Николай Семенович Лесков. Опыт характеристики личности и религиозного творчества

Сергей Николаевич Дурылин (1886–1954) — религиозный мыслитель, филолог, искусствовед, прозаик, поэт. В 1912–1918 годах — секретарь Религиозно­философского общества памяти Вл. Соловьева. В 1917 году принял священство, в начале 20х годов подвергся репрессиям.
После трех ссылок работал в ИМЛИ, ГИТИСе.
Автор книг «Церковь невидимого града», «Рихард Вагнер и Россия», «Град Софии», «М.Н. Ермолова», «П.М. Садовский», посмертно изданы «Нестеров» (ЖЗЛ), «В своем углу», роман «Колокола» (Москва. 2008. № 9–10), повесть «Сударь кот» (Москва. 2009. № 2–3).

К 180-летию со дня рождения   Н.С. Лескова

 
I
 
«Меня поразило то обстоятельство, что он умер тихо, без агонии... Невольно приходило в голову, что он должен будет умереть в тяжелой агонии, мучительно и шумно отбиваясь от смерти...» — замечает один из немного-численных авторов воспоминаний о Лескове . Человек, «мучительно и шум-но» отбивавшийся от жизни, каким был Лесков, казалось, так же будет отби-ваться и от смерти. Но было не так. По рассказу другого человека, еще не напечатанному, когда он пришел, через малое время после кончины Лескова, взглянуть на покойника, он был поражен великим покоем его гробного сна; не было печали, не было мучительного недоуменного прискорбия: просто захотелось стать на колени, преклониться радостному величию этой смерти. Лесков умер не так, как жил.
У Лескова была немирная душа, самочинная воля, самодумный ум. Ими Лесков создал себе большую, сложную, немирную жизнь, создал себя, неуем-ного Лескова, который ни в жизни, ни в творчестве не мог спокойно идти, пе-реходить, останавливаться, приходить, а мог только отбиваться, бежать, па-дать, вновь бежать вперед или назад, — неуемного Лескова, который, бегая и отбиваясь, падая, пламенно желал шествовать, совершать прохождение, тихо творить путь.
У Лескова был «злой ум», говорят вспоминающие о нем; для многих это было еще  «злое сердце», «злой талант». Кажется, из всех русских писателей он сумел вызвать к себе наибольшую злобу, самую крепкую ненависть. Его любил Толстой, но его не выносил Достоевский, самое имя его в течение деся-тилетия считалось русской интеллигенцией непристойным; Боборыкин, в юно-сти своей поместивший в издававшейся им «Библиотеке для чтения» лесков-ское «Некуда», уже в зрелых годах публично каялся в этом грехе, оправдывая себя редакторской небрежностью.
Непристойно приводить те клички и оценки, которыми награждали Леско-ва уже в 90-е годы Михайловский, Протопопов и др. Автобиографически зву-чат строки в очерках «Смех и горе»: «Меня только всю мою жизнь ругают и уж давно доказали и мою отсталость, и неспособность, и даже мою литератур-ную бесчестность».
Ни к кому другому так не хочется применить двух старорусских слов: «простыня» и «жесточь». В этой немирной душе жила какая-то непрекращав-шаяся тяга к тихости, почти к святости, к тому, что в Древней Руси называли «простыня». Это не простота, которая иногда бывает хуже воровства, — это всегда равное в себе разлитие в человеке тихого и верного благо-мыслия, благоволения, благо-душия, которое редко дается как природный дар и чаще все-го христиански нудится. Лесков-то, создатель старца Памвы и кроткого отца Кириака, знал это жизненное состояние, завершением которого является не смерть, но «кончина живота нашего, безболезна, непостыдна, мирна». 
Но в нем же сторожко жило и то другое, для чего не подберу иного слова, чем древнерусское же «жесточь». Это не случайная жестокость, не внезапно вспыхнувшая злоба, не намеренное злобствование: все это проходит, укроща-ется, истаивает так же, как пришло, жесточь — преодолевается, исчезает толь-ко сменяемая чем-то уже окончательным, навсегда обуявшим человека, — той же простынею, тихостью, святостью. Этой смены, окончательного овладения души святыней, не произошло в Лескове. Он и сам знал это. Перед смертью он говорил: «Я знаю сам... Всю жизнь я был аггелом». Никого так не трудно по-любить, как Лескова, и никого так не нужно полюбить, чтоб узнать, как этого «аггела», который, право, знал кое-что и об ангелах. И есть одно, что усилива-ет трудность подхода к лесковской необдержности, к его простыне и жесточи, к его аггелу и ангелу: в его алчной неуемности есть нечто от неуемности ро-дившей его России, его простыня и жесточь не совсем его: они — простыня и жесточь России, его аггелы и ангелы стоят не за плечами одного Лескова: они и за плечами России.
