Чтения о русской поэзии

Николай Иванович Калягин родился в 1955 году в Ленинграде. Окончил Электротехнический институт. Последние двадцать лет занимается наладкой энергетического оборудования.
Принимал участие в работе Русского философского общества имени Н.Н. Страхова.
Начал печататься в 1976 году в журналах национально-почвеннического направления «Обводный канал» К.М. Бутырина и «Русское самосознание» Н.П. Ильина. С 1987 года начинаются публикации в официальных изданиях.

Расстаемся с жестоким царствованием Николая I и переходим к царствованию его гуманного сына: к «эпохе великих реформ».

Хотя расстаться до конца с царствованием Николая I нам не удастся. Все лучшие пореформенные поэты, о которых мы будем вспоминать на ближайших двух чтениях, воспитаны николаевской эпохой, все они (кроме Случевского) приобрели известность в царствование Николая Павловича.

Тема сегодняшнего чтения — памятная нам со школьной скамьи тема о противостоянии жрецов «чистого искусства» и боевиков «революционной демократии».

Майков, Полонский и Фет против Некрасова, В.Курочкина и Д.Минаева. Боткин, Дружинин и Анненков против Чернышевского, Добролюбова и Писарева. Андрей Болконский против Евгения Базарова.

Важная черта противостояния заключалась в той непримиримости, с которой относились друг к другу враждующие стороны. В абсолютно мирной стране, где дни «не были уплотнены и загружены», но «катились медлительно и вольно», все жители которой были еще недавно (в 1812 году, в 1854 году) один человек, — образовались вдруг два военных лагеря, обтянутых колючей проволокой, обнесенных противотанковыми рвами... Перебежчиков из одного лагеря в другой в 50–70-х годах XIX века совсем не наблюдалось, и пленных в ту войну не брали.

О «великих реформах» принято думать, что они были спасительны для России и что единственный их недостаток — некоторая запоздалость. Чуть раньше бы...

Между тем, как мы только что заметили, прямым результатом реформ стал, выражаясь современным языком, «раскол в элитах». Раскол в литературе, раскол в обществе... Сегодня нет необходимости объяснять, насколько такие расколы опасны. Первая русская революция (1905 года) чудом не началась на сорок лет раньше.

Впрочем, о спасительности «великих реформ» (для экономики там или для внешней политики) можно еще спорить. Но нельзя сомневаться в том, что реформы эти произвели в сфере русского духа крупные разрушения и необратимые изменения.

Достоевский в 1873 году дает им такую оценку: «Мрачные нравственные стороны прежнего порядка — эгоизм, цинизм, рабство, разъединение, продажничество — не только не отошли с уничтожением крепостного быта, но как бы усилились, развились и умножились; тогда как из хороших нравственных сторон прежнего быта, которые все же были, почти ничего не осталось».

Вспомним, как старик дворовый, подобранный поэтом Майковым в чистом поле летом 1861 года (то есть уже бывший дворовый), характеризует начавшуюся вольную жизнь простыми словами: «Один разврат» (замечательное во многих отношениях стихотворение «Поля»). Вспомним чеховского Фирса, отозвавшегося о великом переломе 1861 года еще проще и еще короче: «Несчастье».

«Старик у дверей гроба не будет лгать». Можно сомневаться в объективности оценок, которые только что прозвучали. Можно долго говорить о том, что безымянный герой майковского стихотворения и чеховский Фирс были всего-навсего лакеи, развращенные крепостническими порядками, а Достоевский был политкаторжанин, чей талант (изначально простой и добрый) сделался под воздействием деспотического строя и репрессий «жестоким талантом». Невозможно сомневаться в том, что великий перелом 1861 года отнял у многих людей смысл жизни, сделал их глубоко несчастными. И весь трагизм ситуации заключается в том, что под колесо «великих реформ» попали как раз лучшие люди дореформенной поры — те, кто верил в высшую целесообразность прежних порядков, те, кто воплощал в себе «хорошие нравственные стороны прежнего быта».

Ну вот представьте себе пушкинского Савельича, которому объявили, что он напрасно жил, опекая Петрушу Гринева, что теперь ему предстоит от своей рабской привязанности освободиться и начать крутиться и подвигаться в плане индивидуального предпринимательства... Как отреагирует на эти директивы (спущенные с самого верха) Савельич? Ну, он согнется под тяжестью надвинувшегося на него несчастья — неожиданного, ничем не заслуженного. И очень скоро умрет.

И только теперь начинает по-настоящему раскрываться тема прогресса, едва затронутая нами в конце предыдущего чтения. Вот по-другому, как через перешагивание через трупы чистосердечных Савельичей и Фирсов, застрявших в прежней эпохе, прогресс не совершается в принципе.

Колесо истории совершает очередной оборот; приходит к власти новая правда. Подонки, никакой правдой не интересующиеся, но ищущие материальной выгоды, охотно присягают новой правде, легко под ее требования подстраиваются. Люди, удерживавшие на своих плечах всю тяжесть прежней правды, умирают в отчаянии.

Другое дело, что в новой парадигме, в новой правде рождаются свои Савельичи, подставляющие спины и плечи под новую тяжесть, удерживающие землю от разрушения. Но когда-нибудь племя Савельичей переведется. Племя прогрессивных подонков не иссякнет никогда.

Кратчайшая формула совершившегося в 1861 году перелома: «Нехотя отменяем милых Савельичей, чтобы никогда больше не было брутальных Салтычих». Так, но Савельичей в дореформенной России было множество, а одну-единственную Салтычиху, появившуюся в России в середине XVIII столетия, верховная власть назвала чудовищем и посадила на цепь.

В современной России Савельичи наблюдаются редко, а разнообразные чикатилы плодятся и множатся год от года.

Когда Георгий Иванов, медленно умиравший в захолустной французской богадельне, вдруг заговорил с сердечным умилением про золотую осень крепостного права, он вспоминал, несомненно, те «хорошие нравственные стороны прежнего быта», из которых родились Суворов и Крылов, Нахимов и Даль, Лобачевский и Пирогов, Василий Перовский и Тотлебен, Маша Миронова и Татьяна Ларина. Новый, пореформенный быт ничего близко похожего (в нравственном смысле) произвести не смог.

Прошу понять меня правильно. Я не желаю возвращения крепостного быта. И не потому, что считаю крепостной быт чем-то плохим, а потому что возвращение крепостного быта в современной России невозможно в принципе.

Есть идеальное крепостное право, уходящее корнями в тысячелетнюю русскую историю, опирающееся всеми своими крепкими лапами на Божью правду. В этой системе — все крепостные, все закрепощены Богу.

В этой системе крестьянин заботится о своих посадках, боярин заботится о своем крестьянине. Священник молится за крестьянина, боярина и царя. Царь связывает всех.

Спасение твоей души зависит от того, насколько честно ты (родись ты крестьянином, родись ты боярином, родись ты священником, родись ты царем) относишься к своим священным обязанностям. Верный своему долгу крестьянин пойдет в рай, дурной царь попадет в ад. Тут все начистоту.

(Притом же крепостное право в России не было никогда системой непроницаемой, наподобие системы индийских каст. Социальные лифты работали. Люди, родившиеся крепостными, могли достигнуть на социальной лестнице высочайших степеней. Вспомним Погодина, Никитенко, Н.Ф. Павлова... Аполлон Григорьев, первый кандидат Московского университета, один из образованнейших людей своего времени, был внуком крепостного кучера.)

И есть реальное крепостное право, которое в России образца 1861 года не имело уже полного оправдания, полного освящения. Дело тут не в «тоталитаризме», не в «несправедливости» данной системы. Любая политическая система несовершенна. Дело в том, что высота идеального, настоящего, крепостного права к 1861 году оказалась значительной части народонаселения Российской империи не по плечу.

И в первую очередь дворяне, соблазнившись правами, дарованными им Указом о вольности, начали от прямых обязанностей отлынивать. Все эти светлые умы вольтеровской эпохи вычитали в творениях своего кумира главное: возможно, никакого такого Бога и нет. А если даже Он существует, то Ему нет дела до сегодняшней человеческой возни. Он выполнил Свою задачу: сотворил мир, завел пружину — и опочил. Земные порядки на земле устанавливаем теперь мы — просвещенные люди.

В подобной системе взглядов отношение помещика к крепостному перестает, естественно, быть отношением честным, обязанности помещика перестают быть священными — они просто перестают существовать. Ясно же, что отвечать перед Богом за своих крестьян помещику не придется.

Отсюда и происходили все те безобразные социальные явления, которые в предреформенной России по временам наблюдались.

Вот когда помещик устремлялся в Париж, дабы наблюдать воочию канкан — высшее на тот момент достижение западной цивилизации, — ему требовались деньги. Бесплатно тебе не покажут канкан! Деньги давала помещику деревня, но давала слабо и плохо. Отсюда рождается идея эффективного приказчика — специалиста, способного выжать из крестьян побольше денег. Лучшими специалистами в этой парадигме становились инородцы и иноверцы (поляки, прибалтийские немцы) — люди, которые смотрели на русского крестьянина как на животное, которым не было русского крестьянина жаль. Люди, которые способны были и в самый день Светлого Христова Воскресения гнать людей на работы.

Вспомним смятенный рассказ Достоевского о случайной (в вагоне поезда) встрече с русским помещиком означенного типа. Господин «с золотушным красным носом и с больными ногами» не только что твердо верил в свое интеллектуальное превосходство над крестьянами, подвластными ему, — он еще «совершенно добросовестно считал себя физически, телом, выше и прекраснее мужика»!

Понятно, что из Евангелия подобного мирочувствия не вычитаешь. Тут именно что Вольтер, — но Вольтер дифференцированный. Первая или даже вторая производная от первоначального наивного Вольтера.

И понятна поэтому гневная реакция царя, восставшего против этого зла, разрубившего царским топором цепь великую, связывавшую отдельных русских крестьян с их отдельными красноносыми господами.

Другое дело, что зло, против которого восстал молодой царь, превосходно сохранилось и даже, в созданных им новых институтах власти, крупно расплодилось. А добро, которое в прежнем укладе имелось (и которого, в чисто количественном отношении, было намного больше, чем зла), навсегда исчезло. Но мы не станем осуждать царя-освободителя. Он хотел сделать «как лучше». А православные люди, (слышавшие не раз в Пасхальную ночь Слово огласительное святителя Иоанна Златоуста) знают совершенно точно: «Бог и намерения целует».

Гоголь в «Выбранных местах...» (написанных незадолго до отмены крепостного права) пытается донести до читателя несколько наиважнейших истин.

Во-первых, если помещики и крепостные в России будут на высоте своего призвания (останутся, грубо говоря, на уровне 1613 года), то такую Россию никто не одолеет, ничто не остановит!

Во-вторых, Гоголь ясно понимает, что в современном мире, в котором «дьявол выступил уже без маски в мир», помещики и крепостные едва ли останутся на высоте своего призвания.

Стало быть, Россию одолеют, Россию остановят? Надежды для нее нет?

Гоголь увидел надежду в том, что по временам в России, явно, на посторонний взгляд, погибающей (как то было, например, в июле 1812 года), начинают вдруг происходить такие странные явления, когда «всякие ссоры, ненависти, вражды — все бывает позабыто, брат повиснет на груди у брата, и вся Россия — один человек».

Примечательно, что Достоевский в провальном для русской национальной жизни 1880 году обмолвился вдруг словами, почти дословно повторяющими Гоголя (о котором Достоевский, сочиняя текст для очередного выпуска «Дневника писателя», точно не вспоминал): «Наша нищая неурядная земля, кроме высшего слоя своего, вся сплошь как один человек».

Вот вечный залог нашего национального спасения.

