железа. Ломкое эхо покатилось по стылому пространству торфяника далеко за холмы и увязло в стоге сена на противоположном берегу. Две птицы упали на воду и закачались, как кляксы. Остальные, уцелевшие, вытянулись в нить. Они летели, не меняя направления, как ожившие значки морзянки, оповещая всех: пора улетать с болота в спасительные поля, на стерню, где еще с ночи темнел брошенный трактор. В скирде спал перебравший малость тракторист по фамилии Малеванный. Он был охотником, этот Сашка Малеванный, и у него в тракторе всегда было ружье шестнадцатого калибра марки «БМ-16». Утки не боятся трактора и подпускают в поле на выстрел.
Нагибин подобрал уток, нечаянно черпанул сапогом воду и направился к берегу. Голенища его болотников мелодично и самодовольно булькали, он тяжело дышал, но это было дыхание спортсмена, преодолевшего рубеж. На берегу он отстегнул тороки с утками, бережно положил на траву, стянул куртку, сел на нее и начал стягивать сапоги. Его байковые портянки были в мелкий синий цветочек. Под ними были тонкие гарусные носки белого цвета. Подарок из Англии. Он открыл рюкзак и извлек запасные носки, запасные портянки, запасные кальсоны. Он неторопливо переодевался, подставив голое тело утру и птичьему царству. Он сказал мне сиплым баритоном:
— Это утро одно из немногих, которые я украл у жизни и тоски в ЦДЛ. Да, украл у дачной жизни, украл у Москвы, у жены. Хорошо бы пожить здесь с недельку. Вставать затемно. Спать в стогу прямо на берегу, напитаться всеми этими ночными шорохами и прозреть. И вот так встречать рассвет. И никаких общений с егерями, никаких путевок, никаких охотничьих коллективов, Шугаевых, Кобенко... К черту все коллективы. Я давно побаиваюсь слова «коллектив». Оно убивает что-то важное в моем отношении к природе. Охота — дело интимное, как любовь.
Солнце уже весело било нам в глаза. Утро вошло в полную силу. Блестела роса. День обещал быть жарким. Я посадил Юрия Марковича на косе в яму, обсаженную по краям высохшими ветками ветлы. Он пожелал остаться в уединении. Я отправился стрелять бекасов.
Через пять минут Нагибин уже спал, положив голову на рюкзак. Усталость сморила его.

— Я перестал стрелять вальдшнепов на тяге, — сказал Нагибин в машине по дороге домой. — Я только стою и слушаю их «хорканье». Вальд­шнеп выступает в лесной оратории скромным солистом. Его голос становится волнующим на фоне голосов других птиц: дроздов, синиц, зябликов, барашка-бекаса, клеста, коноплянки, дубровника... Иногда самочки «цвикают», далеко слышен этот пронзительный призывный звук, словно огромная игла в небе делает стежки и зашивает день в сырой, промозглый мешок ночи. «Хоркающий» вальдшнеп тянет над лесом очень низко, он едва не задевает макушки елей и сосен, летит медленно, как бабочка. Он совсем не защищен. — Он проговаривал эти слова, как будто настегивал на ткани рисунок рассказа. Я был нужен как слушатель. Я был нужен в качестве эха. — Самочка летит гораздо выше, ее полет неровен, она слегка вальсирует в воздухе, стрелять труднее. Убить «цвикающего» вальдшнепа почетно, это спорт. Но мне жаль. На тридцать метров очень легко убить вальдшнепа даже девяткой...
И вдруг Нагибин умолк. Он опять заснул. И продолжал писать рассказ во сне.


