«Волноломы»

Дмитрий Михайлович Володихин родился в 1969 году. Окончил МГУ им. М.В. Ломоносова. Профес­сор исторического факультета МГУ.
С марта 2014 года занимается научной работой в Российском институте стратегических исследований. Советник директора РИСИ.
Автор более 400 научных и научно-популярных работ, рецензий, в том числе 30 книг по истории России (монографии, справочники, сборники статей, учебные пособия).
Лауреат премии Президента РФ в области образования, Макарьевской премии, премии им. А.С. Хомякова, кавалер Карамзинского креста.

В течение XVIII–XIX столетий в России шел, постепенно нарастая, процесс отхода господствующей части общества от идеалов веры. Началось с преобразований Петра I, поставивших Церковь в подчиненное положение, превративших ее в придаток государства или, если угодно, в «департамент православия». Правление государей и особенно государынь, склонных обольщаться прелестями европейского просвещения, работа масонства, очарованность русской аристократии (а затем и русской интеллигенции) вольнодумством Европы поколение за поколением сдвигали мировидение образованного класса дальше и дальше от Церкви, от православия, от верности государю и земле родной в стороны бесшабашной свободы, имморализма и безразличия к религии. К началу XX столетия русским стало быть немодно, православным — неудобно, патриотом — чуть ли не позорно. А уж монархистом и вовсе опасно. В стране классической сильной монархии!

Долгое гниение время от времени притормаживалось. Так, разрушение тканей русского общества, государства и веры остановилось и даже в какой-то степени пошло вспять при Николае I, затем — пусть и ненадолго — при Александре III. Однако вирус безбожной революционности уже глубоко проник в душу русского общества. Одним из главных его носителей, как ни печально, стала литература. При том что Господь дал великим русским классикам огромные художественные дарования, они сплошь и рядом распоряжались полученными от Бога способностями безблагодатно. Через одного любили родину столь «странной любовью», что больше похоже было на ненависть, требовали веры и чуть ли не поклонения искусству, литературе и себе лично, но только не Иисусу Христу.

Митрополит Калужский и Боровский Климент на конференции «Духовный кризис в русской литературе и революционные потрясения XX века» (октябрь 2019-го) очень точно выразил глубинную суть явления:

«Открытому революционному взрыву предшествовало длительное духовное развращение образованного класса. В итоге оно обеспечило революционерам, то есть врагам государства и Церкви, почти полную вседозволенность. И русская литература, как ни тяжело говорить об этом, сыграла свою негативную роль в развращении общества. Разумеется, не вся, было достаточно исключений. Но в период так называемого Серебряного века нетрудно заметить нарастание печальных тенденций. Корнями же они уходят в эпохи, отстоящие от кануна революции на полстолетия, если не на столетие. Так в обществе размывается идеал целомудрия. Распутство же, в самом прямом и незамысловатом смысле этого слова, усилиями известных писателей и поэтов становится делом милым, приемлемым, чуть ли не частью общественной нормы. Литература обращается к темной мистике, не имеющей ни малейшей христианской основы. Внимание к языческой культуре, мифологии, вплоть до обрядов и мистерий дохристианской древности, растет. Повышается градус магизма, эзотеризма, и даже столь именитые поэты, как Валерий Яковлевич Брюсов, отдают ему дань.

Идеал “общественного блага”, “социальной справедливости”, которые могут быть достигнуты путем сокрушительных ударов по государственному строю, оправдывается и даже находит прославление. Например, у Максима Горького. О существующем социуме открыто и прямо писали: он “душен”, в нем “не хватает свободы” и “всё прогнило”. Что же касается православия, как духовной основы русского общества, и Церкви, как столпа веры, то немногие осмеливались возвысить голос в их пользу, в их оправдание. Напротив, Церковь оказывается предметом обличения. Так много говорится в предреволюционную эпоху о том, что Церковь не поддерживает ту самую “социальную справедливость”, что она наполнена пустым “обрядоверием”, а живая душа из нее ушла! Показательна в этом смысле позиция Льва Николаевича Толстого».

Что ж, русская революция вышла из недр русской литературы. Анна Каренина отправилась под поезд, увлекая за собой весь государственный строй Российской империи и вероисповедную чистоту русского народа...