Не стану вспоминать времена, когда вся Россия становилась сплошь как один человек (1612, 1812, 1854, 1914, 1941), просто потому, что я в эти годы не жил.

Но я хорошо помню день, наступивший в самом конце казавшейся тогда бесконечной ельцинской ночи, — день, когда цивилизованный мир напал на Сербию.

Вот не было в тот мартовский день в России человека, который бы неоднозначно отнесся к начавшейся «гуманитарной акции». Все люди, которых я в тот день встретил (а их были сотни), одинаково горевали, одинаково видели в случившемся свое личное несчастье. Моя дочь Маша, живое, милое и утонченное существо, притом же человек принципиально мирный, в этот именно день, соединясь с другими студентами Мухинского училища, азартно пуляла в окна американского консульства помидоры и яйца. От Соляного переулка (на котором выстроил Мухинское училище барон Штиглиц) до Фурштадтской улицы (где угнездилось с давних пор американское консульство в Петербурге) бежать с помидорами и яйцами совсем недалеко — вот и опустело в черный день 24 марта привилегированное и в принципе космополитичное Мухинское училище.

И пусть на следующий день многие отрезвившиеся «россияне» начали качать головами и произносить слова, всецело относящиеся к области обывательского здравого смысла: «Выше головы не прыгнешь», «Тоже и Сербия, может быть, не во всем права», «Лишь бы не было войны» и т.п. Другими словами, уже 25 марта обнаружилось в России множество людей, воспринявших вчерашнее воодушевление как опьянение, как наваждение...

Но сегодняшнее похмелье — вещь по определению вторичная. Его реальность — простое указание на то обстоятельство, что вчерашний хмель был силён.

И день 24 марта 1999 года навсегда остался для меня напоминанием о том, что слова о народе, пасомом и хранимом Богом, что слова о духе народном — не пустые слова.

Теперь мы должны будем перенестись в отвратительную эпоху 60-х годов ХIХ века — в ту именно эпоху, когда впервые возникла в России «революционная ситуация».

Никто ведь не задумывается у нас о том, почему эта любопытная ситуация вообще могла возникнуть именно в ту пору, именно на нашей тихой родине.

Вот были в России чудовищной застой, крепостное право, николаевский режим, жестокая война, с которой обрушился в 1854 году на Россию цивилизованный мир, и т.д. — и близко не было никакой революционной ситуации. Было народное единство.

Вот вступила Россия на путь исправления («великие реформы») — и сразу же революционная ситуация в ней возникла.

Исчерпывающее объяснение этому кажущемуся странным феномену дал давным-давно В.Розанов: «Революции происходят не тогда, когда народу тяжело. Тогда он молится. А когда он переходит “в облегчение”. “В облегчении” он преобразуется из человека в свинью, и тогда “бьет посуду”, “гадит хлев”, “зажигает дом”. Это революция».

Вот, собственно, и настоящая тема нашего сегодняшнего чтения: разговор о свиньях, которые, придя в цензурное облегчение, принялись с азартом «поджигать дом» и «гадить», разговор о людях, которые с оторопью наблюдали за происходящим, которые все пытались втолковать свиньям, что они нехорошо как-то поступают, не по-человечески...

Предупреждаю сразу, что я не собираюсь указанную эпоху (одну из двух-трех наиболее позорных эпох в истории нашего отечества) смаковать, подробно описывать. Не стану я вспоминать и о тех позорных культурно-исторических событиях, которыми указанная эпоха была отмечена и о которых я мимоходом упоминал на предыдущих чтениях: «полемика» Чернышевского с Юркевичем, свежий взгляд юноши Добролюбова и юноши Писарева на поэзию Пушкина, систематическая травля, которой подверглись в пореформенной России Случевский и Лесков, упоительные статьи Ткачева, убойные сатиры Минаева, направленные против главных романов Толстого... И прочее, и прочее.

Наша тема — поэзия. И мы будем сегодня, как не раз уже делали раньше, разбирать поочередно крупнейших поэтов эпохи «великих реформ». А уже из судеб этих людей, которые пройдут перед нашими глазами, объективная картина позорной эпохи как-нибудь сама собой нарисуется.

Начнем с Майкова.

Вот прекрасный поэт — стильный, опрятный (не случайно мы вспомнили о нем на десятом чтении, когда заговорили про Каролину Павлову). Вот человек ясный и твердый.

Культура Майкова — наследственная культура. Сам Нил Сорский (который назван был «Сорским» по месту своего монашеского подвига, а родился-то как раз в боярской семье Майковых) предок нашего поэта.

Дедушка Аполлона Майкова был директором Императорских театров, да и вся семья будущего поэта попала сегодня поголовно в Энциклопедический словарь. Мать — писательница, отец — академик живописи, три брата — критик Валериан (о котором мы не раз на этих чтениях вспоминали), прозаик Владимир, филолог Леонид, ставший в царствование Александра III вице-президентом Академии наук...

Рыться во всем этом культурном многообразии и многоцветье мы не станем, чтобы нам не заблудиться в нем, чтобы не подвесить к и без того безмерно разросшемуся труду лишнюю сотню страниц.

Выделим в великолепном шествии, внезапно нашему взору представшем (живая картина, на которой люди одной фамилии на протяжении четырех столетий передают от отца к сыну факел высочайшей духовной культуры), только одну — переломную точку.

Дело в том, что отец нашего поэта, Николай Аполлонович, первоначально из факельного шествия выпал, к культуре никакого отношения не имел, а был обыкновенный гвардейский офицер, который, как то и положено офицеру, маршировал сам и учил маршировать солдат. Когда в Бородинском сражении узкая французская пуля пронзила ногу Николая Аполлоновича, он выехал для излечения в ярославское имение своего отца — и вот там его впервые прошибло... Живопись! Ничем другим он не может, он не хочет и он не должен заниматься.

Но вы понимаете, как не просто попасть в художники взрослому человеку, обремененному службой, не имеющему даже и начатков специального образования. Человеку, у которого есть вот голое призвание, а больше ничего нет. Нет и не предвидится.

Завязывается многолетняя борьба, знакомая более или менее каждому человеку (Н.П. Ильин определяет ее, вслед за Павлом Бакуниным, как борьбу между «назначением» и «судьбой»), о всех перипетиях которой нет необходимости здесь распространяться. Мы знаем, что Николай Аполлонович вышел из борьбы победителем, исправил свою судьбу. Но необходимо указать на то обстоятельство, что важную — неоценимую! — помощь в борьбе оказал Николаю Аполлоновичу русский царь Николай I. Как-то он сразу поверил в талант молодого художника и всячески его поддерживал, ободрял, продвигал, давал заказы...

Рассказал же я вам эту историю потому, что вмешательство царя в судьбу художника Н.А. Майкова естественным образом перетекло и во вмешательство царя в судьбу старшего сына художника, во многом тоже ставшее определяющим.

Будущий поэт мечтает о карьере живописца и усердно занимается живописью под присмотром отца; параллельно учится на юридическом факультете Петербургского университета, попутно приобретает вкус к литературным занятиям (в первую очередь под влиянием младшего брата Валериана, но и другие влияния имели место: одним из домашних учителей Аполлона Майкова был молодой Гончаров). К моменту выхода из университета становится ясно, что прогрессирующая близорукость не позволит Майкову стать живописцем.

В эту-то таинственную минуту юной жизни, когда будущее затягивается мглой и чаши весов колеблются, совершается то «определяющее» вмешательство Николая I в судьбу Майкова, о котором я говорил выше.

Посетив мастерскую Н.А. Майкова, Николай Павлович обращает внимание на ученическую картину сына художника «Распятие» и говорит, что ему хотелось бы ее приобрести. Ваша цена?

Двадцатилетний Аполлон отказывается от платы.

Когда, годом спустя, выходит из печати детская книжка стихотворений Аполлона Майкова, царь по предоставлении ему этой книжки министром народного просвещения графом С.С. Уваровым награждает Майкова крупной денежной суммой и дает ему длительный отпуск для поездки за границу.

В Италии и рождается поэт Майков. Конечно, его итальянские стихи вторичны (Майков ни на минуту не забывает про Гёте с его «Римскими элегиями»; учитывается Майковым, несомненно, и становящееся модным в ту пору творчество Г.Гейне). Но они замечательны. В русскую литературу приходит, по позднему отзыву Фета, «несомненно трудолюбивый, широко образованный и искусный русский писатель».

Существует стойкое (и, наверно, правильное) мнение о поэзии Майкова как о поэзии несостоявшегося живописца. Если художник Н.А. Майков имел среди современников славу превосходного колориста, то сын его сделался колористом в поэзии — человеком описывающим, человеком раскрашивающим... Впрочем, Иннокентий Анненский в статье, посвященной поэзии Майкова, заявил, что эта поэзия еще «ближе к скульптуре, чем к <...> живописи».

К скульптуре или к живописи ближе поэзия Майкова — вопрос по-своему любопытный. Но при любом решении вопроса окажется, что поэзия Майкова чуть отдалена именно что от поэзии.

Фет, признавая безоговорочно право Майкова на одно из верховных мест в русской поэзии второй половины ХIХ века («надо быть дубиной, чтобы не различать поэтического содержания Тютчева, Майкова, Полонского и Фета», писал он за три года до смерти), тем не менее сравнил однажды поэзию Майкова с «великолепным оптовым магазином», где имеются «всевозможные материалы и приспособления», но где «не найдешь той бархатной наливки, какою подчас угостит русская хозяйка». Позднюю поэму Майкова «Брингильда» (переложение фрагмента Младшей Эдды) Фет признавал самым лучшим, «самым стройным из произведений Майкова в том смысле, что эпическое течение не нарушено в нем искусственной вставкою солодкового корня...».

Но «Брингильда» — произведение для Майкова не слишком типичное; сам поэт сознавал: «...в этом роде у меня еще ничего не было писано. Новая форма! новое содержание!..» Что же касается несравненно более характерного для Майкова произведения «Стрелецкое сказание о царевне Софье Алексеевне», то Фет отозвался о нем однажды с беспримерной резкостью: «Это не поэзия, а провонявшие портянки бессрочноотпускного солдата из евреев».

В.П. Боткин в двух письмах, адресованных как раз Фету, дает более спокойную, более объективную, но, по сути дела, сходную с фетовской (несравненно более поздней) характеристику майковской поэзии.

Прочитав в Риме в ноябре 1857 года стихотворение Майкова «Гейне», Боткин так отзывается о прочитанном: «У Майкова, как почти всегда, мелькнет где-то, в кармане, поэтическая мысль — и завязнет в риторстве. Редко, очень редко удается ему вынесть ее невредимою на чистый воздух». Во втором письме, отправленном из Лондона в августе 1858 года, Боткин сообщает Фету о своем недолгом интересе к американскому поэту Лонгфелло: «Я надеялся от него какой-нибудь оригинальности, но потом, вчитавшись в него, был совсем разочарован им». «Поэтический полет его похож на полет вороны, — поясняет Боткин. — В сущности, он не более как слабое эхо поэтов Германии и Англии. Только стих его хорош, и мне кажется, что звучность рифм и посредственность содержания всего более и способствовали ему сделаться популярным поэтом Англии. Притом человек он начитанный и образованный, но ко всему этому ничего не принес своего, индивидуального, как опера Верди, в которой то и дело кланяешься старым знакомым — и никак не разглядишь собственной души автора, его собственной физиономии». «Из наших он всего более подходит к Майкову», — заканчивает свои наблюдения Василий Петрович.

Кому-то приведенные здесь меткие высказывания покажутся совершенно убийственными, ставящими крест на поэтической репутации Майкова. Но это не так. Верди и Лонгфелло — неплохая компания для молодого художника, каким был в 1858 году Майков.

