Горькая правда Горького

Юрий Владимирович Зобнин родился в Ленинграде в 1966 году. Окончил филологический факультет ЛГУ. Доктор филологических наук, профессор, научный сотрудник РНБ.
Автор многочисленных работ, посвященных российской культуре конца XIX — начала XX века, творчеству писателей Серебряного века и русского зарубежья, среди которых монографии «Николай Гумилев — поэт Православия», «Казнь Николая Гумилева», «Жизнь и деяния Дмитрия Мережковского», «Поэзия белой эмиграции».
Живет в Санкт-Петербурге.

К 145-летию со дня рождения писателя

Помню, школьником я как-то пожаловался моей бабке, Вере Антоновне, что-де на уроках литературы замучили меня Горьким. Как раз тогда в мои руки впервые попал «Виконт де Бражелон» Александра Дюма, и после феерической, захватывающей истории Железной Маски чтение «Матери» навевало какое-то особое, безнадежное уныние. Бабка Вера (великого ума была женщина, царство ей небесное) выслушала меня внимательно и задумчиво сказала:

— Да, виконт — это, конечно, хорошо... Очень хорошо... Только, знаешь, Горький-то — он правду пишет. Вот как он, Горький, пишет, — это правда и есть...

И нужно сказать, что после этого разговора Горький стал читаться как-то иначе: «В отношениях людей всего больше было чувства подстерегающей злобы, оно было такое же застарелое, как и неизлечимая усталость мускулов. Люди рождались с этой болезнью души, наследуя ее от отцов, и она черной тенью сопровождала их до могилы, побуждая в течение жизни к ряду поступков, отвратительных своею жестокостью. <...> Ругали и били детей тяжело, но пьянство и драки молодежи казались старикам вполне законным явлением, — когда отцы были молоды, они тоже пили и дрались, их тоже били матери и отцы. Жизнь всегда была такова, — она ровно и медленно текла куда-то мутным потоком годы и годы и вся была связана крепкими давними привычками думать и делать одно и то же, изо дня в день. <...> Пожив такой жизнью лет пятьдесят — человек умирал...»

Однако и теперь для меня, воспитанного в культурной атмосфере позднего советского идеализма, еще всецело проникнутого интеллигентской романтикой «бардовских» 60-х годов («Возьмемся за руки, друзья, чтоб не пропасть поодиночке...» etc.), «горьковская правда» тогда — при всем моем безусловном уважении к мудрости и опыту бабки Веры — казалась проблематичной. Вплоть до «проклятого десятилетия», до Ельцина, до девяностых годов. «...Я не знал народа, его криминогенной сути, — признавался тогда один из лидеров «шестидесятничества» Андрей Вознесенский. — Считал, что если езжу по стране и читаю стихи, то знаю людей. Я читал стихи студентам и интеллигентам. Это был другой народ. А потом поперла темная сила — криминал, и я понял, что, может, ошибся...»

О, как читался Горький в лихие девяностые!..

 

1

«Боже, как грустна наша Россия!» — «голосом тоски» воскликнул Пушкин, прослушав первые главы «Мертвых душ». Можно только догадываться, что бы сказал Александр Сергеевич, ознакомившись с отечественными нравами и обычаями в их горьковском изложении.

Вот, например, детские забавы.

«Не оборачиваясь ко мне, Саша сказал:

— Погоди, когда в саду станет суше, я тебе покажу такую штуку — ахнешь! <...>

Вышли в сад. <...> Саша прошел за угол, к забору с улицы, остановился под липой <...> Присел на корточки, разгреб руками кучу листьев, — обнаружился толстый корень и около него два кирпича, глубоко вдавленные в землю. Он приподнял их, — под ним оказался кусок кровельного железа, под железом — квадратная дощечка, наконец, передо мною открылась большая дыра, уходящая под корень. <...> Корень служил пещере сводом, — в глубине ее Саша зажег три огонька, они наполнили пещеру синим светом. Она была довольно обширна, глубиною как бы внутренность ведра, но шире, бока ее были сплошь выложены кусками разноцветных стекол и черепков чайной посуды. Посредине, на возвышении, покрытом куском кумача, стоял маленький гроб, оклеенный свинцовой бумагой, до половины прикрытый лоскутом чего-то, похожего на парчовый покров, из-под покрова высовывались серенькие птичьи лапки и остроносая головка воробья...