Но процесс распространения гнили все же не имел характера повсеместного и всеохватного бедствия. Ему сопротивлялись. Как будто холодные жестокие волны били в русский берег с дьявольской силой, но в беге своем ослабевали, встречая на пути живые волноломы. Честь и слава тем, кто бился за Христа и отечество в меньшинстве, чувствуя против себя злобу, страдая от клеветы и непонимания. Они не сумели остановить хищную стихию зараженных ледяных вод, но хотя бы оставили нам, людям, которые вновь видят вокруг себя все то же безбожное и антигосударственное беснование «мастеров культуры», прочную основу для сопротивления. Они раньше поняли то, что происходит, и от них к нам протянулись нити духовного родства, полетели послания тревоги, карты сосредоточения неприятельских сил...

Их война через нас продолжается. Бог даст, мы выстоим.

Такими «живыми волноломами можно считать в первую очередь писателей, поэтов, публицистов, придерживавшихся, хотя бы на значительном отрезке своей творческой карьеры, христианского мировидения. Отсюда — их консерватизм в культуре и, время от времени, их консерватизм в социально-политической сфере.

Вот список наиболее ярких фигур: А.С. Хомяков, поздний Н.В. Гоголь (автор «Выбранных мест из переписки с друзьями»), А.К. Толстой, И.А. Гончаров, Ф.М. Достоевский, критик и публицист Н.Н. Страхов, писатель, историософ и публицист К.Н. Леонтьев, поэт Н.С. Гумилёв в своем позднем творчестве. А также православные литераторы, уже в эмиграции проявившие всю силу таланта, озаренного лучами христианского солнца: в первую очередь И.С. Шмелёв и Б.К. Зайцев. В каких-то вещах, не всегда и не везде (до 70-х годов XIX столетия включительно), Н.С. Лесков.

Разумеется, сначала дореволюционная либерально-демократическая пресса отводила этим авторам место где-то на периферии литературного процесса (мракобесы! реакционеры! против свободы! ну и т.п., добавить по вкусу), затем советская критика и публицистика, строившая пантеон «правильного» литературного прошлого, выталкивала их с ведущих мест в русской изящной словесности. Гончаров был хорош, пока не написал глубоко христианский «Обрыв». Шуточную «Историю России от Гостомысла до Тимашева» А.К. Толстого разобрали на афоризмы, а его прекрасную, блещущую золотом христианских древностей поэму «Иоанн Дамаскин» замолчали. Леонтьев числился откровенным врагом, инфернальной личностью, а Страхов, оригинальный мыслитель, — вообще никем и ничем, так, гвоздиком, выскочившим из скамейки русской литературы и валяющимся в пыли. Гумилёв встал к расстрельной стенке как христианин и русский патриот. Шмелёв с Зайцевым оказались в Советской России автоматически табуированы: писатели-эмигранты, как же дать им слово? Достоевского «разрубали» на «полезное» и «вредное».

К.Н. Леонтьев в этом ряду — персона, вызвавшая на свою голову наибольшее число проклятий со стороны революционно-либерального лагеря. Что, впрочем, не поколебало его ни на секунду. Стойкость его дает добрый для нас пример...

Леонтьев не только создал историософское православно-консервативное учение, известное образованному классу России хотя бы по его трактату «Византизм и славянство». Будучи автором ряда романов, повестей и рассказов (наиболее известны «Подлипки», «В своем краю», «Исповедь мужа», «Воспоминания загорского грека Одиссея Полихрониадеса», «Египетский голубь», многочисленные повести и рассказы о жизни греков и болгар), он также сыграл в литературе роль строго православного консерватора, судившего современных собратьев по перу беспристрастно и глубоко верно. Константин Николаевич не боялся авторитетов, не был связан с литературным сообществом «корпоративными» интересами, поэтому именно ему удалось то, на что другие не осмеливались. Он как будто смастерил камертон, по которому можно было сверять «чистоту звука» в русской художественной литературе, — с точки зрения Христовой веры и любви к отечеству. Но камертон Леонтьева задавал эталон «звучания» столь высокий, что для многих литераторов Золотого и Серебряного веков русской изящной словесности эта планка оказалась в принципе недостижимой. И они... просто не приняли по-северному суровые и по-иночески чистые критерии Леонтьева.

Составные части «камертона» рассеяны по множеству статей, эссе и заметок публицистического характера: «Два графа: Алексей Вронский и Лев Толстой», «Достоевский о русском дворянстве», «О всемирной любви: Речь Ф.М. Достоевского на Пушкинском празднике», «Страх Божий и любовь к человечеству. По поводу рассказа Л.Н. Толстого “Чем люди живы”», «Тургенев и Маркевич», «Религия — краеугольный камень охранения» и т.д.

Относительно литературы (да и культуры в целом) Леонтьев основывал свою оценку художественных произведений главным образом на трех идеях.