Просто не нужно никогда сравнивать Майкова с Пушкиным, Баратынским, Тютчевым, Лермонтовым, Фетом, Блоком, — не нужно сравнивать Майкова с людьми, которые стали поэтами по определению Божьему, которые родились поэтами. Сравнение с любым поэтом попроще Майков выдерживает с легкостью.

Конечно, взглянув на Майкова с определенной точки зрения, ясно видишь, что он был какой-то прямолинейный поэт. Что он постоянно стремился разжевать свою поэтическую мысль до небывалой ясности и полноты — убивая тем самым поэтическое наполнение, поэтический импульс своей (обычно глубокой) мысли.

Но поэт Майков далеко не преодоленная бездарность. Человек Майков — это даровитость прежде всего, это по преимуществу даровитость. Но даровитость, не связанная с поэзией непосредственно, — ограниченная близорукостью даровитость живописца.

Добавлю, что не в одной только живописи был талантлив юноша Майков, прошедший многосложный гимназический курс за три года, проявивший в ходе вступительных экзаменов на юрфак Петербургского университета (1837 год), неожиданно для себя самого, «поразительные математические способности», вышедший из его стен в середине 1841 года первым кандидатом...

Оказавшись перед необходимостью выбирать дело жизни, несостоявшийся живописец, математик и юрист выбирает поэзию. Выбор неудивительный! Поэзия в начале 40-х годов оставалась еще в центре общественного внимания, общественного признания. Ожидание «нового Лермонтова» было в тогдашнем обществе достаточно напряженным, достаточно общим.

Но о сделавшем столь неудивительный выбор Майкове необходимо сказать два важных, два уточняющих слова.

Во-первых, он сохранял верность сделанному им однажды выбору на протяжении пятидесяти с лишним лет — сохранял и в ту затянувшуюся на два-три десятилетия пору, когда занятия поэзией признаны были всенародно занятиями пустыми (поэтом можешь ты не быть), когда демократические «Астарты и Ваалы» начали впрямую на поэтов охотиться, начали просто поэтов отстреливать!

Во-вторых, поэт Майков понял удивительно рано, что «Муза — строгая богиня», что Муза «не может быть ни игрушкой, ни кухаркой», что Муза «не должна вас кормить». Это восхитительно! Мы помним, как сам Пушкин уповал на денежную составляющую своей литературной деятельности, помним, как он надеялся начать зарабатывать литературой 80 000 рублей в год... Мы помним постоянную угрюмую озабоченность Достоевского (кормившегося от своего пера) тем обстоятельством, что Тургенев и Гончаров получают вдвое большую плату за печатный лист, чем получает он... И на этом фоне простое открытие Майкова: Муза не должна нас кормить, — было и есть открытием настоящим.

Размышляя о том очевидном факте, что поэт, как и любой человек, должен же кормиться от чего-то, Майков приходит к следующему капитальному выводу: «Для этого (то есть для заработка. — Н.К.) найдите какое-нибудь занятие, службу — самое лучшее, а с поэзией должно обращаться бережно».

Потому-то поэт Майков всю жизнь тянул на своих щуплых плечах лямку государственной службы. Переменив несколько мест, он попал наконец в Петербургский комитет иностранной цензуры — и на должности цензора утвердился. То была трудная служба (достаточно сказать, что младший цензор, в каковой должности пребывал долгие годы Майков, обязан был за неделю прочитать две иностранные книги — и дать о них отзыв), но Майков «полюбил службу, особенно когда в 1858 году по его совету председателем комитета назначили Тютчева, а в 1860 году секретарем стал Полонский».

После смерти Тютчева Майков сам становится председателем комитета (с чином действительного статского советника); однажды он говорит: «Мне ничего более не надо; я и умереть хочу, как и Тютчев, в дорогом моему сердцу комитете». Это сбылось.

Поэзия Майкова, отрешенная от необходимости нравиться издателям и их клиентам, есть вольная и принципиально доброкачественная поэзия.

«Искусственная вставка солодкового корня», которой Майков испортил целый ряд своих произведений (искренне надеясь сделать их еще лучше), отсутствует во многих других его произведениях, которых поэт не смог или не захотел улучшить, которые остались так себе стихотворениями, стихотворениями просто, — просто превосходными стихотворениями.

Классические «Ласточки» («Мой сад с каждым днем увядает...»), вечно милые коротенькие стихотворения «Весна! Выставляется первая рама...» и «Весна» другая («Голубенький, чистый // Подснежник-цветок!..»), с детства нам всем полюбившиеся; стихотворение «Дорог мне перед иконой...», приводившее в восторг самого Достоевского. А есть еще лирическое стихотворение «Под дождем» — из коротеньких, — которое вы, конечно, знаете, но которое я не откажу себе в удовольствии переписать:

Помнишь, мы не ждали ни дождя,
                                                      ни грома,

Вдруг застал нас ливень далеко
                                                         от дома;

Мы спешили скрыться под мохнатой
                                                            елью...

Не было конца тут страху и веселью!

Дождик лил сквозь солнце, и под
                                            елью мшистой

Мы стояли точно в клетке
                                                  золотистой;

По земле вокруг нас точно жемчуг
                                                         прыгал;

Капли дождевые, скатываясь с игол,

Падали, блистая, на твою головку

Или с плеч катились прямо
                                            под снуровку...

Ну прелесть же! Простая, неповторимая, священная прелесть. Какая верность в каждой детали! Как чувствуется в описаниях строгий взгляд живописца! И какая по всей картине разлита свежесть, какая нега!.. Удивительно точно запечатлел Майков эти все пресловутые юные грезы любви.

Стихотворение «Под дождем», как и другие стихотворения Майкова, упомянутые чуть выше, кажутся мне с давних пор идеальным пластическим выражением того трудноуловимого понятия, каковым является вообще русскость. Другими словами, когда я начинаю помышлять о собственной русскости не по паспорту только (здесь она несомненна), не только по факту духовного самоопределения (имевшему тоже место), но вот по ощущениям, присущим именно русскому человеку, вот по этим «русским пупырышкам на коже», в чем-то все же отличным от пупырышек на коже у любого другого народа земли, то, повторюсь, в пяти вышеуказанных стихотворениях Майкова нахожу, что нужно. Та же природа меня окружала (и так же примерно воспринималась мною), те же события со мной происходили, те же капли, блистая, падали на голову девушке, с которой я пережидал грозу под елью Царскосельского парка.

Восхитительный бытовой русизм Майкова сполна проявился и в элегии «Рыбная ловля», каковую страстный рыбак Майков посвятил всем русским «людям, понимающим дело», и в первую очередь — С.Т. Аксакову, автору прославленных «Записок об уженье рыбы». Сам я не рыбак и дела этого не знаю, но «Рыбную ловлю» перечитываю по временам с большим удовольствием!

Вообще, много прекрасного (надежно-прекрасного, твердо-прекрасного) обнаружит человек, заглянувший в четыре тома предреволюционного Полного собрания сочинений Майкова (после 1917 года сочинения Майкова ни разу не были изданы полностью).

Но Майков не только бытовой русист. Со времени пребывания его в Италии Майков увлеченно и продуктивно работает над произведениями, написанными в антологическом роде. Бесподобный «Претор» остается на этом пути заметной вехой... И сколько бы ни нравились мне сочинения Майкова, отмеченные духом бытового русизма, все ж таки я полностью согласен с мнением Мережковского: «Несомненно, лучшее произведение Майкова — лирическая драма “Три смерти”».

«Три смерти» — тоже антология, но антология необычная. «Это что-то небывалое в новейшей поэзии нашей», — пишет чуткий Плетнев Якову Гроту в сентябре 1851 года.

С одной стороны, Майков, создавая свою драму, двигался, как принято сегодня выражаться, в мейнстриме. Вся Европа в ту пору (после раскопок Помпеи) бредила античностью и стремилась войти художнически в ее мир, пластически его изобразить. Высшей точкой на этом пути остается роман Флобера «Саламбо», низшей — «Камо грядеши?» Г.Сенкевича.

С другой стороны, драма Майкова, сложенная из одного куска, вылившаяся из юного и свежего авторского сердца, вышедшая из молодой, но умной авторской головы, нравится мне больше, чем роман Флобера. Возможно, я пристрастен. Но я искренен. Мне эта вещь Майкова представляется восхитительной.

Перескажу, за недостатком времени, один только эпизод майковской драмы. Канву ее вы помните. Исторические поэт Лукан и философ Сенека, а также неисторический (выдуманный Майковым) эпикуреец Люций приговорены Нероном к смерти как люди, причастные к заговору Пизона. Посланный от императора центурион присматривает за тремя гнилыми интеллигентами: до полуночи они должны покончить с собой; духу от них на священной земле Рима не должно остаться к полуночи.

Эпизод, которым я хочу с вами поделиться, относится к Лукану. Майков писал, комментируя свою драму, что «Лукан — молодой человек, избалованный счастьем, увлекающийся минутой. Спасти жизнь — его главная цель. Оттого такая непоследовательность в его мыслях: то он стращает возмутить Рим, то рвется у ног Нерона испросить прощение. Геройский конец женщины вдохновляет его — и он умирает героем».

Лукан мальчик, конечно, но этот мальчик успел написать «Фарсалию», долговечную вещь, которой так долго, так многотрудно и так неубедительно подражал знаменитый Петрарка, которая и в наши дни кое-где переиздается и кое-кем читается... «Спасти жизнь» для поэта Лукана значит спасти десяток будущих творений, более зрелых, чем «Фарсалия». В этом его главная цель.

В дом, где томятся осужденные, проникает один из учеников Сенеки, имеющий при себе два женских платья. В них Лукан и Сенека смогут улизнуть. Первая реакция молодого поэта: «Я говорил, что не умру!» Сенека говорит на это своему племяннику: «Беги, Лукан! Мне с сединою // Нейдет уж бегать от врагов».

Начинаются словопрения, в ходе которых ученик Сенеки сообщает осужденным последнюю городскую новость:

...Я через форум проходил.

С каким-то диким удивленьем

Народ носилки окружил.

В носилках труп Эпихариды...

(Под видом праздников Киприды

Пизон друзей сбирал к ней в дом.)

Вчера она, под колесом,

В жестоких муках, не винилась

И никого не предала!..

Трещали кости, кровь текла...

В носилках петлю изловчилась

Связать платком — и удавилась...

«Эпихарида?» — переспрашивает Лукан, совсем было собравшийся бежать в женском платье от гнева Нерона.

«Да, она, — ответствует простоватый ученик, — Душа безумных сатурналий!»

В комнате настает тишина, тишина начинает звенеть, в этой тишине звучит голос Лукана:

И ты хотел, чтоб мы бежали!

Великолепно! Лукан произносит еще по инерции несколько потрясенных слов («И смерть в руках ее была // Для целой половины Рима — // И никого не предала!!»), вызванных тем невероятным все же для классического Рима обстоятельством, что «в рабынь вселился дух Катонов», но решение в нем уже созрело:

Нет, нет! Клянусь, меня не станут

Геройством женщин упрекать!

Последних римлян в нас помянут!

Ну, Рим! тебе волчица — мать

Была! Я верю... В сказке древней

Есть правда... Ликтор! Я готов...

Я здесь чужой в гнилой харчевне

Убийц наемных и воров!

Смерть тяжела лишь для рабов!

Нам — в ней триумф.

Марк Анней Лукан, как и герой великолепных «Строф на смерть отца», написанных доном Хорхе Манрике через полторы тысячи лет, соглашается умереть.

В этом малом эпизоде майковской драмы точно выражено то трудноуловимое движение души, которое преподобный Паисий Святогорец, один из обаятельнейших святых нашего времени, называл «любочестием».

Есть зависть, мерзкое греховное чувство, которое любому из нас знакомо, любому из нас понятно, и есть мало знакомое нам любочестие. По наружности — та же зависть. Как их отличить?

