Памяти погибшей сирени

Валерия Семеновна Шубина родилась в Москве. Печаталась в «Литературной России», «Литературной газете», в журналах «Континент», «Москва», «Литературная учеба» и других. Автор нескольких книг прозы.Член Союза писателей России.

Русско­американское воплощение денди

От них за километр веяло Англией. Одетые с иголочки, британские манекены, сотворившие шедевр из собственной жизни, улыбались из-за стекла витрины и не желали знать никакой новой России, никаких сломанных судеб, падений, трагедий... Вот уже сто лет они оставались на высоте своего последнего вздоха и ничуть от этого не страдали. Они, созданные для восторгов и крупных денежных сумм!

Их вид пересекался со строкой Пушкина: «Как dendy лондонский одет»... И совпадал с образом Уайльда: «Надо или быть произведением искусства, или носить произведение искусства». И не совпадал с образом другого Уайльда, узника и изгнанника.

Джентльмен, которому эти раз­о­детые, эти с иголочки были обязаны своим появлением, скромно стоял в сторонке, в тени чужого пластикового самомнения. Все в нем выдавало самого­самого, неважно какого, важно, что ПЕРВОГО, и важно, что денди. Особенные манжеты, шейный платок узлом, при том что и «панталоны, фрак, жилет», да еще одиночество, подчеркнутое, специальное, делали джентльмена фантастически, чудо­творно родным. Впору было, подобно пушкинской Татьяне, начертить напротив него на витринном стекле: «О Е» — так щеголь напоминал Онегина. И не только его. Шейный платок... Сорочка в английском духе... Воротничок острыми углами вверх... Все это обращало память к доброму приятелю Онегина — да­да, к самому Александру Сергеевичу. Эти детали с гениальной небрежностью по сей день присутствуют и свидетельствуют на двух его знаменитых портретах. А помнится, учителя, экскурсоводы твердили: «изображен художником Тропининым по­домашнему», — и указывали на плечи действительно под халатом, «строго, возвышенно — художником Кипренским», — и тыкали в задний план с видом на музу. А про «Одеваюсь небрежно, если еду в гости, со всевозможной старательностью, если обедаю в ресторане, где читаю или новый роман, или журналы...» ни слова. Надо было увидеть заморское пришествие моды, эту витрину, чтобы уразуметь: да ведь и Пушкин немного денди! По крайней мере, в том, что касалось одежды.

Итак, нашего джентльмена в сторонке звали Джордж Брайан Бреммель. Он был из папье­маше. Поза, томность, нарочитая ирония, демонстрация своей драгоценной персоны тоже были при нем. Но из­за столпотворения подражателей его жизнь давно превратилась в подвиг незамеченности. Из своего XIX века Джордж Брайан не без грусти смотрел на праздник подмены возле себя, удивленный тем, что его вообще не забыли. Увы, стекло витрины делило жизнь на сверкающую и не очень, соответственно поговоркам: «Бесятся с жиру» и «Не до жиру, быть бы живу». Сверкающей было меньше, совсем ничего, поэтому и в зорких глазах Джорджа Брайана можно было прочесть: «Имейте в виду, человечество вымерло не столько от эпидемий, сколько от зависти». И кусок Лондона, выпавший на долю нашего джентльмена, готов был стоять за эти слова до последнего клока тумана, до высшей точки Иглы Клеопатры, до легчайшего взлета самого английского из мостов.

«Это не зависть», — хотелось всех успокоить: и Лондон, и Джорджа Брайана.

«А что?»

«Это гораздо хуже — слабость».

На это у Джорджа Брайана хватило такта впасть в другую народную мудрость, смысл которой на всех языках одинаков:

«По одежке только встречают...»

«Так было. А теперь и провожают по ней и выталкивают в дверь».

С тем можно было уйти в собственное скудоумие и податься своей дорогой. Но в голове пульсировало: «Интересно, а что пишет о Джордже Брайане “История моды”?»


1. Американка

Была у меня такая где­то на полке, между «Историей нравов» и «Образами Италии». Но это казалось, что книга там. Придя домой, я ее не нашла. «История нравов», как и полагается, стояла на месте, «Образы» — подавно, как вкопанные, а вот «История моды»... Не было ее ни на других полках, ни в других шкафах, ни на письменном столе — нигде. Сквозь землю она провалиться не могла, оставалось подумать о посетителях того проходного двора, в который еще недавно превратилась квартира. А превратилась благодаря доброй американке Мэйрин.

