Владик

Владимир Николаевич Крупин родился в 1941 году в Кировской области. Окончил Московский областной педагогический институт в 1967 го­ду. Первую книгу выпустил в 1974 го­ду­, но широкое внимание привлек к себе в 1989 году повес­тью «Живая вода». Главный редактор журнала «Моск­ва» в 1990–1992 годах. Cопредсе­датель Союза писателей России. Многолетний председатель жюри фестиваля православного кино «Радонеж». Живет в Москве.

Постоянно вспоминаю художника Владислава Валентиновича Рожнева. Талантливейший, незауряднейший человек. Картины его во многих российских и зарубежных музеях. Много в частных коллекциях. Я давно познакомился с ним на заседании Вятского землячества в Москве, то есть оба мы вятские, поэтому естественно, что подружились. Вообще, я замечаю, что художники быстрее сходятся во мнениях не друг с другом, то есть не с соратниками по цеху, а с теми, кто не пишет картин, а просто пишет.

Искусство ведьмы, как он называл критикесс живописи, присвоили ему звание русского Магрита. Так можно сказать, но это очень зауженно для Владика. Это был самородок, которому все удавалось: пейзаж, портрет, жанр. Он всегда много работал, все делал медленно, годами, но все настолько великолепно, что раз увидевший его любую картину потом уже всегда ее помнил. «Вожди на трибуне», «Красная площадь», «Праздник в Коминтерне», картины Средней Азии, Верхняя Волга, много натюрмортов, в которых иронично и изысканно соединяются времена. Отжившие вещи приходят в современность, а современные становятся частью истории.

О своей работе Владик говорил: «Пойду помашу кистенем», то есть кистью. Он очень любил жену. Много у него ее портретов: «Наташа гладит», «Наташа у окна», «Наташа и кони». Любил ее очень. Но вот беда — попивал. Все-таки в рамках терпимости. Изредка срывался, но держался. Бывало, и в переплеты попадал. Отовсюду его вытаскивала Наташа. А когда Наташа ушла в мир иной, запил уже серьезно. И мог говорить только о ней. И еще о работе. У него было множество начатого и неоконченного. Перебирал, что-то доделывал. Показывал с понятной гордостью — хороши были задумки. Он их называл забросками. Это же заброс в будущую картину. Приговаривал: «Все считают, что я умный, а на самом деле (пауза) так оно и есть».

Я очень любил бывать у него в мастерской. И дома. Раньше, в былые времена, мы вместе и выпивали. Но когда с ним случилось горе и он мог его залечить только выпивкой, я выпивать с ним наотрез отказался. А он и один пил. И самое страшное — стал за ничто отдавать картины. Чем пользовались. Но не буду об этом.

Раз я был на даче и позвонил ему. И пригласил пожить, продышаться, помахать кистенем. Он приехал к вечеру с папкой бумаг, с красками, но и с запасом питья. Не вырывать же из рук.

— У тебя тут и ворон каркает: стак-кан, ста-а-ка-ан!

Ничего он не хотел есть, только пил. Ночь не спал, бродил. Иногда сидя дремал. Листал книги и альбомы. Я по делам уехал в город. Вернулся, увидел, что папка даже не развязана.

— Ты что, не работал? Где продукция?

— Вот. — Он показал на пустую стеклотару. — Хрусталь!

Убедившись еще через день, что я ему не собутыльник, стал собираться. Сидел, не мог завязать шнурки. Я стал помогать, не дает:

— Я же не совсем дебиле. Хотя дебилиссимо. Извини, пытаюсь собраться с мыслями и с вещами. То, что мы с тобой придурки, это уже точка отсчета. Художник или, что то же самое, писатель ненормальны изначально. Ты заметил аллитерацию? Обязан в силу профессии. — Завязал шнурки на одном ботинке, разогнулся. — Итак, о чем я?

— Ты собирался с мыслями.

— Прособирался. И с прискорбием от имени группы товарищей, сидящих во мне, констатирую этот факт.

Я опять попытался помочь завязать оставшийся шнурок.