Он крепок, и он болен, как Россия. «Все недоделанное, ломанное, болез-ненное, переходное, — вспоминают о нем, — встречало его беспощадное осу-ждение. Ему импонировали только простые, мощные характеры, цельные на-туры людей из народа, и с каким-то суровым вдохновением он нарисовал не-сколько таких почвенно русских типов, необычайно прекрасных по силе, ори-гинальности и правдивости.
Вся его обстановка, как и его язык, все, что составляло его жизнь, было пе-стро, фантастично, неожиданно и цельно в самом себе, как единственный в своем роде храм Василия Блаженного» — самый русский из русских храмов: восточный, как восточна Россия, покаянный («на крови») и вместе торжест-вующий (память Казани), как всегда покаянна и торжественна Россия, прибе-гающий под Покров Богоматери и вместе напоминающий о единственно воз-можной на Руси правде — правде из уст юродивого. И если молитву юродиво-го, самую русскую из всех молитв, молитву Благоразумного разбойника — «помяни мя, Господи», — хранили уста Лескова, то в плоти его, по верному замечанию знавшего его человека, — «была как будто капля крови Ивана IV, мятежного деспота с порывами к самоусовершенствованию, со склонностью к святошеству, но вместе с тем со способностью терзаться угрызениями совести и смиряться в религиозном экстазе».
Лесков — русский из русских. Нельзя представить себе Лескова без Рос-сии, вне России; не могу себе представить и России без Лескова . Он грешен одними с нею грехами, слаб общими с нею слабостями, добр одною и тою же добротою, крепок одною и тою же крепостью, недугует одними с нею недуга-ми, прибегает к Одному с нею Врачу. Иногда он ненавидит Россию так же, как она его. «Какой ужас! — восклицает он. — Мучительная, проклятая страна, где ничто не объединяется, кроме элементов зла». И он же молитвенно томит-ся по русскому Христу, пламенно утверждает, что только на Руси видели Его действительный Лик.
И когда говоришь о Лескове, часто теряешься, забываешь, о ком говоришь: о нем или о ней, о Лескове или о России. Скажут: но так говорить нельзя, не должно; тогда придется вообще не говорить: иначе говорить, говоря о Лескове, нельзя.
В сущности, Лесков ничего не понимал и не хотел понимать вне России. Его ненависть к нигилистам, яростная nihilistenfresserei, нигилистоедство, бы-ло прежде всего допетровской ненавистью к иностранцам: нигилист для Лес-кова — то же, что немчин для древнерусского человека: это  нечто собира-тельное, общее для обозначения всего отпавшего от России, от Православия. Лесковские нигилисты — изменники России: и прямые, помогающие поль-ским повстанцам, и косвенные — изменяющие ей в ее явной и сокровенной вере, отпадающие от ее души, отвергающие то «во-имя», ради которого ей быть; первый и важнейший грех нигилистов, по Лескову, не безбожие, не не-исповедание имени Божия, а неисповедание имени России.
У Лескова — самая русская биография, у него русское детство, русская смерть, похожая на те святые русские смерти, которые описывали и он сам, и Тургенев, у него исконно русское томление по житию, жажда превратить свою жизнь в русское праведническое житие. В «Очарованном страннике», в «Блу-ждающих огнях», в «Захудалом роде», в «Старых годах в селе Плодомасове» он рассказывает различные — но все такие русские биографии, в «Запечатлен-ном ангеле», в «На краю света», в сказаниях из Прологов он пишет русские жития. «Соборяне» — борьба русского жития с русской биографией, смена «жития» — биографией.
И биография самого Лескова — быть может, самая русская из всех им рас-сказанных, вплоть до жажды вновь сменить уже «биографию» — житием, все равно каким: православным или толстовским. У Лескова дед — священ-ник, с погоста «Лесок», бабушка — из купеческого рода, мать — дворянка, отец — чиновник, помещик, детство свое он проводит в крепостной деревне и в гоголевском городе, юношей поступает на службу в рекрутское присутствие, затем разъезжает по всей России в качестве агента англичанина Шкотта, управлявшего огромными имениями Перовского.