Надо знать Мэйрин, чтобы так говорить. Если не считать гражданства, от американки в ней был лишь акцент. Остальное же... Например, вечные кеды, джинсы, а также явная склонность к депрессии, а еще невозможность жить без компьютера и ежедневного душа — все это вошло в мировой обиход и даже было освоено денди.

Мэйрин принадлежала к породе вечных студентов, когда­то нашему национальному типу. Она училась в Московском университете, уже имея диплом Калифорнийского, собиралась в Российский гуманитарный, тоже на какое­то ускоренное отделение, по возвращении в Америку метила в Йель, а завершить образование желала в Гарварде, не чураясь при этом политологии в Беркли, социологии в Принстоне, культурологии в Стэнфорде, историографии в Хьюстоне, курсов кройки и шитья в Анн­Арборе. К университетам она относилась как Дон Жуан — к женщинам: ей хотелось перебывать во всех, а к курсам кройки и шитья — как женщины к Дон Жуану: все мечтали наколоть его на булавку. (Боюсь, от невозможности найти место на этой земле. Это была скорее форма занятости, субсидируемая государством, чем стремление к знаниям. Она уходила в университеты за неимением другого приличного места, куда можно уйти.) Что сподобило Мэйрин заняться Россией, сказать трудно. Она и сама толком не знала. Сначала она объяснила: «У вас люди любят друг друга», — но это такая ерунда, что она сама рассмеялась. Та­а­ак любят, что готовы сожрать друг друга без соли и с потрохами, а перышки по ветру пустить. Потом она объявила: «У вас нормально относятся к деньгам», — но это уже не просто ерунда, а ерунда двусмысленная, требующая уточнения: а что такое нормально? Наконец она изрекла что­то похожее на правду: «У вас жить интересно». Чехов тоже считал, что в России живут талантливей, чем за границей. А что сочинял?.. «Почему вы всегда ходите в черном?» — вот эпиграф к чеховскому явлению. Так что и с «жить» можно поспорить. Но зачем? Самоедам всегда приятно, когда о них хорошо говорят. К тому же для меня она была не просто студенткой, но и квартиранткой, ее интересно могло начинаться отсюда.

Первое, что она сделала, когда появилась вслед за чемоданом, который катил шофер, — подарила мне коллекционную куклу в клетчатой шотландской юбке, в высокой бархатной шапке с пером и поставила в известность, что предки ее родом из Шотландии и, где бы она ни была, она поддерживает все шотландское. По той же причине для нее неприкосновенны пауки, в Шотландии культ этих животных. Позднее выяснилось, что она симпатизирует не только паукам, но и всему живому, она не ела мяса и не носила ничего из натуральной кожи и натурального меха, даже туфли купила из какого­то суперсовременного материала. При этом не упустила случай заметить: «Там, где скот, я ни при чем», — обыгрывая английское звучание родины Вальтера Скотта.

Возможно, предки ее имели особенные шотландские черты, сама же Мэйрин выглядела типичной южанкой: карие глаза, смуглая кожа, было в ней даже что­то от арапчонка, какой­то неуловимый подтекст во всем облике, особенно в кудрявых черных волосах. При этом ничего яркого в одежде, никаких побрякушек, и речь без эмоций, скорее наоборот: «э­э­э», «м­м­м» — медленная и старательная, на стенку полезешь, пока схватишь о чем. Она волновалась — понятно: кто знает, что ждет в этой холодной России, в этом чужом доме, с этой незнакомой хозяйкой...

Конечно, и мой вид не грел: с одной стороны, «Гуд дэй, Америка!», а с другой — назад к коммуналке. Деваться же некуда: мне тоже хотелось быть денди (еще до того, как увидела кусок Лондона снизу вверх), а денди — это бо­о­ольшие расходы. А кроме того, интересно, как знаменитая американская предприимчивость ушибется о нашу российскую лень.

Лос­Анджелес, где Мэйрин жила и откуда прилетела, не вызывал у нее прилива восторга, хотя там она родилась, там остался ее друг Макс, наконец, близ этого города был развеян прах ее матери, которая умерла молодой. Об отце она сказала: «он — сволочь», не то что отчим — музыкант и прекрасный человек, но и он тоже умер.