— Нельзя, не приучай к барству.

— Завязать же надо шнурок.

— Да, с вами не просто, а просто тяжело. Шнурки, шнурок — это кликуха тинейджера. А завязать — это завязать. Это этапное событие. Мне дано связывать и развязывать.

Обулся, передохнул, взялся за свою папку. Перебирает листы:

— Это вот забросок средней паршивости. А этот на полтона выше. А об этом я не готов вынести суждение. Хотя готов сказать всё. Нет, всё сказать никто не может. Все знают только всё. Да, «вынес остаточно русский народ».

Еще смотрит. Иногда одобрительно взмахивает рукой, иногда крякает с досадой. Наконец завязал шнурки уже у папки, встал. Отказался от еды, от чая, отхлебнул для поднятия сил из горлышка, и мы пошли к станции. Медленно шли. Когда он кренился вперед, почти падая, мы шли быстрее. Он все время останавливался, глядел вокруг:

— Готовая картина. Гляди, опилены сучки у ясеня. Кто-то защищал от него липу. За что? Она же ему рога наставила, торчат. Такой ясень уже в Сикиликофосовского. Понял иносказательность? Наташа там меня навещала, когда меня в очередной раз убивали.

Еле ползем.

— Стой, буланчик, распрыгался. — Стоит у дерева, держится за ствол. Потом оседает, сидит на траве.

— Как ты себя чувствуешь?

— Ты очень правильно спросил: себя. Не самочувствие, а себячувствие.

Проходят две девушки. Владик, а у него прекрасный голос, поет:

— «Ты постой, постой, красавица моя, дай мне наглядеться, радость, на тебя». Не Паваротти, но держу уровень.

Девушки ускоряют шаг.

— Правильно, не надо стоять, не надо раздеваться, нагляделся я на вас, голые натурщицы. Для меня в вас секретов нет. Ах, дымом от печей пахнуло, хорошо! Любил печку топить?

— Еще бы!

Владик поворачивается:

— О! Это же скульптура! Столб, собака, пень! Видишь это совершенство форм? Ушла. Скотина какая, не дала ленточки разрезать. Ты понял, что мы были на открытии выставки «Совершенство форм природы и бесформенный художник»? Собака при дороге. По-латыни «при дороге» — «ин тривис», отсюда тривиальность. Но мы тоже при дороге. «Эх, дороги, пыль да туман, холода, тревоги...» Помнишь тарелку черную военную, послевоенную? Слушал все передачи, и все как истина в последней инстанции. Но были и не по радио, уличные, так сказать, а тоже неплохая добавка к познанию жизни: «Молодая комсомолка жулика хоронит». Я был счастлив. Сейчас я тоже счастлив.

— Может, пойдем потихоньку?

Спускаемся к источнику. Около него женщина, еще не старая, но уже в седине:

— Погружаться пришли?

— Резонно, но не сезон, — отвечает Владик.

— У Господа всегда сезон. Погрузитесь и утопите в источнике свой грех. Какой? Видно же какой. Просите Господа, чтоб не пить.

— Просил.

— Значит, плохо просил. Проси, чтоб мог просить.

— Мне бы такую спутницу жизни, как вы.

— Это исключено. У вас она была, и у меня он был. Их нет, и хватит.

— А как вы поняли?

— Как? Видно, что вы очень несчастны. Теперь нам только у Бога просить дожить до смерти.

Побрели дальше. Остановились на выгнутом мосту через речку. Владик лег грудью на перила:

— Кипит вода. Эх, пороги, брызги в туман. Надо закрепить впечатление, то есть выпить.

— Но ты окрепнешь от этого или ослабнешь?

— Нет, токмо пользы для. Лекарство для и вот именно, и далее по тексту. А женщина хорошая. В нее бы Серов, нет, даже Боровиковский вцепился.

— Да и Тропинин.

— Понимаешь, хвалю. Страдание скрыто, красота явная, уходящая, но за нее не держится. Редкость.