Он — в самой гуще России; до 30 лет он и не думает о писательстве: он только видит и слышит вокруг себя гоголевскую Россию и тютчевскую Русь: ту, по которой разъезжал в бричке Чичиков, и ту, которую «в рабском виде Царь Небесный исходил, благословляя». Исповедание этого Царя Небесного и исповедание России Лесков приобретает еще в детстве. Про свое детство он вспоминает: «Я всякий день смотрел, как солдат учили и как их били. Тогда это было в употреблении, но я никак не мог к этому привыкнуть и всегда о них плакал» («Пугало»).
Няня, Любовь Онисимовна, учила ребенка науке всех старых русских нянь: «Никогда не выдавай простых людей, потому что простых людей ведь надо беречь, простые люди все ведь страдатели» («Тупейный художник»). «Рабий зрак» своего народа Лесков рассмотрел не хуже других, но он лучше других увидал, что в нем «сквозит и тайно светит». Реальную Россию, о которой он говорил: «повсюду была юдоль плача. Голод ума, голод сердца и голод души. И тогда уже всякий голод!» («Юдоль») — Лесков знал не хуже Салтыкова-Щедрина: его живой, острый, ёмкий ум хранил множество холодных наблю-дений над ней, но у него были и заметы сердца об иной, реальнейшей России, в которой были не только страдатели дольнего города, но и ревнители Взы-скуемого Града.
«Я дал читателю положительные типы русских людей», — говорил Лесков, и это правда: лесковские праведники, встреченные им на всех путях и тропах народной жизни, — конечно, те самые праведники, которыми стояла русская земля. Не поверить тут Лескову — значит прийти к невероятному заключе-нию, что вся Россия исчерпалась Чичиковыми, героями Щедрина и мужиками Успенского, значит признать ложью тютчевскую Русь, Русь преподобного Се-рафима, Русь старца Зосимы, и признать единой истинной Российскую импе-рию городничих, Чичиковых и Держиморд.
Встреча с этой тютчевской Русью совершилась у Лескова в храме — мо-литвой и верой. Детская молитва Лескова — молитва всей крепостной Руси. Локотков, маленький кадетик, не пожелавший выдать своего товарища, ждет наказания поркой. Он «то поднимал глаза к небу, то опускал их вниз, дрожал и, кусая до крови ногти и губы, шептал: “Под твою милость прибегаем, Бого-родица Дева”» («Смех и горе»).
У Лескова молятся все, всегда: в горе, в радости, перед подвигом, перед страданием, дети, взрослые, рабы, господа, архиереи перед грехом, перед по-следней правдой.
Княгиня Протозанова, богатая помещица, узнав о злодействах Аракчеева, «во всю грудь положив на себя широкий крест, произнесла: “Упокой, Господи, бедных рабов Твоих, а нам прости, как мы это сносим”» («Захудалый род»). В плену у туркменов очарованный странник, новый Афанасий Никитин, бога-тырь Иван Северьяныч, молился так: «...что даже снег инда под коленами про-тает и где слезы падали — утром травку увидишь», — молился о России, кото-рой был лишен («Очарованный странник»).
В автобиографической «Юдоли» Лесков вспоминает молитву квакерши, тети Полли, приехавшей в деревню на голод: «О, какая это была минута! Я уткнулся лицом в спинку мягкого кресла и плакал впервые слезами неведомо-го мне до сей поры счастья...» Молитва рабской России, в которой была вся ее свобода и сила, все ее религиозное дерзание, весь ее восторг, восприняты Лес-ковым, это его — «простыня», которой он создал «На краю света» и «Запечат-ленного ангела», — и ее он захватил в свою жизнь из детства.
«Меня поучили в гимназии, — рассказывает он о своем отрочестве и юно-сти, — потом отвезли за 600 верст в университетский город, где я выучил петь одну латинскую песню, прочитал кое-что из Штрауса, Фейербаха, Бюхнера и Бабефа и на всеоружии своих знаний возвратился к своим Ларам и Пенатам. “Неужто же, — думал я, — ничто не переменилось в то время, когда я прожил так много: верил в Бога, отвергал Его и паки находил Его; любил мою родину и распинался с нею и был с распинающими ее!”» («Овцебык»).
Ничто не переменилось и за всю жизнь Лескова. В этом отрывке — вся его жизнь, и как примечательно, что измена Богу сопоставлена здесь с изменой родине, потеря Бога — с потерей России, нахождение Его — с обретением ее.