Первая из них, она же и важнейшая, проста: суть всего, основа всего в России — православие, притом не «доработанное» писателями и философами, а учение Церкви во всей его полноте и именно так, как оно сложилось, безо всяких умолчаний и самочинных добавлений. Верность ему дает силы и энергию для творчества и ведет художника по пути истины.

Об этом Леонтьев писал многое множество раз и в самых разных своих произведениях. Хотя бы в рассказах своих о времени, проведенном на Святом Афоне, где, по словам самого Константина Николаевича, его научили понимать и чтить «середу и пятницу».

Четче всего мысль о первенстве веры у него выражена в небольшой статье «Религия — краеугольный камень охранения». С радостью привожу блистательный афоризм из нее: «Религия, преобладающая в каком-нибудь народе, — вот краеугольный камень охранения прочного и действительного. Когда веришь, тогда знаешь, во имя чего стесняешься и для чего... переносишь лишения и страдания... Религия в общественной жизни подобна сердцу в организме животном. Это primum vivens, ultimum moriens[1] нации... Пока религия жива, всё еще можно изменить и всё спасти, ибо у нее на всё есть ответы и на всё утешения. А где нет утешений, там есть кара и принуждение, оправданные не притворными фразами “горькой необходимости” и т.п., а правом божественным, вполне согласным с законами вещественной природы, ненавидящей равенство!» В другой работе со всей полнотой благой уверенности Константин Николаевич пишет: «...учение Православия ближе к реальной истине жизни, чем грубые и прозаические мечты прогресса...» (статья «Почему мы нередко чужими мнениями больше дорожим, чем собственными?»).

И действительно, что, как не вера дает высший смысл литературе, да и не только ей, но всякой практической деятельности человека? Корысть? Честолюбие? Просто желание выжить? Смешно.

Православие для Леонтьева — солнце для всего и вся в России. Для государства, для семейного быта и для литературы, разумеется. С точки зрения Константина Николаевича, проклиная солнце, хуля его, литератор ведет себя, мягко говоря... глуповато.

Поэтому Леонтьев жестоко и справедливо укорял «позднего» Льва Николаевича Толстого в наскоках на веру, в своего рода антихристианской агитации: «...я различаю этого прежнего, настоящего Льва Толстого, творца “Войны” и “Анны”, от его же теперешней тени... Тот Лев — живой и могучий; а этот, этот — что такое?.. Что он — искусный притворщик или человек искренний, но впавший в какое-то своего рода умственное детство?.. Трудно решить... Расчет, однако, верный на рационалистическое слабоумие читателей!.. Да, если бы он не стал теперь тенью прежнего “Льва”, то он-то именно, он, который так любил все простое, он прежним сильным умом своим давно бы понял такую простую вещь: какая же это любовь — отнимать у людей шатких ту веру, которая облегчала им жестокие скорби земного бытия? Отнимать эту отраду из-за чего? Из-за пресыщенного славой и все-таки ненасытного тщеславия своего? Что-нибудь одно из двух: если новый Толстой не понимает такой простой вещи, что колебать веру в Бога и Церковь у людей неопытных, или слабых, или поверхностно воспитанных есть не любовь, а жестокость и преступление, то как ни даровит был Толстой прежний — этот новый Толстой и в этом частном вопросе просто выжил из своего ума! Или же если он и тут не совсем опутался в мыслях, а придумал только, чем бы еще неожиданным на склоне лет прославиться, то как это назвать — я спрашиваю? Назвать легко, но боюсь, что название будет слишком нецензурно, — и умолкаю. Впрочем, спрошу себя еще: не оттого ли он так много пишет о любви, что сам по природе вовсе не слишком добр? Случается и это» (статья «Два графа: Алексей Вронский и Лев Толстой»).