3

Нагибин позвонил мне в конце сентября и предложил забрать три ящика ненужных ему в домашней библиотеке книг, в том числе дареных книг с автографами для егерей. Слова бывшего председателя нашего писательского охотничьего коллектива Ростислава Дормидонтова о полезности создания библиотечки на охотничьей базе коснулись сердца Нагибина.
Сам я не звонил Юрию Марковичу, не набивался на встречу и даже не надеялся на его дружбу. Он так и не соизволил прочесть мои рассказы. Даже повесть «У самого Белого моря», которую напечатали в «Новом мире». Но Георгию Семенову он открыл «дорогу» в литературу. Жора был ему обязан многим. И все же на охоту они ни разу не ездили вместе. Георгий Семенов не охотился на боровую дичь, не стрелял тетеревов, уток, гусей, он изредка ездил с Юрием Ковалем в лесочек в двадцати километрах от Москвы по Минской дороге, на вальдшнепа. Он конечно же мечтал о настоящих охотах, но не знал мест, не любил скитаться в разъездах, он любил точную наводку, конкретный адресок, где есть дичь. И главное — не стремился открыть для себя новые охотничьи места. Он не любил рисковать. Он любил «верняк». Тащиться черт-те знает куда на разведку — это так хлопотно, да еще одному. Машины у него не было. Для него было зазорным прийти в Московское общество охотников и рыболовов на улице Строителей, к Владимиру Гавриловичу Лукину, и попросить путевку.
— Ну что путевка, — сказал мне однажды Георгий Витальевич Семенов. — Путевка — это всего лишь бумажка. Места надо знать! И не просто места. Надо знать егерей, надо знать дорогу на базу. Маршрут. А машины у меня нет. И нет знакомых фанатов-охотников, егерей. Я думал, что меня, как писателя, пригласят куда-то. Но никто ни разу не позвал. Не заманил из глубинки ни на одно болото. Поверишь, никто не пригласил за десять лет. А я ведь написал три охотничьих рассказа о вальдшнепиной охоте. Был один раз на охоте на зайца. Под Егорьевском. С гончими. Мой приятель ранил зайца в заднюю ногу. Или лапу. Не знаю, как верно сказать о зайце.
— Наверное, лапу.
— Ну так вот, заяц этот лежал под деревом и орал невероятно. Этот крик напоминал нечетко произнесенное слово «князь»! Почему у меня возникла такая ассоциация — сам не пойму. Он мне снился всю ночь. И я поклялся никогда не стрелять зайцев. Я ужасно страдаю, когда подхожу к раненой птице и вижу подранка.
Георгий Семенов был завсегдатаем ЦДЛ. Он любил отведать дичь в ЦДЛ. Иногда я приносил в ресторан жареного гуся. Или крякву. Дичи хватало в те годы. Георгий Семенов не был странником, не был скитальцем. Разве дело в одной охоте? Природа прекрасна всегда. В полях всегда есть перепел, коростель. Под Москвой множество куропатки. Степная охота любит ходоков. Но Нагибин ни разу не пригласил его на охоту. Мес­то в машине было. Но он предпочитал охотиться вдвоем. Мы ездили на болотную охоту в то лето пять раз. И ни разу ни перед кем не похвастал своими трофеями и запретил мне рассказывать о наших охотах даже Георгию Семенову. Хотя помог ему протоптать в литературу тропу. Но на свои тропы охотничьего счастья не пускал.


4

Я отвез книги из библиотеки Юрия Нагибина в охотхозяйство «Озерное» Боровского района Калужской области. Прежде здесь была дача министра сельского хозяйства Полянского, но в конце семидесятых ее передали «Птицепрому СССР». Птицепром не разводил здесь птиц и, по счастью, не затронул жизнь прекрасных озер, где до той поры была отменная рыбалка. Два величественных огромных пруда тянулись вдоль усадьбы с северной и южной стороны. В зарослях камыша у берега можно было отстоять зорьку. Тысячи уток и лысух дремали посреди озер. Если приезжала важная персона, егерь Степан заводил моторку. Впереди садился на лавку стрелок. И начиналась погоня за стаями, хотя это было запрещено законом. Но для высокого чиновника можно все. Можно стрелять лысуху с подъезда. Лысухи подпускали моторку метров на пятьдесят. Я не любил такую охоту, но мне и не предлагали ее. Моторка с егерем стоила в день двадцать рублей, включая бензин. Нет, это не интересно мне, решил я. Я любил стрелять на зорях, в густом камыше, мне важна была неожиданность, тайна, загадки болота. В ту пору охота еще была доступна простому народу. Я застал чудесные времена охоты и жил в охотничьих мирах, я прятался в них, как Дерсу Узала в амурской тайге.