— Хорошо? — спросил Саша.

— Это зачем?

— Часовня, — объяснил он. — Похоже?

— Не знаю.

— А воробей — покойник! Может, мощи будут из него, потому что он — невинно пострадавший, мученик...

— Ты его мертвым нашел?

— Нет, он залетел в сарай, а я накрыл его шапкой и задушил».

А вот — забавы взрослые.

«...Дворник одного из публичных домов Малой Покровской улицы... стаскивал у ворот дома с пролетки извозчика бесчувственно пьяную девицу, схватив ее за ноги в сбившихся чулках, обнажив до пояса, он бесстыдно дергал ее, ухая и смеясь, плевал на тело ее, а она, съезжая толчками с пролетки, измятая, слепая, с открытым ртом, закинув за голову мягкие и словно вывихнутые руки, стукалась спиною, затылком и синим лицом о сиденье пролетки, о подножку, наконец, упала на мостовую, ударившись головою о камни. <...> Я... спросил его, зачем он так гадко издевался над девицей.

— А тебе что? Жалко ее?

— Жалко, конечно.

Он помолчал, вытер губы и спросил:

— А кошку жалко тебе?

— Ну, и кошку жалко...

...Через несколько дней увидел его — он сидел на крыльце и гладил дымчатую кошку, лежавшую на коленях у него, а когда я подошел к нему шага на три, он, вскочив, схватил кошку за ноги и с размаху ударил ее головой о тумбу, так, что на меня брызнуло теплым, — ударил, бросил кошку ко мне под ноги и встал в калитку, спрашивая:

— Что?»

Это выдержки из одной только повести («В людях»), однако подобные «русские зарисовки» можно извлекать во множестве, практически наугад открывая тома горьковского собрания сочинений.

Вот рассказ «Зрители». Дворовому мальчишке лошадь раздробила ногу: «Кругленькое личико ребенка было измазано кровью, мокрые от слез, вылинявшие от боли глаза его уныло смотрели на изуродованную ногу, он трогал пальцами руки раздавленные косточки и, вздрагивая, шмыгал носом». Поскольку мальчишка был сиротой, вопрос о его транспортировке в больницу стал предметом живой дискуссии местных обывателей и прохожих в течение целого дня.

— Мальчонка-то в больницу надо свезти.

— Ну? Вези!

— Не могу, сам болен.

— А я не с этой улицы...»

А вот рассказ «Скуки ради». Служащие маленькой железнодорожной станции, узнав о «нелепом», с их точки зрения, романе стрелочника с немолодой и некрасивой кухаркой, заставляют «кавалера» живописать, «как он “увлекал” свою красавицу.

— По оригинальности — это грехопадение номер первый, — сказал Николай Петрович начальнику.

— Грехопадение и есть, — хмуро улыбаясь, говорил степенный стрелочник. Он понял, что если сумеет рассказать об Арине, подтрунивая над нею, то над ним будут меньше смеяться. И он рассказывал:

— Вначале она мне подмаргивала...

И Тимофей продолжал говорить, сначала насилуя себя, затем постепенно возбуждаясь ложью, ибо видел, что ложь полезна ему...»

Впрочем, «русские мерзости» настигают горьковского читателя даже и в совсем мирных, бесконфликтных, сугубо «бытовых» сценах. Вот двое рабочих просто чистят колодец в зажиточной купеческой усадьбе («Губин»). «...Я стою на дне глубокого, свыше трех сажен, колодца, по пояс в жидкой, холодной грязи; удушливо пахнет гнилым деревом и еще чем-то невыносимо противным. Черпаю грязь ведром, сливаю в бадью и, наполняя ее, кричу:

— Готово!

<...> Сверху опускаются... слова, невнятные и точно распухшие от сырости:

— Еще крыса... Богатеи — х-ха! Десять лет колодец не чистили... Что пили, дьяволы! <...>

Теперь Губин на дне колодца. Из сырой черной дыры вместе с запахом гнили поднимаются его ругательства, глухой плеск грязи, гулкие удары железного ведра о цепь бадьи.