В первом случае мы имеем простейшую формулу: «Почему он, а не я?» Почему он богат, а я нет? Почему он знатен, а я нет? Почему он чист, а я нет?.. Приводят эти вопросы, эти тягостные раздумья к очевидному результату: завистник начинает ненавидеть другого человека — более знатного, более богатого, более добродетельного. Готов ему напакостить. И, буде такая возможность появится, — напакостит с наслаждением, напакостит с чувством высшей справедливости, напакостит именно что с намерением ее (то есть высшую справедливость) восстановить. «Хочу, чтоб он больше не красовался передо мною. Хочу, чтобы он был как я».

Во втором случае формула та же, да и вопросы те же. Но результат противоположный. Чужая талантливость, чужая святость вызывают в благородном человеке чувство острой неприязни к собственной бездарности, к собственной нечистоте. Это мучительное чувство; оно не проходит, оно нарастает, оно ищет выхода — и находит выход в простом, но важном решении: «Хочу быть как он. Должен быть как он. Могу быть как он».

На наших чтениях мы неоднократно вспоминали стихотворение Языкова «Гений», в котором частный вопрос, каковым является вопрос о становлении поэтического таланта, поставлен в правильное отношение к более общей теме, которая только на сегодняшнем чтении получила правильное название, — к теме любочестия:

Так гений радостно трепещет,

Свое величье познаёт,

Когда пред ним гремит и блещет

Иного гения полет;

Его воскреснувшая сила

Мгновенно зреет для чудес...

Впрочем, Платон задолго до Языкова раскрыл эту тему в своей «Федре»: душа узнает родственное ей по природе (среди божественных вещей), и тогда она теплеет, оживает, окрыляется и, «окрылившись, стремится взлететь». Одной только благородной ревностью к посторонней высоте, к посторонней святости «вскармливаются и взращиваются крылья души».

Ну и хватит нам сегодня говорить о Платоне, любочестии и о «Трех смертях». Замечу только, что процитированные мною стихи — далеко не лучшие в майковской драме. В ней нет ни одной слабой, не заслуживающей нашего внимания строчки.

Трагедия «Два мира» — ближе к «Саламбо»: засушеннее. На этой вещи Майков пересидел. Задуманная в студенческие годы (то есть в конце 30-х годов XIX века) и впервые напечатанная в полном виде в 1882 году, трагедия Майкова признавалась им самим, несомненно, главным делом жизни. Тема о столкновении раннего христианства с язычеством стала для позднего, зрелого Майкова темой магистральной. Сама драма «Три смерти» (где Сенека, идущий на смерть, произносит: «Быть может... истина не с нами», — говорит провидчески: «Иные люди в мир пришли», — и смутно сознавая, что, сколько бы ни вопиял наш стоический ум: «Спасенья нет!» — оно, Спасенье, возможно, и существует где-то за гранью разума) была, с точки зрения самого Майкова, только важным начальным шагом на означенном магистральном пути.

Вышло по-другому, увы. Юность и свежесть «Трех смертей» реально перевешивают выстраданную, вымученную зрелость «Двух миров».

Но я никому не советовал бы взирать на трагедию «Два мира» свысока. Когда редкий ум и несомненный талант бьют сорок лет в одну точку, тогда создается творение долговечное. Когда один из образованнейших людей своего времени — товарищ Аполлона Григорьева, товарищ Страхова, товарищ Тютчева, конфидент Достоевского — на протяжении сорока с лишним лет пишет вещь в девяносто страниц, тогда создается сгущенная, концентрированная поэзия. Тогда создается вещь, которая и читаться должна сорок лет. Иначе не доберешься до ее дна. По-другому такой колодезь не вычерпаешь.

Приведу один только пример, пример маловажный, но способный мою мысль о неиссякаемом колодце звуков и смыслов, изрытом Майковым для блага будущих поколений, несколько прояснить именно для сегодняшнего нашего поколения.

Один из главных героев трагедии Деций — патриций, воплощающий в себе лучшие нравственные стороны человека античной эпохи (это как бы контаминация ранних Лукана и Люция из «Трех смертей»), готовится по приговору кесаря совершить самоубийство. Естественно, он устраивает по такому случаю пир, приглашая на свои проводы половину Рима. И вот в самом начале трагедии мы видим, как жирный дворецкий Деция, захваченный приказом хозяина где-то на стороне, мчится в имение, дабы этот импровизированный траурный праздник организовать. Естественно, он страшно недоволен рабами Деция, своими подчиненными, которые вовсе не думают о том, что «сегодня умирать изволит их господин», которые и до наступившего внезапно похоронного праздника были неблагонадежны... Суть претензий, которые жирный дворецкий Деция предъявляет его рабам, своим подчиненным (читатели трагедии знают уже, что эти люди — христиане), заключается в следующем:

Уж смирны очень, терпеливы...

Нет воровства совсем!.. Идет

Всё в струнку... Только молчаливы

И что-то шепчутся... И к ним

Всё кто-то шмыгает, к собакам...

Ох, на волкане мы стоим!

Спартаком пахнет, да! Спартаком!

Привожу этот малый пример в назидание многомиллионной армии болельщиков московского футбольного клуба «Спартак». Ну грустно же, что все эти миллионы русских людей, день и ночь склоняющих название родного клуба по падежам, за восемьдесят с лишним лет его существования ни разу вообще не задумались о том, как произнести родное название правильно... Именительный падеж — «Спартак», родительный падеж — «Спартака», дательный падеж — «Спартаку» и т.д. Любые другие вариации — ересь. Видно из моего примера, что братья Старостины трагедию Майкова «Два мира» не читали. А жаль.

Заканчиваем на этом месте разговор о превосходной трагедии А.Н. Майкова «Два мира». Нет необходимости постранично разбирать вещь, которую подробнейшим образом разобрал в свое время Николай Николаевич Страхов. Не собираюсь со Страховым полемизировать. Полагаю, что только петый дурак может загореться стремлением к подобной полемике.

Кстати сказать, именно на основании страховского отзыва присуждена была Майкову за трагедию «Два мира» полная Пушкинская премия.

Академическая Пушкинская премия, в отличие от всех современных литературных премий, мне известных, присуждалась не каждый год. Точнее сказать, Российская академия каждый год разбирала книжки, поданные на соискание премии Пушкина, но если лучшая книжка из числа поданных на соискание была не идеальна — ей присуждалась половинная Пушкинская премия; если же лучшая из поданных книжек была так себе — Пушкинская премия в тот год не присуждалась никому.

И вот на первом конкурсе, который проводился в 1882 году, было решено удостоить полной премии трагедию А.Н. Майкова «Два мира» (следующая полная Пушкинская премия была присуждена в 1884 году Фету за перевод Горация).

Кстати сказать, размер полной Пушкинской премии выражался в цифре, которая вас, вероятно, удивит. Одну тысячу рублей получил Майков в 1882 году за свой сорокалетний труд.

Впрочем, и этой скромной сумме позавидовал миллионер Тургенев, написавший Полонскому в октябре 1882-го буквально следующее: «Вот Майкову за его поэму я не присудил бы более 75 копеек: самая красная ей цена!»

Между тем не только тысяча рублей, ни даже и семьдесят пять копеек никогда не были для Майкова лишними. Розанов (во втором коробе «Опавших листьев») так пишет об этом:

«Поэт Майков (Ап. Н.) смиренно ездил в конке.

Я спросил Страхова.

— О, да! Конечно, в конке. Он же беден.

Был “тайный советник” (кажется) и большая должность в цензуре».

Розанов продолжает: «Это бедные студенты воображают (или, вернее, их науськал Некрасов), что тайные советники и вообще “черт их дери, все генералы” едят всё “Вальтассаровы пиры” <...> когда народ пухнет с голода».

Примечательная картина! Злобные малоимущие студенты, которых науськивает на тоже малоимущего, но реакционного поэта Майкова весьма состоятельный, но революционный поэт Некрасов...

Розанов так дописывает свою картину: «Стоит сравнить тусклую, загнанную, “где-то в уголку” жизнь Страхова, у которого не было иногда щепотки чая, чтобы заварить его пришедшему приятелю, — с шумной, широкой, могущественной жизнью Чернышевского и Добролюбова <...> стоит сравнить убогую жизнь Достоевского в позорном Кузнечном переулке, где стоят только извозщичьи дворы и обитают по комнатушкам проститутки, — с жизнью женатого на еврейке-миллионерке Стасюлевича в собственном каменном доме на Галерной улице, где помещалась и “оппозиционная редакция” “Вестника Европы”; стоит сравнить жалкую полужизнь, — жизнь как несчастье и горе, — Кон. Леонтьева и Гилярова-Платонова с жизнью литературного магната Благосветлова...»

(Про этого Благосветлова, «неумытого нигилиста», издателя ультралиберального «Дела», Розанов сообщает дополнительно, что «в кабинет его вела дверь из черного дерева с золотой инкрустацией, перед которою стоял слуга-негр».)

В общем, как мы не раз уже замечали на этих чтениях, быть либералом в России намного выгоднее экономически, чем быть в России охранителем. Так было, так есть. По-видимому, так будет всегда.

Понятно, что Майков, существовавший с большой семьей на одну честную генеральскую зарплату, был беден. Но если бы одной только бедностью исчерпывались его жизненные проблемы!

В 1880 году состоялся в Москве Пушкинский праздник (памятный всем в первую очередь из-за речи Достоевского), на который Майков «после долгих колебаний» все-таки приехал. И вот что он пишет жене из Москвы в Петербург по этому случаю:

«Чувствую некоторый упрек мне и догадываюсь за что: зачем я не выступил рельефнее на этом празднике (правду сказать, Майков на этом празднике совсем не выступил. — Н.К.)? Зачем? А затем, что годы взяли свое, годы — то есть не старость, а годы, долгие годы, с Крымской войны, годы ругательств, оскорблений, умолчаний о моем существовании».

Что же такое случилось с поэтом Майковым во время Крымской войны? За какую такую вину Майков подвергся ругательствам, оскорблениям и умолчаниям, растянувшимся на долгие 26 лет?..

Случилось ему написать стихотворение «Коляска».

Незатейливое произведение, выразившее, с одной стороны, общее мнение о личности императора Николая I, бытовавшее в русском обществе в начальную пору Крымской войны (стихотворение Майкова написано в марте 1854 года), с другой — особое отношение поэта к императору, поддержавшему в свое время его скромные первоначальные стихи.

Приведу первую половину этого реакционного, наводящего ужас на все благородные сердца стихотворения:

Когда по улице, в откинутой коляске,

Перед беспечною толпою едет он,

В походный плащ одет, в солдатской
                                              медной каске,

Спокойно-грустен, строг и в думу
                                                погружен, —

В нем виден каждый миг державный
                                                  повелитель,

И вождь, и судия, России
                                            промыслитель

И первый труженик народа своего.

С благоговением гляжу я на него,

И грустно думать мне, что мрачное
                                                         величье

В его есть жребии...

Отмечу, что во второй половине реакционного стихотворения «Коляска» Майков сообщил, что у императора Николая в современном мире есть целое сонмище хулителей, и выразил робкую надежду на то, что когда-нибудь завеса лжи развергнется и потомство сумеет разгадать личность императора Николая.

Конечно, не самое волшебное стихотворение в истории русской поэзии. В нем слишком прямолинейно отразилась злоба дня, — отразились, повторюсь, те чувства, которые испытывал в марте 54-го года любой петербургский обыватель, ожидающий со дня на день высадки десанта с английских кораблей, маячивших возле Кронштадта. Именно что немузыкальное, «в лоб» написанное стихотворение. Но оно такое безобидное! Точно ли оно послужило причиной «ругательств, оскорблений, умолчаний», растянувшихся на 26 лет?