Деловой странствователь, Лесков был чужд романтике России и эмпириче-скую Россию знал не хуже Чичикова, но он никогда не разлучался с мистикой России — светлой и темной. Неисчерпаемость лесковской фабулы, жизненной и творческой, есть неисчерпаемость русской фабулы — страшной, гневной, грешной и святой.
Лесков — живой сгусток этой фабулы, этого баснословия России, которое заставило Тютчева воскликнуть: «В Россию можно только верить» — все рав-но как: как в страшную сказку, в грешную чудесную повесть или в мудрое свя-тое житие. Пуповина, которая каждого связывает с его страной и народом, у Лескова не только не порывалась, — а он хотел ее в конце жизни порвать, — но только крепла, затвердевала.
Лесков — многоликий, многоличинный, как Россия, но все лики и личины его не от скудости, а от полноты, многообразия, от неутолимой жажды все-го — грешного или святого — трепета жизни. Он весь — в боренье, у него «завидущие глаза» на жизнь: ему все мало, ему не жизнь, а жизней, и не две, а несколько. Как очарованный странник проходит он — и пусть хочет молиться Ангелу Благого Молчания: душа молится, а ноги сами странствуют к новому очарованию, которое от Аггела. Неожиданно для себя очарованный странник подходит... — к принципиальному отрицалищу всякого очарования — к ниги-лизму.
Антинигилистические романы Лескова — непомерно затянувшаяся увер-тюра к великолепному произведению, ничем с ним не связанная, слабая, шум-ная; попросту скучная; но, однако, шумливая настолько, чтобы у большинства отбить всякую охоту знакомиться с самой оперой. Между тем нужно слушать саму оперу и потом, от нечего делать, познакомиться с ее увертюрой. Он и сам осознавал это: «Я сам о себе думаю, что обличительное мое творчество самое слабое. Мои Препотенские, Бизюкины, Термосесовы, Борноволоковы и другие нигилисты являются жалкими заплатами, а сила моего таланта в положитель-ных типах».
Лесков «посмотрел на нигилистов тем острым глазком», который, по Роза-нову, есть принадлежность всякого русского человека, — и сглазил, творчески обрел на хилость русское нигилистичество. И дорого же обошелся ему этот глазок! Тургенев, западник, европеец, объективно «записал» русского нигили-ста, — и ему отпущены грехи давным-давно: он все-таки «свой». Для Достоев-ского с нигилизмом первее всего связан вопрос о Боге, для Лескова — о Рос-сии. У Достоевского они — отщепенцы от Бога; у Лескова — от своего народа, отщепенцы не в народническом смысле, а в особом, лесковском: от русской полнокровной фабулы.
У Достоевского, отступая от Бога, они трагичны. У Лескова — комичны, ибо, разорвав пуповину, соединявшую их с Россией, они дрыгают ногами в безвоздушном пространстве, бьются, как рыбы на воздухе, как птицы в воде, а это смешно, хоть и жалко. Лесков горячо доказывал, что у него есть симпатич-ные нигилисты, добрые и хорошие: Лиза, Райнер — и это правда: эти — жал-кие, остальные — смешные. Но ни жалости, ни смеха одинаково не прощают.
Реальных нигилистов Лесков знал, умел понимать и даже ценить больше Тургенева и Достоевского — написал же он защитительную биографию Арту-ра Бенни, — но общее его отношение к ним — в лучшем случае благодушный полусмешок старого боярина над тоненьким бесерменом. Именно этого-то «острого глазка», этого-то жалостливого полусмешка и не простили Лескову, как давно простили Тургеневу его холодную толерантность европейца, ничему не удивляющегося.
Для полнокровной неуемной фабулы, какой была жизнь Лескова и какой он только и мыслил жизнь, какой он видел настоящую, матерую Россию, была слишком скудна, слишком бескровна, анемична, тесна та нигилистическая фа-була, которую готовили они для России. Все герои, по мнению самого Леско-ва, «родились от нигилистки и жандарма» — родство, не предвещавшее ника-кого богатства дальнейшей фабулы. «Удивительно, — восклицает Лесков, — как это Чернышевский не догадался, что после торжества идей Рахметова рус-ский народ, на другой день, выберет себе самого свирепого квартального». Лесков предпочитал тысячи отдельных квартальных — грядущему единому квартальному земли русской.