— Владик, — говорю я, — это же отчаяние — быть художником. Вот вода сверкает, вот солнце заходит — как поймать? Каждую же минуту все меняется. Такую яркость разве запомнить? Мне-то легче. «Заходило солнце, река темнела, свежело. Художник печалился, что не взял мольберта или хотя бы блокнота». И далее, как ты говоришь, по тексту.

— Шумит, гудит Гвадалквивир. — Владик все не может насмотреться на воду. — Ночной зефир или эфир чего-то там струит, да-а. Свет, товарищ зритель, свет он струит. «Реве та стогне».

Пробегает спортсмен. Сильно топает.

— Плохое воспитание. Он мог бы притормозить в силу того, что тут два седых бородатых человека. Это ему хотелось показать, что он прыгунчик-кенгурчик.

Тоже гляжу на воду:

— А у кого есть такая вода? Вот и водоросли подсвечивают.

— Есть. У Моне.

— У Клода?

— У Эдуарда. И у Клода есть. Эти людики нормальные очень.

Проходят две женщины. Смотрит:

— Мой комментарий: все при них. Но, дуры, зачем они в штанах? А этот кенгурчик зачем без штанов? Люди задыхаются в самомнении, в пошлости, в похотливости и жеребячьем ржании. А эти проходящие во мрак, простые бабёшечки, это вам не Жоржетта, не Жозефина, не Форнарина, не освещенная солнцем девочка, они бы ничего во мне не поняли. Вернемся к воде. Да, Мане, Моне. Они в моем иконостасе.

— В иконостасе иконы!

— Ну, это иносказательно. После них французы сдохли.

Добираемся еле-еле до станции. Еще один раз он останавливается, но не садится: не встать потом.

— Видел у меня завалы картин в мастерской?

— Ну.

— Очень у нас вятское это «ну». Картины все давние. На выставке подходят дамы, краснеют, бормочут комплименты. Но я же это тридцать лет назад писал.

— И что? Значит, живы и еще сто лет проживут.

— Скажи, — Владик сжимает мой локоть, — скажи, зачем я делал копии с себя?

— Деньги были нужны.

— То есть поголодать не мог? А заказы пошли. От ресторанов, от посольств. Просили точно именно такую. То есть я же повторялся! Сам себя повторял — это что? Возьми свой старый рассказ да перепиши от руки. Ничего не меняя, перепиши. И еще перепиши. Ничего не меняя. Поглупеешь или запьешь. Или и то и другое.

Он немного отпивает. Встряхивается. У станции берем машину и долго-долго в ней тащимся. Жара. Владик то дремлет, то смотрит по сторонам. Мысли в нем бродят неустанно.

— Мы — одно поколение, мы — земляные черви вятские, нас склевывали, а мы-то не черви, гусеницы. Хотят склевать, а мы уже бабочки. Да, подумай, хорошо ли гвоздю, когда его забивают? Или мы ушли в землю, а? Готовить всходы?

Приехали к нему домой. От чая Владик отказывается. Ложится на диван:

— Мне мать говорила, когда я после седьмого класса поехал в Кострому в училище: «Ты в городе голову можешь потерять». Я и потерял. Видишь автопортрет: я стою и голову свою держу под мышкой? А второй автопортрет? Заметил — шляпа, как крыша над головой, наискосок? Читаешь мысль? Крыша поехала. Но это уже после Костромы, в Москве.

Все-таки я ставлю чайник, завариваю чай прямо в кружке, приношу:

— Надо, Владик, надо всплывать. Чай поможет.

Владик пытается поднять кружку, но неловко, опрокидывает ее. Я собираюсь пойти за тряпкой.

— Подожди. — Владик поворачивается и восхищенно замечает: — О, о, не зря я, не зря кружку опрокинул. Хорошо, что ты не взялся за тряпку. И хорошо, что чай жидок, как вода. Хозяин русский, чай жидок. Смотри, со стола налилось на пол, образовалась лужица. И она, веду репортаж, все больше и больше. Океанский прилив. Был на океане? Я на Тихом был. Во Владике. А ты знал, что Владивосток называют Владиком?