Не сомневайтесь. Послужило.

Передовые западники единодушно признали автора «Коляски» подлецом. В популярном «Послании к Лонгинову», написанном первыми лицами тогдашней редакции «Современника»: Некрасовым, Тургеневым и — увы! — Дружининым, нашему герою посвящены такие строки: «И Майков Аполлон, поэт с гнилой улыбкой, // Вконец оподлился, конечно, не ошибкой...»

С этого момента «умолчание о существовании» Майкова становится для либеральной прессы простой обязанностью. Но (отдадим должное либеральной прессе), считая необходимым о подлеце Майкове молчать, она не считала необходимым при первой случайной встрече бить Майкову морду.

Передовые славянофилы отнеслись к поэту суровее.

Начну издалека. В 1855 году Майков написал маленькую поэму «Рыбная ловля», которую я сегодня упомянул среди превосходных майковских сочинений, и посвятил ее С.Т. Аксакову. Старик Аксаков откликнулся на эту любезность через два года ответной любезностью, посвятив Майкову стихотворение «17 октября», тоже написанное на тему рыбной ловли.

Но в том-то и дело, что старик Аксаков, будучи человеком истинно русским (как и сам Майков), не был никогда, в отличие от своих детей, передовым славянофилом. Когда же Майков в 1855 году приехал в Москву и выразил желание «познакомиться с семьей Аксаковых», то именно со стороны молодых Аксаковых «были приняты все меры, чтобы визит не состоялся».

Вера Аксакова заносит в свой дневничок, что «этот Майков хотел было приехать знакомиться в Абрамцево, но ему посоветовали этого не делать». Заодно она сообщает с чувством некоторой гадливости, что этот Майков есть «идеал <...> благонамеренного казенного писателя».

Кто же именно посоветовал Майкову не ездить никогда в Абрамцево? Да не кто иной, как певец соборности Хомяков. Алексей Степанович формально предупредил Майкова, что при виде нежеланного гостя Константин Аксаков может почувствовать в себе «раж», а вода в реке Воре «очень холодная».

И кто же из нас, рассмотрев этот эпизод, усомнится в высшем благородстве Хомякова и К.Аксакова! Конечно, они правильно оценили личность Майкова. Конечно, только вконец оподлившийся человек, только казенный благонамеренный писака мог утверждать в 1854 году, что в судьбе императора Николая есть какое-то «мрачное величье». Конечно, в марте 1854 года порядочному человеку следовало писать другие стихи о России — и именно такие, какие сочинял в ту пору Хомяков, певец соборности: «В судах черна неправдой черной // И игом рабства клеймена; // Безбожной лести, лжи тлетворной, // И лени мертвой и позорной, // И всякой мерзости полна».

(В свое время я назвал Хомякова и К.Аксакова «горе-монархистами». Приведу теперь ряд высказываний И.Аксакова, извлеченных из писем к родным и близким, которые он писал в годы Крымской войны. Вы знаете, конечно, что Иван Сергеевич в ту пору вступил в ополчение. Поступок достойный! Но вряд ли вы знаете, что И.Аксакову пришлось оправдываться за этот поступок перед своими домашними.

Вот что он пишет: «Вступать в ополчение не значит согласиться на разыгрываемую комедию, а значит изъявить готовность участвовать в опасностях, угрожающих России, чьей бы виной они ни были навлечены». Таким образом, «вина» русского правительства для младшего Аксакова так же несомненна, как и для других членов славянофильского кружка. Но он соглашается участвовать в «комедии», то есть вступает в ополчение, несмотря на то, что оно называется «ополчением» просто, а не «земским ополчением», несмотря на то, что дружины в этом самом «ополчении» называются «по номерам, а не по городам», — несмотря ни на что, вступает! В общем, этот славный юноша прощает отвратительное русское правительство откуда-то сверху — то есть, конечно, не прощает, но соглашается записаться в ополчение — из-за опасностей, угрожающих России в Крымской войне, случившейся по вине ее правительства, а также из-за своего личного благородства. Такой молодец! Такой патриот...)

Иной читатель из числа либералов заметит, пожалуй, что называть поэта подлецом за написанные им искренние, глубоко личностные стихи, угрожать утоплением в холодной реке — все это, конечно, не совсем правильно. Но ведь и Майков нарушил одну из заповедей, которыми регулируется жизнь подлинного поэта, нарушил прямое указание великого Тютчева:

Всю жизнь в толпе людей затерян,

Порой доступен их страстям,

Поэт, я знаю, суеверен,

Но редко служит он властям.

А ведь Майков прекрасно сознавал значение Тютчева, называл себя «духовным крестником его», писал в конце жизни: «...знакомство с Ф.И. Тютчевым <...> поставило меня на ноги, дало высокие точки зрения на жизнь и мир, Россию и ее судьбы»! И все-таки нарушил завет Учителя. Для власти, для ливреи согнул-таки помыслы и шею, подслужился-таки к правительству... Вот вы говорите: он был искренен. Вздор! Какая разница, батенька, искренне или неискренне человек поклонился золотому тельцу, покадил Ваалу? Что-то же ведь получил Майков за свои верноподданнические стишки — орден какой-нибудь? внеочередной чин? субсидию? аренду?

Отвечу своему читателю-либералу: окстись, голубчик. Какие аренды?! О чем ты вообще говоришь?

Император Николай одинаково не допускал ни осуждений, ни одобрений своей деятельности в периодической прессе. Любое прямое высказывание любого русского литератора о Николае I (будь то похвалы его гению, будь то призывы к его свержению, будь то размышления о мрачном величии его жребия) просто не могло проникнуть в печать при его жизни.

Удивленный читатель спросит: а как же тогда проникла в печать «Коляска»? Раз вашего Майкова так за нее волтузили...

Отвечу просто: никак не проникла. В реалиях 1854 года «Коляска» являлась типичным образцом нелегальной литературы. Впервые она была напечатана в 1898 году — через 43 года после смерти Николая I, через год после смерти Майкова. То есть нашего поэта не за то волтузили, что он осмелился напечатать в годину горя верноподданническое стихотворение. Его осудили за верноподданническое стихотворение, заведомо написанное «в стол», ему испортили жизнь за намерение сказать о правителе своей страны доброе слово.

Было ли присуще мрачное величие судьбе императора Николая — вопрос спорный. Кто-то считает, что величие Николая Павловича не было мрачным. Кто-то считает, что в судьбе Николая Павловича не было величия (конец — делу венец, а Крымскую войну он все-таки проиграл).

В русской истории одна только либеральная жандармерия (как западная, так и славянская) обладает неоспоримым мрачным величием и полной непобедимостью.

Наш разговор о Майкове закончен. Добавлю только два-три обобщающих замечания.

Вполне очевидно, что поэт Майков — поэт без музыки и без тайны. Для себя, то есть вот для души, вы можете его не читать.

Но Майков — поэт с трудом и с добродетелью. Человек, связанный всячески (генетически и биографически) с самыми яркими, самыми значимыми манифестациями русской духовной культуры. Поэтому не читать сегодня Майкова для себя, то есть вот для души, вы можете при одном-единственном условии: если вы майковское творчество заблаговременно и всесторонне изучили. Иначе, рассматривая разнообразные «точки зрения на жизнь и мир, Россию и ее судьбы», вы рискуете тупо изобрести велосипед.

На четвертом чтении мы назвали Жуковского «образцовым поэтом для юношества». Майков — образцовый поэт для всей системы русского образования, идеальный поэт для изучения его трудов в русской народной школе.

(Напомню слова, написанные профессиональным педагогом Розановым в год смерти поэта: «В Майкове мы потеряли часть нашего образования, и каждый порознь терял в нем учителя более его образованного и умного».)

Русская народная школа за последние 150 лет существования знала падения и взлеты, но во всех своих взлетах и падениях русская народная школа так и не смогла стать русской школой. Немало верных и горьких мыслей высказал по этому поводу Розанов в своих «Сумерках просвещения». Но современная исследовательница С.М. Флегонтова, на мой взгляд, придала вопросу дополнительную ясность. Вот что она, в частности, пишет: «К сожалению, именно идеями вдохновенного Риттера, а не Гегеля <...> будет увлечен К.Д. Ушинский, “отец русской педагогики”, которая так и не стала русской, возможно, отчасти и по этой причине». То есть корень зла не в том, что Ушинский выстроил русскую школу по немецким лекалам, а в том, что немецкие лекала были выбраны Ушинским — не лучшие. Предпочесть «вдохновенного Риттера» Гегелю и Канту, предпочесть мыслителям краснобая, — чудовищная ошибка.

Впрочем, означенная тема слишком обширна даже и для нашего безмерно разрастающегося исследования. Оставим ее специалистам. Поясню только, чем же, с моей точки зрения, так хорош Майков для народной русской школы.

Ведь это бессмыслица дикая, что наши дети в 13–15 лет «проходят» Гоголя и Пушкина в школе! Квантовую механику не изучают в седьмом классе общеобразовательной средней школы, а «Мертвые души», которые сложнее намного квантовой механики, — изучают.

Неудивительно, что детки к 15 годам надрываются: приобретают на всю оставшуюся жизнь стойкое отвращение к русской классике, вырабатывают прочный от нее иммунитет.

Не по бездонному Гоголю, а по элементарному (в хорошем смысле слова) Майкову следовало бы учить русских детей от первого класса школы и до второго курса университета включительно. Все четыре майковских тома, выходившие до революции в издательстве А.Ф. Маркса, идеально подходят для образовательных целей от своей первой страницы и до последних (на которых напечатаны, кстати сказать, «Рассказы из русской истории» — лучший образец майковской прозы, обращенный именно к учащейся молодежи) своих страниц.

Гоголя же и Пушкина, на мой взгляд, следовало бы вообще от молокососов охранять. Будь я министром народного просвещения, я бы только разрешал особо отличившимся ученикам заглядывать в особые дни в первое действие «Ревизора», в первую главу «Онегина»… Чтобы остальные ученики позавидовали трем-четырем счастливцам, допущенным («за особые заслуги») на праздник, чтобы они испытали по отношению к счастливцам благородную ревность, чтобы им самим захотелось на замечательный праздник попасть.

Полонский, которого записывают обычно с Майковым в одну компанию — в отвратительную компанию жрецов «чистого искусства», — является между тем очевидным майковским антиподом в поэзии. (Розанов уже в 1898 году указал на «прямую противоположность» Майкова и Полонского.)

В стихах Полонского присутствует, с самых ранних его опытов, тот замечательный, необыкновенный, особенный звук, о котором говорила Ахматова, характеризуя поэзию Жуковского, и которого вовсе не было в поэзии Майкова.

Полонский — поэт прирожденный; становление его таланта происходило удивительно быстро и как-то складно.

Окончив рязанскую гимназию в 1838 году, восемнадцатилетний Яков Полонский поступает в Московский университет, переживавший в ту пору высший свой расцвет (за что необходимо отдельно поблагодарить его попечителя, графа С.Г. Строганова). Здесь Полонский знакомится с Аполлоном Григорьевым и Фетом, которые салютуют юному гражданину Рязани, приветствуют его бесспорный поэтический талант.

Первые стихи Полонского попадают в печать в 1840 году; в 1844 году выходит первый поэтический сборник Полонского. И уже в этом сборнике, носящем удачное, скромно-затейливое название «Гаммы», встречаются подлинные перлы русской лирической поэзии: «Дорога» («Глухая степь — дорога далека...», «Пришли и стали тени ночи...», «Зимний путь».