Как для крупного, крепкого земле, могутного протопопа Туберозова только жалок и смешон Препотенский, так и для Лескова жалки и смешны эти укро-тители русской неуемности, но и, так же как для старогородского протопопа, для Лескова они были в конце концов докучны и несносны. Тогда стучал по-сохом протопоп Туберозов, тогда писал «На ножах», тогда портил нигилиста-ми «Соборян» писатель Лесков. Верность и любовь и к собственной, и к рус-ской фабуле, грешной и святой вперемежку, заставила Лескова проклясть тех, кто хотел унять ее, неуемную, медицинским скальпелем, освободив от полно-кровия, вредного для здоровья, кто хотел упрятать ее, неукротимую, под ра-ционалистический плэд: Лескову казалось, что Россия, подстриженная ниги-листическими ножницами, как Самсон, утратит свою силу.
Один из героев Лескова утверждает, что ему был дан «аггел» в плоть. То же утверждает и сам Лесков о себе — и, ненасытимый жизнью, он любил не-насытных: тех, кто жаждет полнообразия греха или житейского волнения, чтоб сменить его полнообразием святости или неисчерпаемости святыни. «Краси-вые женские лица, нежные и томные, а рядом с ними — старинного письма образ или картина на дереве — голова Христа на кресте» (Гуревич).
Это — на стене лесковского кабинета, а на письменном столе постоянно лежали рядом Евангелие и «Декамерон». Лесков был величайший знаток ико-нописи; один из употребленных им в «Запечатленном ангеле» терминов — «бирюзовость» вошел в обиход археологической науки ; он был церковный книгочей, знаток церковного обихода, разыскавший впервые чин хиротописа-ния, составленный при Павле I; приглашая к себе на именины друзей, он при-глашает как на церковное торжество: «День иже во святых отца нашего Нико-лы Студийского, Творца икон и списателя канонов, приходится сей год на чис-тый понедельник...» (Фаресов).
Но этот же человек был знаток русской демонологии, утонченный цени-тель древнего вольномыслия и вольноправия, создатель таких образов сладо-страстия, которым позавидовали бы современные декаденты, настоящий «раб греха». Любитель и восхвалитель стоицизма, он вопиял в отчаянии: «Сатана ли, демиург ли порождает в нас любовь»! (Макшеева) — и когда же! — в годы своего толстовства. Вступая в полосу подлинного своего творчества, он вле-чется к прославлению полнообразия, буйства жизни, цветения всех ее сил.
Он создает в «Смехе и горе» князя Семена Одоленского, масона и либера-ла, который «водился с окрестными хлыстами»; сочинял им для радений песни и стихи и участвовал в радениях, но в Бога не верил, с наслаждением расписы-ваясь в официальных бумагах: «Холост, но детей имею».
«Воительница», Домна Платоновна, спит, зашиваясь в мешок от злых стра-стей. Великосветская дама рассказывает о слабости своей прачки и, соболез-нуя, обобщает эту прачку — до русской женщины: «...это она наша бедная русская бабья плоть, а не то что эти, какие-то куклы из аглицкой клеенки».
Очарованный странник Иван Северьяныч, дожив до старости, попав в мо-настырь, все еще ждет — и знает, что его не минут грешные очарованья. Са-моволец Плодомасов укрощается женской любовью, — но сколько иных, не укрощенных, томимых, обидимых ею! Страстная фабула буйства русской пло-ти — образ русского «аггела» во плоти, — претворявшаяся Лесковым из жиз-ни — в творчество и из творчества — вновь в жизнь, завершается у Лескова целым учением о русском грехе, откуда открывается далекий еще образ рус-ского же ангела во плоти, русской праведности.
У этого учения есть свой особый обряд — чертогон, участником которого Лескову случилось быть в юности («Чертогон»). Его дядя, в замкнутом ото-всюду ресторане, устраивает безумный, нестерпимый кутеж и после пьяной, нелепой, страшной ночи, отрезвев и умывшись, едет в монастырь — «пасть перед Всепетой и о грехах поплакать». Там, в храме, перед иконой, он возды-хает: “Не поднимусь, пока не простишь меня! Ты бо един свят, а все мы черти окаянные”, — и зарыдал. Да ведь так зарыдал, что все мы трое с ним навзрыд плакать начали: “Господи, сотвори ему по его молению”. Монахини говорили про него: “он духом к небу горит, а ножками-то еще в аду перебирает”» («Чер-тогон»).
Этот рассказ Лесков заканчивает знаменательными словами: «Он меня ввел в добрую веру народную, с этих пор я вкус народный познал в падении и вос-стании».