С первого октября на лесных площадках «Озерного» можно было стрелять с вышки подсвинков и европейских оленей. Они выходили часов в шесть к помостам, куда загодя насыпали зерно, кукурузу, вареный картофель в кормушки. Путевка на подсвинка стоила тридцать рублей. Олень — шестьдесят рублей. Взрослую свинью или кабана стрелять запрещалось. Эта охота напоминала стрельбу в тире. Вы стреляли стоячего на месте зверя с сорока шагов. Правда, под определенным углом: сверху вниз. И, как ни странно, для некоторых охотников это составляло сложность — они мазали, беря на мушку зверя «под обрез». Пуля попадала в помост. Куда проще было выстрелить под лопатку.
И все же такая охота доставляла удовольствие в пору осени, когда снег еще не выпал и загонная охота запрещена. Провести час на вышке было удовольствием. Звери выходили на кормушку, можно было наблюдать за ними, не торопясь с выстрелом. А впереди был чудесный вечер в огромном и совершенно пустом каменном «доме Полянского», где были две огромные спальни с кроватями из красного дерева, зала с великолепным камином. Но отопление в этом доме не удосужились провести. Холод в спальнях был, что называется, бодрящий. Я два раза засыпал на медвежьей шкуре прямо у камина, подстелив телогрейку. Номер стоил в сутки три рубля. Включая дрова. В вашем распоряжении были четыре места. Две кровати. Обеденный зал. Не знаю, сохранились в этом номере подаренные Юрием Марковичем охотхозяйству книги. Я привез две полки. Мы охотились с ним в «Озерном» пять раз. Сюда мог попасть на охоту любой советский человек, но добраться было трудновато. Никто из егерей не знал, что приехал со мной охотиться Юрий Нагибин. Они не читали его книг, а он не любил афишировать себя. Я выписывал путевку на охоту загодя в «Птицепроме» на себя. Меня знали как охотничьего писателя. Это была отменная рекомендация для чиновников. Охотничьих писателей чиновники в те дни уважали. Я мог взять на охоту одного спутника и вписать его в свою путевку. Ни Вячеслав Шугаев, ни Дмитрий Жуков, ни оргсекретарь нашей «Московской писательской организации» Виктор Кобенко никогда не охотились в «Озерном». Их не приглашали туда. Нагибин хохотал, все это забавляло его. Он говорил егерям в «Озерном», что он трубач, играет в оркестре в московском ресторане.


5

Юрий Нагибин не любил шумных компаний, не любил ездить с собратьями по перу на охоту, особенно зверовую, где редко удается выстрелить по зверю и все сводится к системе обкладывания зверя егерями в квартале, загоне, в долгом процессе расстановки стрелков. Потом долго ждешь первых окриков загонщиков. Все становится немного театральным, стрелки расставляются по местам, процесс затягивается томительно долгим выжиданием. Стоишь на номере в лесу один, курить нельзя, поговорить не с кем, сойти с места не смей. Это страшно утомляло и расхолаживало Нагибина. Однажды на лосиной охоте он не утерпел всей этой тягомотины обкладывания зверя, вспыхнул, сел в машину и поехал домой. Дележка зверя, рубка мяса на куски по долям вызывала у него брезгливое отвращение.
— Это гастроном в лесу, — сказал мне однажды Нагибин, наблюдая за дележкой, за тем, как писатели ревностно забирали свою «долю», бережно и трепетно укладывали в рюкзак, кутали в целлофан. Даже ноги лося. На холодец.
— Получение долей мяса зверя — это нечто криминальное, противо­естественное на природе, — сказал мне Нагибин после одной из зверовых охот.
— Им важно получить на халяву кусок лосятины, печень. Но они же не стрелки, у них руки дрожат от жадности и старости. Кобенко не стрелял по зверю никогда, сколько я его помню, — сказал Юрий Маркович. — Но рюкзак его полон всегда. Разве он охотник? Он едок! Стрелку важно хладнокровие, отстраненность. Стреляешь ведь не в зверя, а на опережение его, в пространство, а значит, в вычисленную иллюзию. А у этих людей иллюзий нет, они все материалисты-марксисты. Дай мяса парторгу, секретарю, и все тут!
Нагибин боялся как огня разговоров о литературе, о редакциях, просьб помочь молодым писателям.
— Бурьян прорастет сам, — сказал он мне однажды на охоте. — Хороший сорт картофеля пробьется даже через глину и будет еще вкусней от земляных страданий, мучительных усилий. Кривое дерево дает самые вкусные яблоки...
Охота была важна ему как некий уход от надоевшей ему действительности в параллельный мир, в мир смещения меридианов духа. Ему очень важны были качество и объемность, цветистость удаления от писательского кабинетного стола. Ему нужно было уйти в иной мир, мир дикой природы, неказистых егерей, молчаливых мужиков. Индивидуалист, барин, как назвал его Виктор Кобенко, Нагибин не скрывал свой выращенный в дачных условиях аристократизм и открыто критиковал писательское начальство. И вдруг, как приступ ностальгии, как припадок тоски, как жажда очищения, в нем вспыхивало желание «окунуться в природу», «уйти в народ», как выразился он в тот день.