На одиннадцатом чтении были мною упомянуты эпатажные слова К.М. Бутырина, заявлявшего, что весь Достоевский вышел из одной строчки тургеневского стихотворения «В дороге». На самом-то деле Тургенев, тесно сблизившийся с Полонским в его начальные университетские годы, слишком многому у Полонского научился. И его стихотворение «В дороге» («Утро туманное, утро седое...») явилось, конечно, результатом прямого влияния Полонского на начинающего, так и не состоявшегося поэта Тургенева.

В год выхода «Гамм» Полонский оканчивает со скрипом университетский курс и поступает на службу; начинаются для него годы странствий. Долгих семь лет проводит он в Одессе и в Тифлисе... Только в 1851 году Полонский возвращается к цивилизованной жизни, перебирается в Петербург, где и будет проживать до своей кончины (за вычетом трехлетнего заграничного путешествия, совершившегося между 1857 и 1860 годами).

В стихах, написанных Полонским за годы странствий, присутствует порою досадное стремление щегольнуть туземной экзотикой («Тамара и певец ее Шота Руставель» и т.п.), но его талант очевидно вызревает, наглядно продолжает расти. Какие-то совершенно уже оглушительные шедевры продолжают год за годом выскакивать из-под его пера: «Затворница» («В одной знакомой улице...»), «Качка в бурю», «Ночь», «Песня цыганки», «Колокольчик».

Этот «Колокольчик», несомненно, одно из самых волшебных русских стихотворений.

Что за жизнь у меня! и тесна,
                                                      и темна,

И скучна моя горница; дует в окно.

За окошком растет только вишня
                                                            одна,

Да и та за промерзлым стеклом
                                                     не видна

И, быть может, погибла давно!..

Что за жизнь!.. полинял пестрый
                                              полога цвет,

Я больная брожу и не еду к родным,

Побранить меня некому — милого
                                                              нет,

Лишь старуха ворчит, как приходит
                                                          сосед,

Оттого, что мне весело с ним!..

Воистину — в десяти строках весь Достоевский.

(Замечу в скобках, что науке неизвестны отзывы Достоевского о стихотворении «Утро туманное, утро седое...». Может статься, он и не читывал его никогда. Широко известны зато восторженные отзывы Достоевского о двух стихотворениях Полонского. Первое из этих стихотворений — ни разу не переиздававшаяся в советские годы «Статуя», второе — как раз «Колокольчик».)

Б.Эйхенбаум справедливо указал на «напевный, надрывный анапест» как на фирменное отличие поэзии Полонского. Сам поэт назвал однажды главной особенностью своей Музы ее «нервический плач». Это не совсем верно. «Нервический плач», то есть нытье, отличает поэзию Некрасова, который так долго и так неубедительно Полонскому подражал. Муза Полонского — дама нервная в лучшем смысле этого слова (то есть не сонная, не толстокожая), однако никакого такого специального «плача» в стихах Полонского нет. У его Музы — сухие глаза.

Лучший ученик Лермонтова, воспринявший от своего великого учителя вкус к трехсложным стиховым размерам, Полонский в одном только отношении отличается от учителя кардинально. В Полонском совсем не было злобы. Близко знавшая поэта Е.А. Штакеншнейдер указала в мемуарах на главную черту его характера: «Доброты он бесконечной». Страхов, размышляя об особенностях поэтической личности Полонского, проницательно поставил во главу угла «ненависть ко всякому насилию».

Кто-нибудь заметит, пожалуй, что добрый Лермонтов — это уже не Лермонтов, что лермонтовская поэзия, из которой, как нерв из зуба, удалена ее злобность, слишком много теряет в своем достоинстве, становится пресной... Разве это не так?

Да вот почему-то не так. Мне скоро 62 года, но у меня до сих пор дух захватывает, когда я перечитываю «Колокольчик» или «Песню цыганки»:

Мой костер в тумане светит,

Искры гаснут на лету...

Ночью нас никто не встретит;

Мы простимся на мосту.

Вот обдает живою водой, знакомой тебе до сих пор только по сказкам Афанасьева, — и оживаешь! невольно молодеешь!

Никто в русской поэзии (кроме самого Лермонтова да еще, пожалуй, Случевского) не выступал ярче, не начинал сильнее.

«Песня цыганки» была написана в 1853 году. Перед Полонским простирались долгие 45 лет жизни. Служба в комитете, дававшая поэту достаток, не слишком сильно его обременяла: условия для творчества были у него если не идеальные, то близкие к тому. Огромный словесный талант, с которым Полонский родился, никуда деться не мог.

И что же из всего этого получилось?

Да ничего не получилось. Поэт, который в середине 50-х годов выдерживал сравнение с Лермонтовым (хотя бы в некоторых отношениях), быстро и незаметно сдулся. Первые блистательные опыты, первые благоуханные сборники сменились со временем какой-то средней, бескостно-профессиональной стихотворной продукцией, свободно проникавшей во второй половине XIX века во все печатные органы, как прогрессивные, так и реакционные.

Розанов, напечатавший в октябре 1898 года в газете «Санкт-Петербургские ведомости» некролог Полонскому, рассказал в нем и о своих редких встречах с престарелым поэтом. Вы же понимаете, какие это могли быть встречи? С одной стороны, робкий провинциал, только-только вступивший в литературу, с другой стороны — «почти современник Пушкина, интимный друг Тургенева»: полный литературный генерал-лейтенант! На этих встречах робкий Воробей только наблюдал из отведенного ему угла за импозантным Орлом...

И что же увидели в день встречи острые воробьиные глазки? Ну, они увидели картину, которую смело можно уподобить картинам Семирадского. Светская гостиная. Необыкновенный старец с роскошной седой гривой, накрытый пледом, опирающийся на фундаментальный костыль, вокруг него группируются более или менее остальные гости... Старец дремлет, гости ведут рутинный разговор о том, что в России недостаточно, может быть, развита «филантропическая самопомощь». Дивный старец пробуждается. Звучит его (по замечанию Розанова) орлиный клекот: «До чего я ненавижу Россию». Кто-то из гостей замечает робко, что странно услышать такие речи именно от Полонского, который, в глазах собравшихся, более или менее Россию олицетворяет... В ответ звучит дополнительный клекот: «Ну, конечно, я пролил бы за нее кровь не задумавшись».

Вы видите? Полбеды в том, что в предреволюционной России частная филантропия была развита лучше, чем в любой другой стране мира. И люди, рассуждавшие на эту тему в светской гостиной, просто были недостаточно компетентны. Настоящая беда в том, что человек, бывший когда-то крупным поэтом, опустился до роли «украсителя светской гостиной», клекочущего всю эту безответственную чушь: «ненавижу Россию», «пролью кровь за Россию»… Ну какую такую кровь 80-летний старец, опирающийся на костыль и ни одного дня в армии не прослуживший, способен был «за Россию» пролить? Кому из многочисленных врагов России нужна была его кровь?

Сам Достоевский, печатавший на рубеже 50–60-х годов восхищенные слова о поэзии нашего героя, обреченно упоминает в письме 1874 года об очередном «дешево-либеральном» высказывании Полонского в печати.

Возразим Достоевскому. Полонский не стал либералом. И охранителем он не стал тем более. Полонский стал тем, что называется по-русски «ни рыба ни мясо». Скажу прямо: во второй половине жизни Полонский весь как-то подешевел.

Ненавижу Россию, пролью кровь за Россию, дружу с либералом Тургеневым и с охранителем Фетом (не смущаясь особенно тем обстоятельством, что эти люди — враги), дружу с Майковым, но встречаю, не поморщившись, письменное указание своего друга Тургенева, что 75 копеек — красная цена сорокалетнему труду майковской жизни, служу в Комитете иностранной цензуры (под крылышком у Тютчева и Майкова) и печатаюсь у Стасюлевича, переписываюсь частным образом с великим князем Константином Константиновичем и публично «преклоняюсь перед Некрасовым», помещаю в «Гражданине» стихи, прославляющие Тютчева, а в «Вестнике Европы» на следующий год — стихи «Узница», прославляющие Веру Засулич.

Эта «Узница» есть, конечно, какая-то квинтэссенция бессмертной человеческой пошлости:

Что мне она! — не жена,
                                             не любовница,

И не родная мне дочь!

Так отчего ж ее образ страдальческий

Спать не дает мне всю ночь!

Прошло 90 лет, прежде чем Евтушенко в поэме «Братская ГЭС» сумел достижение Полонского повторить. Не перекрыть. Только повторить.

Что ты, Сонька, странно смолкла?

Что ты, Сонька, не встаешь?

Книжку тоненькую МОПРа

Просадил кулацкий нож...

Да намного ли лучше «Узницы» и «Братской ГЭС» стихи Полонского «Памяти Ф.И. Тютчева», напечатанные в архиреакционном «Гражданине» князя Мещерского? Главная мысль стихотворения заключается в том, что «равнодушный свет» к поэзии Тютчева «не был равнодушен». Верное наблюдение! Полонский сообщает вместе с тем, что Тютчев «не от света», неравнодушного к его поэзии, «спасенья ждал», «выше всех земных кумиров ставил идеал», а также своему народу «на цепи братьев издали казал». Малоценные, но спорные утверждения! На этом всякие мысли в стихотворении «Памяти Ф.И. Тютчева» заканчиваются, и остается «в сухом остатке» та звучная бессмыслица, в сочинении которой Полонский так поднаторел во второй половине жизни.

Конечно, уровень поэзии Полонского и в эти провальные годы выше среднего уровня печатавшейся тогда в российских журналах поэзии. Конечно, огромный талант Полонского не мог исчезнуть без следа: какие-то искры от затухающего костра летели еще долго по ветру... Отдельные строчки, отмеченные неповторимой грацией Полонского, до самого конца в его поэтических текстах мелькали. Но и цельные произведения выходили порой из-под его пера — вполне достойные, почти не уступающие его ранним произведениям. Замечательная поэма «Кузнечик-музыкант», в которой Полонский исхитрился, ни одного деятеля революционной демократии не потревожив, пропеть шепотом некую умеренную хвалу по адресу «чистого искусства». Милейшее, нежнейшее стихотворение «Старая няня», целиком построенное на редких в русской поэзии гипердактилических рифмах...

Для любого нормального, среднего поэта, печатающегося в журналах и не претендующего на гениальность, выйти на тот уровень поэзии, на котором закончил свой творческий путь Полонский, было бы подвигом, прорывом к поэтическому бессмертию.

Но для такого поэта, каким Полонский родился, вся его поздняя поэзия — провал. Страшное падение, полная катастрофа.

Фет в многолетней переписке с Полонским называл его обычно «дружище Яков».

Как-то Полонский умудрился во второй половине жизни сделаться для всех дружищем Яковом, умудрился всем угодить: Фету и Некрасову, Стасюлевичу и Мещерскому, великому князю Константину Константиновичу и Вере Засулич.

Легко сказать поэтому, что доброта Якова Петровича обратилась под конец в бесхребетность. Легко сказать, что Яков Петрович во второй половине своей жизни размяк, превратился в слякоть. И много других резких (и, по видимости, справедливо резких) слов можно было бы о Полонском сказать.

Труднее понять, как вообще могла со свыше одаренным поэтом и превосходным, истинно добрым, истинно благородным человеком случиться такая беда.

Не претендуя на полную объективность, предложу все-таки свое объяснение случившемуся.

Чуткий П.П. Перцов, познакомившийся с Полонским в 90-е годы, вскоре заметил странную идиосинкразию поэта к «славной эпохе» 60-х годов. «Всякое упоминание об этой эпохе, — свидетельствует Перцов, — воспринималось поэтом болезненно».

Но 60-е годы XIX века — это только вершина айсберга. Время, когда вырвалась на публицистическую поверхность злая сила, осознавшая (и проявившая) себя уже в 40-е годы и до самого 1917 года никуда не девшаяся. Столкновение с этой силой и сгубило, вероятно, Полонского.