«Вы знаете, отчего у русских так много прославленных святых и тьмы тем непрославленных? — спрашивает герой Лескова. — Это все оттого, что здесь еще недавно было так страшно жить, оттого, что земная жизнь здесь для благо-родного духа легко и скоро теряет всякую цену» («Смех и горе»).
Тайна связи святости и греха — сейчас просто разбойник, через мгнове-нье — уже благоразумный разбойник; сейчас просто блудница, через мгнове-нье — уже у ног Иисусовых; сейчас гонитель, через миг — апостол — мучила Лескова всю жизнь, была его постоянной христианской темой, была тайной его жизни и его творчества: сейчас — аггел в плоть, чрез миг — «Запечатлен-ный ангел», сейчас — демонология, чрез миг — христология.
Вкус к падению и восстанию — лесковский вкус; не точнее ли сказать: русский вкус. Почти житийный по силе и вере, рассказ о старовере, пронесшем икону Ангела по мостовой цепи через Днепр, родился у Лескова из рассказа о действительном случае: о плотнике, пронесшем по этой цепи штоф водки: это чисто лесковский творческий путь. Лесковский вкус — не вкус ли Константи-на Леонтьева: лесковский «Декамерон», лежащий рядом с Евангелием, ст?ит леонтьевского Вольтера, читаемого вслед за псалмами Давида.
Семидесятые годы — самые неуемные, грешные годы Лескова, но это и самые православные его годы, это годы «Соборян», «На краю света», «Запе-чатленного ангела». Как для Достоевского, для Леонтьева, для Тютчева, Пра-вославие было для него примирительным елеем, который, укрощая, давал не-сравненный творческий аромат мятежным волнам его жизни. Монастырь только еще строится в душе, на шумно-цветущей почве, но «вкус к восста-нию» уже обуял душу, и это — вкус к православному сознанию и творчеству, это — томление по житию, взамен «жизни».
Как Туберозов, Лесков хочет навсегда сказать себе: «жизнь уже кончена; теперь начинается житие». «Во мне любить нечего, — пишет он в одном пись-ме, — а уважать и того менее: я человек грубый, плотяной и глубоко павший, но не спокойно пребывающий на дне своей ямы. Лучшего во мне ничего нет, а за это уважать нельзя». «Своя яма» Лескова и его восстания из нее — тайна его биографии, но не тайна его творчества. Его преисполняет чувство Христа; оно переживается в том же аспекте нищего Христа, в котором увидел его Тют-чев и знал Достоевский, это чувство преисполняет все его «На краю света», достигая там почти исповеднической силы.
Самое народно-русское прошение молитвы Господней, которое Ключев-ский считает выражением всей русской истории и веры, — «да будет воля Твоя» — становится единственным прошением Лескова. О том, что пишет в эти годы Лесков, можно сказать так, как он сказал об одном писателе в неиз-данном письме к протоиерею П.А. Преображенскому: «По местам есть про-никновения поражающие, но возможные только у человека, имеющего и дерз-новение, и нежность веры».
Он живет как в монастырской келье, он почти приучает себя к монастырю во всем: в одежде, пище, занятиях. Он погружен в изучение православной мистики, он в переписке и общении со многими деятелями Православия, его молитва — ко Христу, Лик Которого — Лик Ангела Благого Молчания. Он издает книгу извлечений из Священного Писания и — верный своей неуемности — вступает в полемику с редстокистами на защиту Православия. Редактору «Православного обозрения» он сообщает — в неизданных письмах — свои планы борьбы, и в них — весь Лесков.
Редстокистов он называет «заблудившимися детьми». «“Дети” уже кое-что прослышали, но не знают, како будет сие? И впрямь скажу Вам, трудно это уладить, чтобы и дело раскрыть, и правду сказать, и самолюбие если не ува-жить, то пощадить. Думаю, что они (очерки) должны бы читаться и должны принести пользу в том смысле, что станет виднее: что им хочется и что им на-до. И Христос, спросив первых пошедших за Ним, говорил: “Что вам надоб-но?” Надо, чтобы и Церковь у Него поучилась. Впрочем, применяясь “духу века сего”, где остро режу, там обычного комплиментного мазка вслед под-пускаю». И еще: «В третьей статье я перехожу в свой жанр — сценарио. Тут будут нововеры разных сортов и каверзы различных деморализаций».