6

У Юрия Марковича было три ружья. Он гордился ими и держал в дорогом шкафу на замке. Обычно он ездил на уток с двустволкой марки «Грейфильд» двенадцатого калибра. Иногда прихватывал бельгийку марки «Пипер Байярд». Правый ствол «Байярда» был по качеству сверловки «полный цилиндр» — проще говоря, форма идеальной трубы, то есть без сужения в конце ствола для кучности и дальности боя. Это сужение у ружейников называется «чок», «получок». «Чок» создает легкое торможение газов, подпор, что повышает давление и кучность боя. Нагибин обожал говорить о таких тонкостях и особых статьях ружей, часто хлопал ладонью по дульному срезу и показывал мне четкий розовый отпечаток на ладони.
— «Чок» и «получок», — говорил он с наслаждением.
Четкость рисунка отпечатка на руке была практической приметой оружейников. У дешевых советских ружей отпечаток на ладони от дульного среза был не красный, не четкий, а чуть розоватый и с белесой окаемкой. Ружье марки «Пипер Байярд» было с очень резким боем. Для охоты на птицу я не встречал лучшего ружья. Легкое, изящное, оно само просилось к плечу. Его удивительная красота сочеталась со смертоносной и поэтической силой. Красивое ружье не убивает, а «поражает цель». Вот как звучит поэзия настоящего оружия. Красота меняет восприятие мира стрелком. Красота ружья искупала все охотничьи грехи. Вот почему так тщательно западные мастера девятнадцатого века украшали ружья, делали позолоту, инкрустацию, резьбу, чеканку.
— Красоте простительно все! — сказал мне однажды член нашего охотничьего коллектива Георгий Бакланов, стрелок «праховый», с мелкой дрожью в руке, но с жадностью в глазах на охоте. Я угадывал человека по манере носить ружье, по тому, как он относился к птице, к зверю, к егерям, как выцеливал дичь, какие ронял после выстрела фразы. На охоте, на болоте, в поле, в лесу, в человеке приоткрывалась его сущность. Проговаривалось сокрытое, тайное. Человек приоткрывался в обрывках фраз. Природа срывает маски с человека на охоте. Любому егерю видно, кто есть кто! Я был нужен Нагибину как Дерсу Узала. Я был не просто проводник в лесу, на болоте, в поле, я устраивал охоту, я знал места, исколесил множество дорог на своем «жигуленке», исходил тысячи километров по лесам, знал егерей. Охота исцеляла меня. Я не знал тогда, что со временем многие коммерческие фирмы на обслуге будут зарабатывать громадные деньги. Меня приглашали как стрелка в Костромскую область егеря на промысловый отстрел зверя, я не платил ничего, но и мне не платили, все держалось на энтузиазме, на любви к природе, на уважении к охоте. Нагибина я брал на охоту для компании. Я изучал его. Как дичь. Он и пальцем не шевельнул, чтобы помочь мне пробиться. Я был бурьяном. Но мне было интересно понять, кто же он на самом деле, чем жив уставший от жизни писатель, может ли он остановить свой бег, если почувствовал фальшь.

Я стрелял выработанным жизнью и практикой методом, никогда не стрелял, как говорят охотники, внаброс, не ловил на мушку голову зверя или птицы, не бросал ружье вперед с упреждением, я просто вел стволы, как бы догоняя цель, как бы провожая ее с едва заметным опережением и посылая привет. Я пропускал корпус птицы или зверя слева от стволов, а потом вел ружье, обгонял голову, клюв и стрелял, не останавливая поводки, я жил в движении полета или пробежки зверя, я сливался с ритмом перемещения дичи. Важно было слиться с динамикой существа, как с убегающей от стрелка душой, и не останавливаться. Стрелял я всегда без тени жадности, не торопя желание, без уверенности, что убью, а как бы с легким сожалением о выстреле, с легким сознанием греха. Во мне в минуту выстрела не звучало желания. И это было важно. Важно было научиться не горячить свою кровь понапрасну, не перегревать нервы, не возбуждать глаз. Ведь глаз всегда жаден. Особенно на дичь. Он готов проглотить взором весь мир. «Заглядущий» — очень верное слово в русской глубинке. «Заглядущие» люди и едят с жадностью, не только у костра, так что охотника можно вычислить у костра «у котелка». Большинство стрелков стреляет «с желанием» убить, охотник как бы мысленно говорит себе: «Ну, все, уж этот гусь мой...» А глаз подводит. Подводит именно желание: «вот оно, мое!» И гусь вдруг улетает. Желание останавливает ружье в момент нажатия спуска. Нажатие спуска — это как бы команда. А секрет в том, что ее не должно быть, цель надо просто провожать и чуть нажать на спуск, как бы нечаянно.
Нагибин не мог остудить «глаз». Он всегда стрелял «с желанием». А желание опережает цель. Такой уж у него характер. Я знал лишь одного писателя, который стрелял с полнейшим спокойствием, почти с грустью... Но о нем позже. Тайну стрельбы, искусство «холодного глаза» я не стал рассказывать Нагибину, я не смел его учить: он был страшно самолюбив и обидчив. Он стрелял странно, кидал стволы вперед, накрывал птицу. Она исчезала из поля зрения. Я не давал ему советов, я знал, что все мои охотничьи истории он записывает.