Приведу ряд печатных (и громко прозвучавших) высказываний главных деятелей революционной демократии о Полонском.

Белинский: «Ни с чем не связанный, чисто внешний талант».

Писарев: «Микроскопический поэтик», в стихах которого ничего нет, кроме «маленьких треволнений <...> узенького психического мира».

Салтыков-Щедрин: «Неясность миросозерцания есть недостаток настолько важный, что всю творческую деятельность художника (речь идет именно о художнике Полонском. — Н.К.) сводит к нулю».

А вот это — пародия В.Курочкина на благоуханный «Зимний путь»:

И всё чудится мне, как рабочий идет

В Эльдорадо полунощных стран,

Полушубок последний несет,

Просит водки... а Ицка ему подает

Вместо водки тяжелый дурман.

А холодная ночь так же мутно глядит

В комфортабельный мой
                                               кабинет...

(Замечу в скобках, что вычурное выражение «Эльдорадо полунощных стран» означает здесь обычный кабак; а под шифром «Ицка» скрыт у Курочкина откупщик Исаак Утин, родной отец Бориса Утина, героя «утинского цикла» Каролины Павловой, и Евгения Утина, покровителя «русского религиозного философа» Соловьева.)

Сатиры Д.Минаева на Полонского многочисленны. Не знаю, какую выбрать. Попробуем эту:

Поэт понимает, как плачут цветы,

О чем говорит колосистая рожь,

Что шепчут под вечер деревьев
                                                       листы,

Какие у каждой капусты мечты,

Что думает в мире древесная вошь.

Он ведает чутко, что мыслит сосна,

Как бредит под раннее утро, со сна,

И только поэт одного не поймет:

О чем это думает бедный народ?

Что же касается пародии Владимира Жемчужникова на превосходное стихотворение Полонского «Финский берег», то читатель легко отыщет ее во всяком типовом издании сочинений Козьмы Пруткова под названием «Разочарование».

Вот эти бесперебойные удары твердых ослиных копыт по темени — для такого именно человека, каким был Полонский, оказались совершенно нестерпимыми.

Верю, что Полонский мог бы умереть за отечество «не задумавшись», — умереть красиво... Но отлягиваться от серых ослов он просто был неспособен. В этом отношении Полонский был — не боец. Да просто он не умел лягаться.

Поэт Полонский не сломался и не согнулся — поэт Полонский спрятался. Он выбрал (думаю, бессознательно) такую линию поведения, при которой ослы тебя не замечают, не приближаются к тебе, больше не лягаются... Ну, он бы не выдержал иначе, он бы свихнулся просто.

На Майкова и Фета революционно-демократические ослы нападали резче, чем на Полонского, а сатиры во всепобеждающей «Искре» печатались на них чаще и были злее. Василий Курочкин и Дмитрий Минаев, надо отдать им должное, были чрезвычайно талантливые свистуны, и почему-то именно на Фета получались у них особенно острые и забавные пародии:

Гоняйся за словом тут каждым!

Мне слово, ей-богу, постыло!..

О, если б мычаньем протяжным

Сказаться душе можно было!..

Майков и Фет, несмотря ни на что, не согнулись и не сломались. И не спрятались.

Потому-то Майков (несравненно менее Полонского одаренный) и Фет (одаренный с Полонским вровень) занимают в истории русской литературы места много выше того места, которое занял в конечном итоге Полонский.

Но хулить Полонского за проявленную им слабость я не стану.

Есть определенный уровень насилия, определенный уровень зла, которые один человек (поэт F.) может вынести, а другой человек (поэт P.) не может вынести.

Так не будем ханжески упрекать P. за то, что он однажды не выдержал истязаний и, после того как ему выкололи глаз, отказался от борьбы. Не будем ставить ему в пример доблестное поведение F., который, лишившись обоих глаз, продолжал с мучителями бороться...

Наши глаза целы! Остановимся! Не будем самонадеянно назначать себя судьями в запутанных отношениях между F. и P., ставших одновременно жертвами насилия, но по-разному выдержавших испытание. Не наш это уровень.

Обратим свой праведный гнев против насильников. Поговорим про них.

Некрасова сегодня изучают в школе и называют великим поэтом.

В прежней России, какой она была до февральской катастрофы, литератора Некрасова знали хорошо, но крупным поэтом не считали. Все понимающие люди в России (кроме единственного исключения, о котором я расскажу позже) понимали всегда, что обожаемый студентами и курсихами литератор Некрасов — вообще не поэт. Такой это был между понимающими людьми секрет полишинеля.

Приведу классический текст А.В. Дружинина, в котором сказано о поэте Некрасове все главное, все необходимое.

Обстоятельный Дружинин начинает с описания чувств, которые испытывает дюжинный русский человек, подступившийся к сочинениям современников Некрасова — истинных поэтов (Тютчева, Фета, Майкова). Читая этих поэтов, дюжинные читатели «удовольствия испытывают очень мало, ибо, с одной стороны, не богаты чутьем на поэзию, с другой стороны, слишком самонадеянны, чтобы начать учиться сызнова. От поэтов, нами названных, они переходят к Некрасову. <...> И вдруг горизонт читателей проясняется, а сердца их трепещут от радости, как у ребенка, со скукой слушавшего увертюру оперы, но весело воспрянувшего, чуть поднялась занавесь и на сцене стали ходить люди, на двух ногах, с человеческими лицами. У господина Некрасова половина страниц (здесь Дружинин из дружбы привирает — следует читать: каждая страница. — Н.К.) совершенно понятна людям, даже ровно ничего не смыслящим. <...> Тут современный интерес, тут занимательный рассказ, тут печальная история, рассказанная так просто, как будто в прозе, там колкая насмешка, там железный стих, способный пробрать всякого человека. <...> Для людей с прозаическим складом ума, но все-таки порывающихся в область поэзии, половина трудов Некрасова есть перл, чудо красоты, великая находка! Над этими трудами они в первый раз могли сказать сами себе безо всякой неискренности: “Вот где поэзия, вот где мы все видим и понимаем!”».

Собственно говоря, на этом можно бы и закончить наш разговор о Некрасове, поскольку все остальные разговоры будут только разжевыванием и обмусоливанием бесспорных дружининских тезисов.

Но я понимаю, что любой русский человек «с прозаическим складом ума», окончивший среднюю школу и поэтому ничего не слышавший о Дружинине, а о Некрасове слышавший много лестного, спросит: «Почему я должен вашему Дружинину верить?»

Присоединю поэтому к дружининскому мнению ряд высказываний о Некрасове других знатоков дела.

Фет: «Тесная и грязная стезя, по которой пришлось пробираться Некрасову, может, независимо от прирожденного характера, объяснить его озлобление».

Фет еще: «Свободное искусство <...> требует от возникающего произведения собственного смысла независимо от какой-то внешней полезности, которою, очевидно, увлекался покойный Некрасов и так плачевно извратил вкус своих последователей».

В стихотворении, носящем характерное название «Псевдопоэту», Фет обращается к Некрасову прямо:

Молчи, поникни головою,

Как бы представ на Страшный суд,

Когда случайно пред тобою

Любимца муз упомянут.

На рынок! Там кричит желудок,

Там для стоокого слепца

Ценней грошовый твой рассудок

Безумной прихоти певца.

Там сбыт малеванному хламу,

На этой затхлой площади,

Но к музам, к чистому их храму,

Продажный раб, не подходи.

Влача по прихоти народа

В грязи низкопоклонный стих,

Ты слова гордого: свобода

Ни разу сердцем не постиг...

В 60-х годах прошлого века построен был в Ленинграде новый продуктовый рынок, названный Мальцевским. Поскольку он помещается на улице Некрасова (бывшая Бассейная), а неподалеку от него возвышается памятник Некрасову, — то в народе этот рынок иначе чем Некрасовский не называли и не называют. Никто и не знает, что он Мальцевский! Оцените же прозорливость Фета: тысячи и тысячи жителей Петербурга сегодня не только считают Некрасова великим поэтом, но и реально закупают снедь на Некрасовском рынке.

Вспомним теперь несколько звучных и глубокомысленных стихов Никитина, также непосредственно Некрасову посвященных:

...Как гроза, своим огненным словом

Ты царишь над послушной толпой.

Дышит речь твоя жаркой любовью,

Без конца ты готов говорить,

И подумаешь, собственной кровью

Счастье ближнему рад ты купить.

Что ж ты сделал для края родного,

Бескорыстный мудрец-гражданин?

Укажи, где для дела благого

Потерял ты хоть волос один!

…...................................................................

Нищий духом и словом богатый,

Понаслышке о всем ты поешь

И бесстыдно похвал ждешь, как
                                                         платы,

За свою всенародную ложь.

Будь ты проклято, праздное слово!..

Вспомним стихотворение Владимира Соловьева, также обращенное к Некрасову (первоначально оно называлось «Поэту-отступнику»):

Восторг души расчетливым
                                                 обманом

И речью рабскою — живой язык
                                                             богов,

Святыню муз — шумящим
                                              балаганом

Он заменил и обманул глупцов.

Возвратимся к презренной прозе.

Петр Ильич Чайковский, отозвавшись о Фете как об одном из величайших лириков земли (в переписке с К. Р.), вспоминает попутно и о противостоящей ей «ползающей по земле поэзии» Некрасова.

К.Леонтьев: «Некрасов просто был подлец, который эксплуатировал наши модные чувства <...> нашу зависть к высшим, нашу лакейскую злость».

Еще Леонтьев: «Фет — поэт, а Некрасов — тенденциозная, грубая и лживая дерзость».

Мы помним, что Некрасов всячески призывал на русскую землю то блаженное времечко, когда все населяющие ее крестьяне обтешутся, подучатся — и заинтересуются литературой. Белинского и Гоголя с базара понесут. Николай Клюев, первый русский крестьянин, который занял видное положение в литературе (оставаясь при этом породистым русским крестьянином и не становясь безродным, расхристанным интеллигентом), отзывался о Некрасове так: «Живописание Некрасова ничуть не выше изделий Творожникова, Максимова и при самом добром отношении — Богданова-Бельского. По мудрости он идет плечо с плечом с Демьяном Бедным».

Тот же Клюев в юбилейные дни 1928 года (50-летие со дня смерти Некрасова: почему-то в советском государстве подобные «похоронные» даты отмечались особенно широко) отзывается о юбиляре так: «Глухонемой к стройному мусикийскому шороху, который, как говорит Тютчев, струится в зыбких камышах, Некрасов как художник мне ничего не дал ни в юности, ни тем более теперь».

А вот Розанов, вспоминая о призывах Некрасова к учащейся молодежи «гибнуть безупрёчно» (то есть вступить в «стан погибающих», то есть стать бомбометателями), восклицает горестно: «О, Некрасов! Некрасов!!! Ты ходишь по щиколотки в крови человеческой!»

Подобные выписки я мог бы продолжать бесконечно, но хватит, полагаю, и тех, что сделаны.

Каким же чудом попал Некрасов в великие поэты? Какой богатырь сумел возвести Некрасова на поэтический олимп, все вышеприведенные критические стрелы отразив?

Никакой тайны тут нет. Богатыря звали — Корней Чуковский.

Потомственный одессит и ведущий журнальный критик предреволюционных лет, попавший после октябрьского переворота в вопиющие условия бесправия и нищеты, искал выхода из создавшегося положения. Выход нашелся. Для переезда из русской литературы в литературу советскую Корней Иванович, как я уже говорил однажды, выбрал надежную пару гнедых: Некрасова и Авдотью Панаеву. Все-таки эта лихая пара была причастна к большой литературе: пересекалась так или иначе с Достоевским и Толстым, Тургеневым и Фетом, Дружининым и Боткиным... Все-таки приятнее заниматься Некрасовым и Панаевой, чем обязательными в первоначальные советские годы Карлом Либкнехтом и Розой Люксембург!.. Все-таки Некрасова и Авдотью можно было нахваливать, сохраняя «осанку благородства»: можно было делать вид, что ты не за пайками гоняешься, продавшись с потрохами новой власти, но занимаешься наукой, открытия совершаешь.