— Скопидо-омы... Гляди там — еще что-то есть, не то собака, не то ребенок, что ли... Азиаты проклятые...

В бадье оказалась разбухшая шапка — Губин огорчился.

— Ребенка бы найти, да объявить полиции, да под суд их, милых...»

«Вам нравятся страхи выдуманные, нравятся ужасы, красиво рассказанные, фантастически страшное приятно волнует вас, — обращается к своим читателям Горький («В людях»). — А я вот знаю действительно страшное, буднично ужасное, и за мною неотрицаемое право неприятно волновать вас рассказами о нем, дабы вы вспоминали, как живете и в чем живете.

Подлой и грязной жизнью живем все мы, вот в чем дело!»

Используя современные публицистические штампы, последнее можно сказать еще проще и категоричнее: русский народ в своей массе — дикари, скот, быдло.

 

2

Это словечко — быдло — активно использовалось в избирательных кампаниях конца 90-х годов ХХ столетия отечественными либералами-«западниками» по адресу российского электората. Несмотря на очевидную точность и емкость термина, успеха он не имел. Либералы потерпели оглушительное политическое поражение и долго потом выступали в телепередачах и на страницах газет с рассуждениями о правде, которая колет глаза. В свете истории горьковского творческого пути подобные рассуждения следует признать несостоятельными. Алексей Максимович говорил о «свинцовых мерзостях русской жизни» так, что на его фоне риторические инвективы Бориса Немцова или Валерии Новодворской кажутся детским лепетом, однако реакция отечественной аудитории была совершенно иной. «Впервые за все время существования русской книжной торговли, — пишет один из очевидцев горьковского триумфа, — томики Горького стали расходиться в десятках тысяч экземпляров, скоро достигнув колоссальной цифры 100 000. Вышедшая в 1900 году пьеса “Мещане” в 15 дней разошлась в количестве 25 000 экз. Впервые также публика стала выказывать небывалый и жгучий интерес к личности писателя. Каждое появление Горького в публике, хотя он это старался делать по возможности незаметно, возбуждало настоящую сенсацию; ему проходу не давали интервьюеры, его восторженно провожали и встречали на вокзалах, ему посылали с литературных вечеров телеграммы, его портреты и даже статуэтки появились во всевозможных видах, вплоть до карамели и папиросных коробок».

Дело в том, что горьковская «правда о народе», в отличие от откровенной русофобии либералов 90-х годов, была конструктивна. «Западническое» интеллигентское эстетство а-ля Владимир Печорин:

 

Как сладостно Россию ненавидеть
И жадно ждать ее уничтоженья,
И в разрушении отчизны видеть
Всемирного зарницы возрожденья, —
 

было для Горького неприемлемо, разумеется, но еще более неприемлемо было для него эстетство славянофильское, приписывающее «простому русскому мужику» невероятные добродетели. Между тем последнее к концу XIX века стало одним из лейтмотивов русской классической литературы, находя себе апологетов даже среди таких бесспорных авторитетов, как Достоевский («народ-богоносец») и Лев Толстой («народ — носитель нравственной истины»). Подобную идеализацию «народа» в глазах интеллектуальной элиты страны Горький уже в начале своего творческого пути (справедливо) считал опасной иллюзией, «переоценкой сил» в виду возможного в недалеком будущем исторического «вызова».

Позиция Горького иная, близкая, в общем, позиции всех выдающихся деятелей отечественной истории, не на словах, а на деле приумноживших богатство и славу России, — так сказать, от Рюрика до В.В. Путина:

 

Хоть вшивая команда,
Почти одна лишь шваль;
Wir bringen’s schon zustande,
Versuchen wir einmal![1]

А.К. Толстой. «История
государства Российского
...»

 

Действительно, сложно представить себе Петра Великого, например, умиленно восторгающегося душевностью (или, более близко к современному политическому лексикону — «духовностью») подданных: в речи императора были более в ходу определения иного рода: «вор», «тать», «лихоимец» и проч. Тем не менее это не помешало ему заложить Петербург и разбить Карла XII под Полтавой. Екатерина II на вопрос, в чем заключается главная добродетель русского народа, отвечала до обидного кратко: «В образцовом послушании», — но при том присоединила к имперским землям Причерноморье и Крым. Суровая трезвость в национальной самооценке всегда была залогом исторического успеха.