Когда Юрий Маркович был моложе, легче на подъем, напористее, жаднее до охоты, он звонил нужным людям, и ему устраивали охоту на глухаря, тетеревов, уток. В его домашнем альбоме было много снимков со сценами на охоте. Он любил фотографироваться во время вояжей. Он знал, что со временем эти снимки обогатят его домашний архив, дадут возможность мысленно вернуться к прожитому счастливому дню, «позолотить сердце», подпитаться от ауры ностальгии. Были фотографии в его альбоме, где Юрий Нагибин стоял в позе короля Фридриха III — чуть отставив вправо полноватую, крепкую ногу, походившую на приклад фузеи восемнадцатого века; другая его нога оставалась величественно прямой, как колонна, и напоминала сильную, мощную девушку, было в ней нечто женственно полноватое, дородное, эдакая дамская стать придворной дамы, уверенной в себе. Он стоял вольготно, расслабленно на опушке леса у своей «Победы» с матерым глухарем на тороках, опираясь на эти очень разные ноги. «Фридрих и дама, — думал я, — чем не пара?» А вот снимок, где он стоит у той же «Победы» с вязкой тетеревов и улыбается лениво, вальяжно, чуть играя перед объективом. Вот Юрий Нагибин на снимке посреди опушки леса, рядом лежат у березы два гончака, высунув языки, косятся преданно и заискивающе в его сторону, а у Юрия Марковича в каждой руке по русаку.