Принципиально иначе Константин Николаевич оценивал мировидение Ф.М. Достоевского. Не без критики анализируя стиль и художественные приемы Федора Михайловича, Леонтьев выражал восхищение его христианской твердостью и нравственным чутьем: «Как верно понимал он (давным-давно!), что без веры, без веры православной именно, народ русский, да и вся Россия станут никуда не годными. Он не только умом и любовью понимал эту истину, но и особого рода художественным чувством. Чтобы это стало яснее, стоит только вспомнить, с какой непривычной ему объективностью изображены и в самых романах его набожные простолюдины и купцы. Хотя бы в том же “Подростке” крепостной Макар Долгорукий, номинальный отец героя; или в рассказе этого же Макара деспот-купец, который загнал мальчика в реку, а потом, раскаявшись, женился на его матери и кончил жизнь, странствуя по монастырям. Правда, в религиозных представлениях своих Достоевский не всегда строго держался тех общеизвестных катехизических оснований, которыми руководится все восточное духовенство наше, и позволял себе переступать за пределы их, то влагая в уста русских монахов предсказания о повсеместном превращении государств в одну на земле торжествующую Восточную Церковь (“Братья Карамазовы”), то сам пророчествуя о какой-то непонятной и “окончательной” всеобщей “гармонии” земной жизни под влиянием некой особенной русской или славянской любви! Его необузданное творческое воображение и пламенная сердечность его помешали ему скромно подчиниться стеснениям правильного богословия и разрывали в иных случаях его спасительные узы. Он переходил своевольно, положим, за черту общеустановленного и разрешенного, но зато он и всему тому поклонялся и все то чтил и любил, что находится по ту сторону черты. Он только прибавлял нечто свое, излишнее и неправильное; но он ничего правильного, ничего издавна иерархией освященного не только не отвергал, но и готов был всегда горой стоять за это правильное и освященное. Мужика он любил не потому только, что он мужик, не потому, что он человек рабочий и небогатый; нет — он любил его еще больше за то, что он русский мужик, за то, что религиозен» (статья «Достоевский о русском дворянстве»).

Вторая идея Леонтьева тяготеет к интеллектуальному багажу, оставленному старшими славянофилами. Будучи охранителем, Константин Николаевич высоко ценил некоторые идеи славянофилов и время от времени даже ассоциировал себя с ними — правда, лишь частично, прежде всего как осознанный антизападник.

Эта идея состоит в том, что всякая оригинальность русской мысли в целом и, в частности, оригинальность русской литературы немыслима при движении в хвосте Европы.

В уже цитировавшейся статье «Религия — краеугольный камень охранения» Леонтьев возглашает свои упования: «Мы верим, мы имеем смелость верить, что Россия еще может отстраниться от западноевропейского русла... Мы еще верим в силу русского охранения и в свежесть русского ума!» Иначе говоря, подлинный успех в русской литературе возможен лишь на почве национально ориентированного творчества, то есть творчества русского по форме и православного по сути.

И, если задуматься, много ли славы русской литературе принесло то, что было в ней наднационального, космополитичного? Разве что в сфере фантастики, да и там с гулькин нос.

Наконец, третья идея Константина Николаевича относится к сфере критики. А именно: натуралистическое направление литературы, которое позднее стали солидно именовать критическим реализмом, в целом ряде случаев нечестно и неправдоподобно, оно лишь плод определенной умственной тенденции, в основе своей либеральной, разрушительной.

Литератор подчиняется этой тенденции из-за опасения выпасть из «общего потока», оказаться на периферии писательского сообщества, быть «странным одиночкой», своего рода «омегой». Необходимо требовать честности от писателя, от художника. Литература имеет колоссальное влияние на умы, гораздо большее, полагал Константин Николаевич, нежели семья и учебные заведения. И скверно, что мало в ней правды честного изображения русской действительности. Как задал Гоголь в своем «Ревизоре» и «Мертвых душах» сниженный тон по отношению к русской жизни, так вслед за ним легионы тряпичкиных, да и, к сожалению, множество действительно даровитых литераторов соревнуются в живописании грязи, мерзости, ничтожества материального и духовного.

Леонтьев пишет: «Что же делала со времен “Мертвых душ” и “Ревизора” наша будто бы “изящная” словесность?

— Изображала правду жизни, — скажут мне...

Ах! Полно — так ли?

Нет, не так! Жизнь, изображаемая в наших повестях и романах, была постоянно ниже действительности...» (статья «Два графа: Алексей Вронский и Лев Толстой»).

А художнику надо иметь смелость видеть в жизни красоту, видеть прекрасное, а не только серую, унылую обыденность, взывающую к перу «натуралиста». Как видел Леонтьев, красота уходила и уже почти ушла из русской литературы его времени; в сознательном расставании с красотой состояла глубокая неправда критического направления, столь любимого русским писательским сообществом.

Поэтому статья эта закончена будет звонким призывом Константина Николаевича Леонтьева, столь же верным в наши дни, как и в его эпоху: «Честность художника — вовсе не честность купца или чиновника. Честность художника состоит в искренности и смелости мысли. Надо ценить прекрасное везде, где мы его думаем видеть, и надо изображать его таким, каким оно нам представляется» (статья «Религия — краеугольный камень охранения»).

Много ли русская литература наших дней видит красоты, разлитой в мире? Много ли видит она красоты в своем отечестве?! Ох и увы нам, грешным...

 

[1] В первый раз, когда он движется, он умирает в последний раз (лат.).







Сообщение (*):

Комментарии 1 - 0 из 0