«Горькую правду» Горького следует рассматривать именно в этом, позитивном национальном культурном контексте. «Вспоминая... свинцовые мерзости дикой русской жизни, — писал Горький, завершая «Детство», — я минутами спрашиваю себя: да стоит ли говорить об этом? И, с обновленной уверенностью, отвечаю себе — стоит; ибо это — живучая, подлая правда, она не издохла и по сей день. Это та правда, которую необходимо знать до корня, чтобы с корнем же и выдрать ее из памяти, из души человека, из всей жизни нашей, тяжкой и позорной.

И есть другая, более положительная причина, понуждающая меня рисовать эти мерзости. Хотя они и противны, хотя и давят нас, до смерти расплющивая множество прекрасных душ, — русский человек все-таки настолько еще здоров и молод душою, что преодолевает и преодолеет их.

Не только тем изумительна жизнь наша, что в ней так плодовит и жирен пласт всякой скотской дряни, но тем, что сквозь этот пласт все-таки победно прорастает яркое, здоровое и творческое, растет доброе — человечье, возбуждая несокрушимую надежду на возрождение наше к жизни светлой, человеческой».

И Петр, и Екатерина подписались бы под этими словами не задумываясь.

 

3

«Петровское начало» еще глубже раскрывается в Горьком — философе и мыслителе, для которого центральной проблемой была проблема культуры и просвещения.

Деятельность Петра как «культуртрегера» — европейские платья, градостроительные стандарты, дворянские недоросли, обучающиеся в «неметчине», — широко известна. Однако философии этого «культуртрегерства» великий император не оставил, предоставив своим наследникам самим решать, почему России нужно «учиться у Европы» и, главное, чему нужно учиться. К сожалению, дискуссии на эту тему, вплоть до сегодняшнего времени, в подавляющем большинстве своем носят крайне поверхностный характер, вращаясь вокруг целесообразности (или нецелесообразности) заимствования отечественной цивилизацией каких-либо конкретных продуктов цивилизационных усилий Запада (чтобы не ходить далеко за примером, вспомним не столь давние бурные споры о том, «вместит» ли компьютеризацию русская душа или «не вместит»).

Для Горького — «культуртрегера» не менее неистового, чем Петр, — идея культуры всегда была связана прежде всего не с какими-то внешними, «вещными» выражениями, но со способностью человека или народа к творческому волевому усилию, к выработке «культурного навыка». Народы Европы в этом смысле обладали гораздо более развитой способностью к подобному волевому действию, нежели россияне. «Русский человек, — замечал Горький в блистательном «культурологическом» эссе «Две души», — еще не выработал должной стойкости и упрямства в борьбе за обновление жизни... Мы <...> люди красивого слова и неразумных деяний; мы отчаянно много говорим, но мало и плохо делаем», — и называл главным «врагом» русского человека — «слабосилие, способность легко разочаровываться, быстро уставать».

Между тем «быстрая усталость» — чрезвычайно опасная штука. Человек в мире Горького, оказывается «внеположным» окружающей его слепой и неразумной «материи» и должен все время отстаивать свое «человечество». Именно так рисует путь «Человека» одна из самых знаменитых горьковских аллегорий — сквозь мрак всевозможных искушений и страхов — «все вперед, и — выше!». Останавливаться нельзя: остановившись, «человек теряет сам себя, перерожденный слабостью своею в животное без Гордости и Мысли».

Культура, по Горькому, — навык победы над собой, над своими слабостями: «Хочу, чтоб каждый из людей стал Человеком!» А если выработке этого навыка помогает бритье бороды или освоение компьютерной грамоты — давайте брить бороды и осваивать компьютеры...

И давайте помнить о том, что за лучезарными образами России, созданными великой русской литературой, скрываются и мрачная, животная стихия горьковского художественного мира, его уродливые гротески, его темная, страшная правда.



[1] Давайте-ка попробуем.
У нас получится! (нем.)

 

 

Комментарии







Сообщение (*):

Комментарии 1 - 0 из 0