Богослужение, обрядность, быт Православия, его плоть, то, чем оно крепко земле, восхищают Лескова. Он становится знатоком старообрядчества, защи-щая его право на свободу исповедания; и это любование великолепием быта Православия остается в нем навсегда: нужно читать, с каким восторгом сооб-щает он Шубинскому, редактору «Исторического вестника», о какой-либо редкой находке из церковной старины, о «феатре духовном» — о чине хирото-нии при Павле!
«Написаны “Соборяне” превосходно, — сам признается Лесков в годы тол-стовские. — Это красота одна...» Писательский метод Лескова так же своео-бычен, как и он сам. «Голован написан вдоль, но теперь надо его пройти впопе-рек», — пишет он Шубинскому. После прохождения впоперек его произведе-ния вылеживались месяцами в письменном столе. Самый самочинный, само-вольный, многоликий из русских писателей, он хранил на самом деле один лик: старателя и страдателя за художественное слово, за веление художника. «Выпусков не могу потерпеть никаких, ни на одно слово, — гневно грубит он редактору, весь в нужде и безденежье. — Повесть еще немного не закончена и притом она в самом примитивном виде, то есть вся измаранная. Ее надо пере-писать, выправить и еще раз переписать. Это у меня так делается. Иначе вещь не в своем виде».
Он взыскательный художник к тому, чего еще не взыскивали в его время. «“Гора” столько раз переписана, что я и счет тому позабыл, и потому это вер-но, что стиль местами достигает “музыки”. Я это знал... Я добивался “музыкальности”, которая идет к этому сюжету, как речитатив. То же есть в “Памфалоне”, только никто этого не заметил, а между тем там можно сканди-ровать и читать с каденцией целые страницы».
Лесков не простец, но утонченник стиля, но это потому, что утончена, мно-гообразна, многоличинна русская речь и русский язык. У Лескова-писателя — все свое и ничего своего: все от народного богатства. «Постановка голоса у писателя заключается в уменье овладеть голосом и языком своего героя и не сбиваться с альтов на басы. В себе я старался развивать это уменье и достиг, кажется, того, что мои священники говорят по-духовному, нигилисты — по-нигилистически, мужики — по-мужицки... От себя самого я говорю языком старинных сказок и церковно-народным в чисто литературной речи».
Лесков исполнил завет Пушкина: он действительно учился языку у просви-рен — только не московских, а всероссийских. «Ведь я собирал его (язык) много лет по словечкам, по пословицам и отдельным выражениям, схвачен-ным на лету в толпе, на барках, в рекрутских присутствиях и монастырях. Го-ворят, что меня читать весело. Это оттого, что все мы, и мои герои, и сам я, имеем свой собственный голос». Генерал пришел просить Лескова «составить присягу» в старинно-русско-библейском стиле; Лесков просил неделю на раз-мышление: «Мне надо о стиле попросить совета Максимова и Горбунова».
У Лескова, как языколюбца, есть особая стихия языка, радость, почти сла-дострастие языкотворчества. У него мысль и образ ревнивы к языку — такому же неуемному, как все в Лескове: от тихих словес старца Памвы, от важного просторечия мемуаров княгини Протазановой — до языка странников и ско-морохов — все ручьи и ручейки русского словесного многоводья льются и шумят у Лескова. У него есть язык высокой мистики и холодного атеизма, язык жития и дамский causerie, древнего святого и древнего лупанара. И этот языкотворец, послушник народной речи и народной неуемности, этот взыска-тельный художник проклинал свое писательство. «Сколько раз можно было возненавидеть литературу и предать проклятию того гуся, пером которого я научился писать по-русски».
Он с суровой радостью любил рассказывать о том, как гневный Достоев-ский кричал отцу Мережковского, принесшему на просмотр стихи своего сы-на: «Чтобы быть писателем, нужно прежде всего страдать!.. Кто сам не стра-дал и не хочет страданий, тому лучше чиновником сделаться!» «Писатель — это мученик, — утверждал Лесков. — Мне подозрителен писатель, никогда не выносивший на своей груди гнева толпы». На письменном столе его лежал камень — символ дара, полученного его писательством. Небоязнь этого кам-ня — была камнем, с которого ни разу не сходил Лесков. В этом отношении в нем было что-то от протопопа Аввакума, от его неистового исповедничества. Иногда бывала в нем даже радость — искусственно вызывать на себя это ме-тание камней, какое-то исступленное сладострастие писательского мучениче-ства.
И для этого мученичества самодумно и неукротимо создавал он поводы и причины.