На болотную дичь, на уток, бекасов, дупелей, лысух, ездил он до зна­комства со мной редко. Вблизи Москвы болотной дичи маловато, приходилось мотаться в глубинку, да еще на ночь глядя. Охота порой выпадала трудной. Поехали мы однажды с ним на Мещёрские болота. Топь была вязкой на Мещёре, охота с легавой морочливой, утомительной, он оступился и упал. Промок, заболел. Остался у него осадок с той поры. Невзлюбил Мещёру. А зря. Но все решает случай...
Однажды на весенней охоте на шатурских карьерах и болотах он перевернулся в лодке поздней осенью и чуть не утонул. Шест выпал из рук и уплыл метров на десять... Он стоял в воде по шею, был в шоке. Уронил на дно свое знаменитое ружье «Пипер Байярд». В нем тотчас угасли все жизненные силы. Он стоял и мысленно прощался с миром. Глаза его были на уровне воды, подернутой ряской. В кустах торопливо пробежал в пяти метрах погоныш. Его хохолок был выше головы Нагибина. И он решил, что это конец, судьба. Мысленно он прощался с миром. Нужно было проложить свой путь в мир потусторонний и понять, что его ждет. Человек не может просто слепо уйти, он должен создать спасительную иллюзию. Бог не поможет. Он не верил в Бога. Я знал, как важно человеку подготовить себя и на что-то опереться. Пусть это будет легенда. Человек сам прочерчивает свой последний Путь. Нужна внутренняя опора для отлетающего духа. В такие минуты важно не впасть в панику. Приготовиться к «отлету» внутренне. Включить все силы подсознания и обратиться к себе. Или любимой звезде. Он любил, сидя на берегу озера у костра, рассматривать звездное небо. Он мысленно заранее не раз готовился к «отлету». А тут случилось все так быстро, что он даже забыл имя своей любимой звезды. Прощаясь с миром, он первым делом убил в себе желание выжить. Он не барахтался, не кричал, не звал на помощь — и только поэтому не увяз в болоте. Момент прощания с миром был ему очень дорог. Это был торжественный миг. Он даже не крикнул в темноте и не позвал меня. Слитность с природой всегда волновала его. «Болото — это то, что нам нужно, — сказал он себе. — Я стану камышом!»
Зорька давно кончилась, болото погрузилось во тьму, тоскливо прокричала выпь. Но ей никто не ответил, и она стыдливо умолкла. И тут выглянул месяц. Все кругом ожило, заблистало, стебли камыша, отяжелевшие от росы метелки, покрытые бисером. Кусты рогозы строго и четко темнели на воде, как сломанные ятаганы. Я медленно подвигался по плавням. Было странно, что мой напарник молчит. Я знал то место в болоте, где он стоял, я приметил его по выстрелам, по едва заметным вспышкам пламени из стволов на закате, когда он стрелял по уткам. Место выстрела заметно по легким, тотчас относимым ветром сизым облачкам дыма от пороха. У меня наметанный глаз. Я видел, куда упали две сбитые им шилохвости и чирок. Чутьем я знал: Нагибин жив! И вдруг я увидел блеснувший в лунной полоске, как лезвие сабли, мокрый осиновый шест от его каюка с синей меткой на конце. У этого шеста был легкий характерный изгиб на конце. Я оттолкнулся шестом, выплыл на чистинку и вдруг увидел Нагибина. Он смотрел на меня как на привидение, даже не смаргивая. Вернее, не смотрел даже, потому что в его глазах не было поиска. Не было смысла, желания, мольбы. Просто в них блеснуло отражение холодного лунного света. Наверное, я показался ему призраком, перевозчиком в царство Аида чудаком Хароном. Он был в полнейшем шоке. Он что-то промычал невнятно в ответ на мои слова. Он страшно замерз. Он был жив не рассудком, не желанием, а инстинктом. Я развернул каюк кормой, перекинул веревку и просунул под руки Нагибина со стороны кормы, так чтобы он оказался едва на весу, прикрепил веревку к деревянной банке и стал буксировать его неспешно к берегу. Но перед этим я воткнул на месте его катастрофы в дно шест. И мы подвигались медленно к берегу. Он молчал.
На другой день я достал багром со дна его ружье, отмыл, просушил, и через сутки мы охотились снова на этом болоте. Но что было в ту ночь на берегу, он просил меня никогда никому не рассказывать. Он имел в виду тайну «возврата», его душевные муки. Я разрезал ножом испачканную в болотной каше одежду, растер его водкой и заставил выпить стакан «Столичной». Потом я переодел его в свой запасной свитер и отдал ему куртку. Надел на него свои брюки, оставшись в спортивных черных трико. А затем потащил к ближайшему стогу. Я развел костер из сухого плавника. Водка вернула его к жизни. Он сидел у костра и хохотал как полоумный, раскачиваясь из стороны в сторону. Эти движения он делал чисто подсознательно и пел как шаман.
На базе у меня остались еще одни, запасные спортивные брюки в рюкзаке и рубаха, пара портянок. В ту пору продавались трикотажные костюмы за пять рублей. Сколько раз они выручали меня. До охотничьей базы было километра два. Я страшно устал. Я надел сверху еще одну рубаху, зажарил на костре три утки, мы поужинали, выпили еще по стопке, и я заснул как убитый в стогу. Мы лежали спина к спине. Я согревал его всю ночь. И он уснул. А утром проснулся как ни в чем не бывало, уже на рассвете. Солнце давно выстало. Утиный лет почти кончился. Речи не могло быть, чтобы лезть в болото. Я перегнал свой челн на базу, а он пошел берегом. Он ни за что не хотел плыть со мной. Потом егерь перегнал его каюк.
Утки, сбитые накануне вечером, отыскались утром. Запасные патроны были у нас на берегу, в машине возле базы. Как ни странно, Нагибину было очень важно вернуться сюда, в это чертово болото, в качестве победителя и доказать, что он выше страха перед тайными болотными силами. Мы отсыпались весь день на базе, а потом вернулись опять под вечер, на зорьку, к покинутому нами стогу. Мы крепко выпили, и он отмяк, порозовел, сидя у костра, но совершенно не пытался вести разговор об охоте... Тема охоты и дичи на этом болоте стала табу. Он говорил о даме его сердца. Он сам пытался отвлечься.
Чудом он не схватил в ледяной воде воспаление легких. Вытащить его на глубине было нелегко: слишком грузен был телом, сапоги полны воды, враз их не скинешь, тянут, как гири. Эта сцена снилась мне много раз. Но нам везло.