— Я надеюсь, в честь тебя.

— Можно допустить. Смотри, в луже отражается небо за окном. А меня еще спрашивают: где беру сюжеты? Не знаю где, говорю, но знаю, где взять. Смотри, неба в луже все больше, оно в лужу стекает, и может статься, что к вечеру останемся без неба. Если бы чай был крепко заварен, небо было б среднеазиатским, а так — русское предтундрие. — Владик переворачивается обратно, тянется уже не за кружкой, за стаканом. — Эх, мой миленок — живописец, мастер кисти и пера. На галошах мелом пишет в Третьяковке номера. Вот такое эт сэтера. Ты застал это время, когда в галошах приходили в театр?

— Конечно. Но при мне и перестали. Асфальт устранил их.

— Асфальт и Россию устранил. В русской литературе колеса экипажей, и тарантасов, и телег стучат по мостовой? По мостовой! Слово-то какое прочное — «мостовая». Не «асфальт». Проверь и убедись: его происхождение из Мертвого моря. Мертвое море — Асфальтовое. Асфальтом покойников заливали для сохранности. У Даля объяснение: асфальт — жидовская мостовая. Народное название. Да плюс еще от асфальта канцерогенность, раковые болезни. Асфальт не мостовая, по асфальту катятся. И мозгам что? Отдыхают. А на мостовой трясет. И чего-нибудь всегда вытрясет. Вспомни у Розанова, как при езде на бричке по мостовой появлялись его «Опавшие листья». Он говорил, что мысли из него вытряхивает. Не самые, кстати, могу сообщить, глупые.

— Тряпку все-таки принесу.

— Не надо! Само высохнет. Представляешь — небо высохнет.

— У меня в мальчишках стихи были: «Солнце в луже светит ярче, потому что лужа ближе». И еще про лужу: «По лужам прямо! А вдруг под лужей таится яма колодца глубже. Но промедленье — убийство риска: сильней паденье — выше брызги». Как?

Владик хмыкает:

— На троечку, конечно. Но, учитывая вятскую молодость и оторванность от центров образования, накинем два балла за подход и отход.

Со стола перестает капать.

Владик спускает ноги на пол, долго думает:

— А вспомни, каким нас юмором кормили. Эстрадники нас считали за быдло. Да так и всегда с нами. И правильно, ржать от их шуток не надо. «Растворимый кофе поступил на базу. Поступил на базу, растворился сразу». Это, надо понимать, критика.

— Память была молодая, — поддерживаю я. — Вот тоже такое, помнишь? «Раз я в парикмахерску зашел побриться, там меня царапала долго ученица. Я сижу и плачу, кровь с меня (с меня, Владик, слышь, это ж бабелизм одесский), кровь с меня течет. А она мне: тише, я сдаю зачет».

— И как же мы выжили? — спрашивает Владик. — Как? Отвечаю: спасала классика! Классика с большущей буквы. Иллюстрации классиков из журнала «Огонек» вешали на стену. Спасали! «Аленушка», «Три богатыря». И Россия за ними! «Грамотные запорожцы», «Оборона Севастополя», «Девятый вал», «Девочка, освещенная солнцем», «Мокрый луг»...

Я подхватываю:

— Рублев, «Троица»! Иванов, Поленов, Кустодиев, Пластов, Абакумов! Давно ли, помнишь, с ним дружили. И вот — причислен к вечности! А в литературе! Пушкин, Тютчев, Лермонтов. Вот от этого классику сейчас и убивают. Загоняют в черную клетку квадратную. При Советах не сообразили убить, сейчас догоняют.

Владик снова перебирает листы с рисунками. И, соединяя две строчки поэтов, одного, классика, и другого, современника, произносит со вздохом:

— Суждены нам благие порывы, но небесные замыслы есть.

Берется за папку, начинает завязывать на ней шнурки. Но вдруг резко их обрывает и швыряет в лужу на полу.







Сообщение (*):

Комментарии 1 - 0 из 0