Впрочем, Чуковский не сам выдумал Некрасова — классика русской литературы. Подсказали ему это «открытие» акмеисты, начавшие незадолго до февральской катастрофы поднимать Некрасова на щит. Для борьбы со стареющими символистами, со всеми их «туманами» и «зорями», плотяной, земляной Некрасов очень даже подходил.

Генерал Федор Карлыч фон Штубе,

Десятипудовой генерал,

Скушал четверть телятины в клубе,

Крикнул «Пас!» — и со стула
                                                    не встал.

Этими стихами искренне восхищался Гумилёв. Действительно, недурной, плотный анапест. Действительно, эти недурные стихи даже не пахнут символизмом.

Но я не думаю, что Гумилёв помнил какие-нибудь другие стихи Некрасова наизусть. Не следует переоценивать интеллектуальный багаж Гумилёва; не нужно слишком серьезно воспринимать «теоретическую базу акмеизма».

Акмеисты были прежде всего нахальные дети, очень талантливые мальчики и девочки. Эти милые забияки нападали на старших символистов сразу по нескольким направлениям: интересующее нас сегодня «некрасовское» направление атаки сводилось вкратце к следующему: «Символисты опираются на Тютчева и Фета. Некрасов выше Фета! Мы опираемся на Тютчева и Некрасова».

Недооценка Фета — родовое отличие всех акмеистов без исключения. К сожалению, они слишком серьезно восприняли высказывание своего учителя Анненского о «немецкой бесстильности» Фета... Но, повторюсь, не следует слишком серьезно относиться к детским оценкам.

Если бы Гумилёв своевременно прочел слова Фета, затерявшиеся в одном из приватных его писем: «Жаль, что новое поколение ищет поэзию в действительности, когда поэзия только запах вещей, а не самые вещи», — то, думается, он смог бы тогда взглянуть на свой «акмеизм» строже... Впрочем, не изучавший ничего всерьез, Гумилёв был достаточно серьезен в своих лучших стихах. Да и не было, правду сказать, в лучших стихотворениях Гумилёва никакого такого специального акмеизма.

Пронырливый Чуковский подметил своевременно, что в Некрасове, презираемом всеми образованными людьми, «что-то такое есть», раз Гумилёв это видит. И при случае пустил гумилёвское открытие в ход.

Прекрасно зная те отрицательные отзывы знатоков дела о Некрасове, которые мы сегодня вспоминали, Чуковский начинает их перелицовывать — приспосабливать ко внезапно просиявшей миру марксистско-ленинской истине. В принципе он принимает все мнения знатоков — но по-другому их трактует.

Хорошо «увлекаться внешней полезностью», хорошо, когда стих «волочится по земле», хорошо, когда поэт бродит «по щиколотки в крови»... Этого же не было в поэзии до Некрасова! Это же — открытия!

Закончился весь этот филологический блуд к обоюдному удовольствию Некрасова и Корнея Чуковского. Первый был признан классиком русской литературы, последний стал Героем Социалистического Труда. Но я не вижу причин, по которым нам следовало бы сегодня, когда марксистско-ленинская истина отменена, относиться серьезно к тому «прошлогоднему снегу», каким являются фактически труды Чуковского о Некрасове.

Конечно, Некрасов — не поэт. Некрасов — литератор, который никогда не согласился бы с тезисом Майкова: «Литература не должна вас кормить».

Некрасов — загадочный и страшный человек.

Думаю, что Чезаре Ломброзо, взглянув на бледную физиономию «классика русской литературы», узнал бы в нем своего клиента. Некрасов по сути своей преступник: дерзкий, предприимчивый, сентиментальный (лучшие два стиха Некрасова, на мой вкус: «Но и зубами моими // Не удержал я тебя»). Некрасов не брезговал и прямой уголовщиной (вспомните, как наш поэт на пару с Авдотьей ограбил старуху Огареву: комар носу не подточит!.. Преступление для всех очевидное, а привлечь нельзя), но основные свои доходы имел от издания революционно-демократических сочинений, заниматься которыми в царской России было, как мы не раз уже замечали, экономически выгодно.

В погоне за выгодой Некрасов способен был зайти очень далеко.

Вспомним несчастного Игнатия Пиотровского, молодого писателя, совращенного Некрасовым на «тесный» и «честный» путь нигилиста. Столкнувшись на этом пути с полицией, Пиотровский угодил в крепость на два месяца. Выйдя на свободу, Пиотровский попросил у Некрасова денег — в залог будущих революционно-демократических произведений (замечу в скобках, что Пиотровский не был бездарностью). Некрасов Пиотровскому денег не дал. 19-летний Пиотровский застрелился.

Авдотья Панаева пишет в своих воспоминаниях, что Некрасов не виноват в случившемся. У него была примета — не давать в день игры денег в долг. Просто неудачный день выбрал Пиотровский, чтобы попросить денег у Некрасова... Замечу на это: много ли было в неделе таких дней, в которые Некрасов не играл и не выигрывал?

Фет не был причастен к нигилизму, никогда не просил у Некрасова денег в долг, но печатался до поры до времени в некрасовских изданиях. И вот как отзывается Фет об обычных редакторских приемах Некрасова: «Разумеется, припев один: дай тексту и подожди деньги». Достоевский, печатавшийся всегда у Каткова, захотел однажды найти издателя потороватее — и напечатал «Подростка» у Некрасова... Перемена издателя оказалась неудачной. Нуждающийся постоянно в деньгах, набирающий авансы в счет не написанных еще текстов, Достоевский убедился вскоре, что с Некрасовым такие фокусы не проходят. «У Некрасова просить еще не-воз-можно; да и наверно не даст. Это не Катков, а ярославец».

После смерти Некрасова Достоевский, как вы знаете, посвятил его памяти четыре главки в «Дневнике писателя». В них он пытается найти ключ к загадочной личности поэта и отыскивает его в следующих стихах:

Огни зажигались вечерние,

Был ветер и дождик мочил,

Когда из Полтавской губернии

Я в город столичный входил.

В руках была палка предлинная,

Котомка пустая на ней,

На плечах шубенка овчинная.

В кармане пятнадцать грошей.

Ни денег, ни званья, ни племени,

Мал ростом и с виду смешон,

Да сорок лет минуло времени, —

В кармане моем миллион.

«Миллион, — восклицает Достоевский, — вот демон Некрасова!»

В Некрасове не было вульгарной страсти к «золоту, роскоши, наслаждениям», поясняет Достоевский. «Нет, скорее это был другого характера демон; это был самый мрачный и унизительный бес. Это был демон гордости, жажды самообеспечения, потребности оградиться от людей твердой стеной <...>. Я думаю, этот демон присосался еще к сердцу ребенка, ребенка пятнадцати лет, очутившегося на петербургской мостовой, почти бежавшего от отца». «Это была жажда мрачного, угрюмого, отъединенного самообеспечения, чтобы уже не зависеть ни от кого».

Некрасов действительно жил среди петербургского люда, оградившись от него твердой стеной. Он пробирался среди людей как волк: никому не смотрел в глаза, не любил никого. Любить он мог только революционно-демократических покойников (Белинского с Добролюбовым) да «мужиков».

В общем, как замечает Достоевский, «демон осилил, и человек остался на месте и никуда не пошел».

О Некрасове как о ярославце заговорил при мне однажды Кирилл Бутырин. Привожу (не дословно, конечно, но близко к тому) его проницательное суждение: «Все знают, что у поэта Некрасова был брутальный отец, развратный, грубый пьяница, и была святая страдалица мать. Но до чего же странно отразилось такое положение дел на поэзии Некрасова! Все лучшее в ней — бойкая народная речь, ладность, ухватливость — от ярославца-отца. Все худшее — мрачная слезливость, вечное нытье, “пятна желчи”, о которых, применительно к некрасовской поэзии, писал уже в начале 50-х годов Аполлон Григорьев, — от матери-польки».

А вот суждение Розанова, проливающее дополнительный свет на поэзию Некрасова: «В нем удивительно много великорусского, даже ярославского: таким “говором”, немножко хитрым и нахальным, подмигивающим и уклончивым, не говорят, наверно, ни в Пензенской, ни в Рязанской губерниях, а только на волжских пристанях и базарах. И вот эту местную черту он ввел в литературу и даже в стихосложение, сделав и в нем огромный и смелый новый шаг, на время, на одно поколение, очаровавший всех и увлекший».

Суть розановского высказывания (оставшаяся, возможно, скрытой от самого Розанова, не так уж и хорошо в поэзии разбиравшегося) в том и состоит, что Некрасов — смелый, предприимчивый и удачливый человек, но поэт он совсем слабый. Поэт он ничтожный.

Вспомним Дениса Давыдова, который первым ввел в русскую литературу местную краску («гусарская» тема), сделав тем самым «огромный и смелый новый шаг». Но никто же, кроме генералов, не считал никогда Дениса Давыдова великим поэтом. Все знают, что Денис Давыдов — поэт великого случая.

Вспомним Языкова, получившего от Бога (или, если угодно, от матери-природы) огромное поэтическое дарование, но близко не знавшего, что ему со своим дарованием делать. Тогда он поплелся по выбитым следам Дениса Давыдова, ввел в литературу новую местную черту («студенческая» тема) — и тоже попал в случай, тоже на одно поколение всех очаровал и увлек.

Некрасов, имевший от природы малое поэтическое дарование, точно знал, что ему со своим дарованием делать: нестись, задрав штаны, по Невскому проспекту (подвывая на бегу, что эта-то дорога — единственно «честная» и невозможно «тесная»), распевать про своих «огородников», «коробейников», «бурлаков».

Естественно, он попал в такой случай, который не снился Денису Давыдову или Языкову.

Невидимым основанием для успеха явилась как раз «местная краска»: подмигивающий и уклончивый народный говор, подслушанный поэтом в детстве на волжских пристанях и базарах (а может быть, унаследованный непосредственно от ярославца-отца). Что же касается оснований видимых — увольте меня от дальнейших разговоров на эту неаппетитную и неинтересную тему.

Представляю, как огорчится иной читатель, искренне влюбленный в поэзию Некрасова, столкнувшись с моими неприязненными отзывами. «Но это совершенно невозможно, — скажет он, — отказывать в звании поэта Некрасову, который создал замечательные печальные истории, рассказанные так просто, как будто в прозе, который сочинил замечательные железные стихи, способные пробрать всякого человека!..» Тут мой оппонент процитирует десяток-другой убойных некрасовских строк, а потом воскликнет: «По-вашему, это плохо?! Да эти строки — они же вошли в русскую культурную сокровищницу, прикипели, так сказать, к народному сердцу! О чем вы говорите?!»

Я говорю о том, что в нашей культурной сокровищнице (в одной из ее кладовок) содержатся стихотворные тексты, ничуть не уступающие лучшим некрасовским: «В лесу родилась елочка, // В лесу она росла...», «Ах ты, сукин сын, камаринский мужик...», «Он был титулярный советник, // Она генеральская дочь...», «Крутится, вертится шарф голубой...» — при этом никто не называет Раису Кудашеву, Трефолева, Вейнберга и А.И. Маркова великими русскими поэтами. Ну так остыньте и вы в отношении к однотипному с ними поэту Некрасову. Тем более что ничего близко похожего на «В лесу родилась елочка...» (в плане прикипания к народному сердцу) он не сочинил.

Продолжение следует.







Сообщение (*):

Комментарии 1 - 0 из 0