7

Он долго мечтал убить дикого гуся. Гуменника. Или казару. С гусями ему вообще не везло на охоте. Напарников добрых для гусиной охоты не имел, а ехать самому черт-те куда, сидеть ждать пролетной стаи в сырую весеннюю пору на открытых ветрам лугах не прельщало. Снимков с «болотными» трофеями в его альбоме не было. Я до сих пор не могу понять, почему он так не любил сниматься с егерями, охотниками, лесниками, простолюдинами. Деревенский тип мужика, крестьянин-добытчик, лесовин, дедок-травник, пасечник был ему уже не интересен в ту пору, не льстило опрощение. Город поглотил его, пленил его сердце. Он мечтал написать социальный роман о Москве, раскрыть городские тайны. Интересовался подземными сооружениями. Я работал в тот год начальником управления подземных работ на секретном подземном участке у площади Ногина, строил особые объекты.
С егерями он держал дистанцию, был подчеркнуто вежлив, немногословен, и эта нарочитая вежливость отпугивала их, настораживала, они смотрели на него как на генерала. С определенной поры в его речи, в повадках исчезло нечто, мягко говоря, простонародное, он уже не вписывался в моих глазах в роль автора повести «Председатель». Да и считал ее вещью ранней, немного наивной. Его героем стал горожанин, натура сложная, обдерганная бытом, витиеватая. Он считал себя теперь городским писателем. Стремился писать психологическую прозу. Фигура странника, бродяги, охотника, одинокого наивного романтика, пронизанного лиризмом, была уже ему не интересна. Что-то переродилось в его душе. Да и сам он говорил мне в минуты откровения у костра:
— Я теперь совершенно другой человек. Хорошо бы показать Москву с птичьего полета.
Минула пора деревенской романтики, хождения в народ. Проза его стала иронична, появились желчные нотки. Не радел, не страдал за городского героя, а осторожно, красиво казнил, понимая, что город изживает себя, нужен некий новый размах, прорыв в будущее, поиск новых сфер. Заводы Москвы начинали хиреть... Коллапс уже чувствовался.
— Человек должен искать свой путь, путь в себе, через себя к миру, нам необходимо расширение понимания мира. Есть «писатели-анатомисты», они роют штреки в человеке, ищут слабые стороны. Тема «Преступления и наказания» внутренняя, сугубо этическая, а нужно созидание инженерное, новые формы развития общества, России нужен прорыв, технический прорыв. Нужны инженеры разных профессий. А мы замкнулись на космосе. Это трудный путь, — говорил он мне не раз. — На Марсе жизни нет. Луна мертва. Сириус тоже. В быту горожанина царит благость. Человека съел быт!
А через год Нагибин пришел к выводу, что настоящий писатель должен быть судьей своего времени.
— Надо не развлекать, а будить умы, — сказал он мне в августе на охоте в охотхозяйстве «Озерном». Насмехался над своими героями исподволь, тонко, но любя. Ему хотелось отразить время масштабно, рельефно. Он все чаще примерял на себя роль лекаря общества, обличителя зла, проповедника.