 
 
* * *
В биографии Лескова обычно признаются две его измены: нигилизму и Православию. Первому он изменил, перейдя к Каткову, второму — ко Льву Толстому; улики первой измены — «На ножах», второй — «Полунощники» и толстовствующие сказки. Но Лесков никогда никому не изменял в действи-тельности; он только был Лесковым. Он писал Шубинскому о знаменитом на-шем историке Церкви: «О Голубинском вернее всех отозвался некто таким образом: “он треплет исторические источники, как пономарь поповскую ризу, которую он убирает после служения”. Сейчас еще целовали, сейчас чувствова-ли, как с ее “ометов каплет благодать”, а он ее знай укладывает... Грубо это, но ведь он знает, что под нею не благодать, а просто крашенина с запахом от по-та».
Этот «запах от пота», эту «просто крашенину» Лесков чувствовал от всего: от Православия, так же как от толстовства, от нигилизма, как от консерватиз-ма. «Благодать» православной ризы — это у него старец Памва, соборяне, ар-хиерей и Кириак, скоморох Памфалон и Запечатленный ангел, «пот и краше-нина от этой ризы» — это «Мелочи архиерейской жизни», «Поповская чехар-да», «Полунощники»; благодать нигилистического пледа — Лиза Бахарева и Райнер, пот — герои «На ножах»; благодать толстовского зипуна — девушка из «Полунощников», некоторые из легендарных первых христиан, пот — «не-противленыши», на которых он собирался писать «второе некуда»; благодать квакерского одеяния — «Юдоль», пот и крашенина — «Великосветский рас-кол».
Терпигорев в шутку называл Лескова «Его высокопреподобием ересиархом петербургским и ладожским».
«Огненные глаза его смотрели проницательно и как бы заглядывали в ду-шу», — сообщает Макшеева; Лесков и заглянул в душу Православия, когда того возжаждала душа его, но он же посмотрел на него и хитрым, немножко бесовским, лесковским глазком — и тогда увидел в нем только поповский пот и крашенину. В этом — страшное у Лескова: сейчас — глубокозрящие очи, через мгновенье — остро высматривающий глазок. Таким глазком подсмотре-ны «Поповская чехарда», «Полунощники», и, когда торжествовал глазок, Лес-ков бывал несправедлив к собственному творчеству и делу: он сердился, когда ему хвалили «Соборян» и «Ангела». Он сердито писал г-же Микулич: «О “Соборянах” говорите правду. Они “вам ближе”. Во всяком случае, теперь я бы не стал их писать, но я бы охотно написал “Записки расстриги”, и, может быть, еще напишу».
Записок он не написал, но расстригой прослыл — в связи с увлечением идеями Л.Толстого. Это было последнее и бурное увлечение Лескова: увлече-ние Толстым больше, чем тем, что шло от Толстого, но увлечение до самозаб-вения и самоуничижения. Лесков «не позволял при себе даже хвалить Толсто-го: “Это не цыганская лошадь, чтобы его нахваливать”». Про себя он утвер-ждал: «Говорят, что “я следую за Толстым”. Это и правда: я сказал и говорю, что я давно искал того, чего он ищет, но я этого не находил, потому что свет мой слаб. Зато, когда я увидел, что он нашел искомое, которое меня удовле-творило, — я почувствовал, что уже не нуждаюсь в своем ничтожном свете, а иду за ним, и своего ничего я не ищу и не показываюсь на вид, а вижу все при свете его огромного светоча».
В другом письме он пишет: «Толстой есть для меня моя святыня на земле: “священник Бога живого, облекающийся правдою!” Он просветил меня... Я нашел смысл только в этом разумении и в нем успокоился и свой фонаришко бросил...»
Лесков вступает на путь рационалистической аскезы, он делается на ста-рости послушником несуществующего рационалистического монастыря. И гневно карает он все, что не вмещается в устав этого монастыря. Вот что чита-ем в неизданных воспоминаниях г-жи А.Куприяновой: «Я как-то сказала Лес-кову, что люблю псалмы. Он говорит: “Что вы! Это нечто возмутительное: “Зубы грешника раздроблю!” И сделал соответствующий жест рукой». Это сказал и сделал, конечно, послушник рационалистического монастыря, а не знаток древнеславянского языка и Православия Лесков. Там же читаем: «Он любил парадоксы. Как-то вздумал доказывать мне, что Иуда был отличный человек».
Писатель, создавший столько чудесных детских образов, передавший столько теплейших детских молитв, он говорит теперь
Комментарии 1 - 0 из 0