Его лицо с чертами скорее византийскими, нежели суздальскими или московскими, было красиво особенной красотой, красотой мужественного Нарцисса. В губах было нечто капризное, женственное. На роль императора Нерона лучшего актера с таким обличьем не отыскать. Настроение его часто менялось. Порой нападала хандра. Разговаривать с ним следовало с оглядкой: он стал болезненно ранимым. Писатель с тонким чутьем, он легко и охотно воспринимал теперь лесть. Наши охотничьи посиделки в Подмосковье на вальдшнепиной охоте были скучны ему, он терпеть не мог организационных мероприятий, жил на даче, редко выбирался в город. Но с ним никогда не было скучно. Ему можно было простить все, все его слабости. Он не жалел себя, казнил себя, вовлекал собеседника в бурлящий поток человеческих страстей. Как настоящий артист, он жил ролями своих героев. В нем не было и тени духовной спячки, барской пресыщенности. Он был вечно в поиске, как породистый сеттер. Он будил в собеседнике мысль — вот что было главным, он и сам искал свою роль, новую роль. Его барство было демократичным и проистекало от возвышенности духа.
Я полюбил его давно. За повесть «Председатель». Эта книжонка в мягком переплете, на скверной бумаге была всегда у меня на виду. Я свято храню ее в своей библиотеке. Однако его новые рассказы все чаще разочаровывали меня, возникала при прочтении горечь потери чего-то важного, земного. Сам не знаю почему, но мне порой становилось обидно за Юрия Нагибина. В его поздних рассказах ощущалась подделка под живое, видны были швы, латки, трещины. Он писал, как говорят профессионалы, «навынос». Мне не очень нравились его рассказы: «Ночной дежурный», «Терпение», «Эх, дороги», «Сердце сына», «Исход», «Сауна и зайчик», «В гостях не дома», «Машинистка живет на втором этаже». И все же я пытался постичь секреты его писательской кухни. Я понимал, что придумать рассказ на голом месте можно, можно выстроить схему умом, создать мир с помощью воображения и жизненного опыта, но ткань, живое дыхание может подарить только жизнь или гений выдумщика. Именно поэтому я любил бродяжничать, любил знакомства в поездах, на вокзалах. На пароходе я брал билет в третий класс, летом торчал на палубе.
Почему-то я вспомнил громадный боярский стол с дубовыми резными ножками на втором этаже в доме Нагибина на Пахре, заваленный книгами. Стопой высился семнадцатитомный «Словарь русского языка». Он весь был испещрен пометками.
Я не искал совета, как писать, у Нагибина, не хотел быть его протеже. Мне интересен был профессиональный писатель как человеческий тип, как подвид ловца жемчужин. Есть писатели, которые готовы натянуть на себя шкуру, сброшенную ужом, лишь бы постичь его суть и описать.
— Книга писателя — это всего лишь оболочка червя-шелкопряда, в котором живет несколько сущностей, — сказал мне однажды на охоте Нагибин. — Порой эти сущности меняются на дню по несколько раз. По сути дела, писательство — это временное состояние духа, объясняемое причинами эндогенными. Писатель сам мучительными усилиями раздувает в себе вулкан, а извержения лавы порой все нет и нет, летит только пепел, валит дым. Но очень хочется, чтобы тебя назвали Везувием.

Нет ничего страшнее для писателя, чем затворничество на даче, отрыв от жизни. Юрий Маркович все реже бывал в Москве, провинцию не жаловал, выискивал героев рассказов в круизах на Соловки, в Кижи, в круизах по Волге. Жил неделями в каютах люкс. А я все звал и звал его на охоту. Ждал поры пробуждения тяги к «охоте по перу». Порой он все же окунался в охоту как в некую очистительную прорубь. Но затем уходил в дачный быт.
Мне казалось, что он начинал свои страдания в литературе в поисках самого себя. Он раздваивался, расслаивался, пытался перевоплотиться в простого мужика, проникал в жизнь. Начинал ведь с «деревенских» рассказов. Понимал, что в русской деревне народ общительнее горожан, приветливее, открытее. Но все же про деревню писать не хотел. Не писал и охотничьих рассказов.

Я написал рассказ о том, что он пережил наедине с самим собой, стоя по горло в ночном болоте. Стоило ему шевельнуться, ступить с кочки — и вмиг захлебнулся бы болотной жижей. Его спас рельеф дна. Пустяк. Рисунок болотного «окна жизни». Приготовления к «отлету» прошли бесследно.

Член нашего охотничьего коллектива Петр Васильевич Палиевский, заядлый «утятник», мастер стрелять бекасов из-под легавой собаки Гарт, однажды сказал мне на охоте:
— Нагибин не был книжным червем, не был мастером композиции, в его рассказах нет вибрации, концовки расплывчаты, герой остается таким, каким был в начале рассказа, он не проходит магический пласт преломления, не одолевает препятствий, которые могли бы нарастить его духовную глубину и дать прозреть. Все мы слепцы, но в рассказах мы пытаемся подарить своим героям прозрение... Мы не щадим их, кромсаем, высмеиваем, а потом сами живем этими прозрениями. Наши герои всегда лучше нас.

А на следующий год, в сентябре, мы снова отправились в то роковое болото на охоту. Но он уже не садился в каюк, стоял в кусте осоки метрах в двадцати от берега. Но то роковое место отыскал тотчас же. И стрелял удачно, хладнокровно. Сбил трех уток и вышел на берег. Стал разводить костер. Дичь была ему не нужна. Он редко привозил домой трофеи. Да и готовить было некому. Отдавал соседке по даче. Но в кабинете его было чучело шилохвости в полете. Он сбил эту шилохвость в нашу первую поездку на шатурские болота.

Комментарии







Сообщение (*):



Введите символы, изображенные на картинке (*):


CaseyMof

12.03.2017

wh0cd74667 <a href=http://viagraprice2017.com/>viagra price</a>

Комментарии 1 - 1 из 1