Такое предисловие как­то не вдохновляло. Жалость — хорошее чувст­во, но не с него хотелось бы начинать. Тем более что в отношении своих родных хвастаться особенно нечем. На этот счет есть поговорка: «В чужую семью без топора не входи». Вариант этой поговорки звучит утешительней:

— Под каждой крышей свои мыши, — сказала я. Ну, вроде еще поискать такую семейку.

Мгновенно откуда­то были извлечены карандаш и тетрадь.

— Как­как??? Мышки­крышки?..

Я рассмеялась и повторила.

Как в компьютере мышь снует по экрану в поисках нужной строки, так в нашем разговоре... Эта самая мышь обнаружила неожиданное. Оказывается, Мэйрин любила Стейнбека, его повесть «О людях и мышах». Странно, но я тоже любила эту повесть. Таких же героев, которые никому не нужны, этих носителей небесного одиночества на земле, чуждых миру смыслов и целей. Джон Стейнбек, человек из Калифорнии, сначала изгнанник, потом желанный, обласканный и увенчанный, нас и породнил. За ним просвечивало кое­что и свое: детство, чужеродность рядом живущих, их отторжение, враждебность. Отношение родственников часто исчерпывается качествами лежалого пресного сухаря, который помещается на месте сердца, просто не желательно, чтобы это касалось тебя. Но как ни крути, а любовь — редкий гость на этой земле, потому любви особо никто и не ждал. Так... иногда хотелось меньшей непробиваемости, хотя бы двоюродной или троюродной, вровень родству, но и этого не закажешь — значит, надо жить в том, что есть, то есть в серной кислоте, принявшей вид воздуха. Вот и папаша Мэйрин ничего не придумал, как тыкать в маленького человечка пальцем и вопрошать свою женушку: «Скажи мне, Элизабет, кого ты произвела на свет? Разве это ребенок? Это какой­то ублюдок!» За этим следовало: «Ты не состоялась как женщина, ты не состоялась как жена, ты не состоялась как мать, ты не состоялась как полезный член общества». Но Элизабет было довольно и одного греха: при ее рождении ее собственная мать умерла. Элизабет принимала нападки как должное и сделалась чем­то вроде козла отпущения. Не мудрено, что утешением ее стало чтение Достоевского. Она обращалась к далекой стране, где страдание сделалось нормой, и говорила самую загадочную фразу из всех, какие Мэйрин слышала от нее: «Раша, мазер...» Но я отвлеклась, ведь речь у нас шла о Стейнбеке.

На радостях я притащила кучу журналов «Америка» — стойкий дефицит прежних времен, мне перепадал от случая к случаю — и открыла первый попавшийся. Черт бы меня побрал с моим интересом к Америке! Со страницы глазела неприлично расплодившаяся семейка президента Буша­старшего, сплоченная, дружная, сытая и в силу этого слегка туповатая на морды.

— Когда я смотрю на эту фотографию, — сказала Мэйрин, — мне хочется плакать. — И ушла в свою комнату.

— А мне что, не хочется?! — закричала ей вслед. — Но, когда хочется плакать, надо смеяться.

На следующий день она подарила мне высокую кружку с надписью: «Не падай духом». А я приготовила ей изречение: «Выигрывает тот, кто не признает себя побежденным». Запомнила ли Мэйрин его, не знаю, но мне ее кружка напоминает с тех пор, что ведение диалога не самая сильная наша черта. В отличие, например, от англичан, которые предпочитают не вбивать в разговор клинья, а прибирают к рукам щекоткой, как ловцы крокодилов и политиков­простофиль. Известно, нежные тиски душат вернее. Да еще под шорох шикарного шепота о мышеловках с бесплатным сыром.


2. Деньги

На что она жила, где брала деньги, какое­то время оставалось загадкой. Для бедной она слишком много тратила на книги, театры, телефонные переговоры, интернет­клубы, кафе. Для богатой — не позволяла себе излишеств вроде казино, ресторанов, драгоценностей. Университет она посещала четыре раза в неделю и скорее записалась бы еще на какие­нибудь курсы, чем пропустила бы хоть одно занятие.

Как­то она пришла домой и швырнула пальто чуть ли не на пол. Ей, наверно, казалось, что такие жесты — это по­русски, вроде как хватить водки и закусить стеклянным стаканом; подобными «русскими» сценками пробавлялась фабрика грез на экране. Но чужое воспитание, так же как выпады по поводу Голливуда, не входили в мои планы, поэтому до поры до времени я на все смотрела спокойно. Из брошенного пальто полетели деньги. А всякие там монеты, в рублях ли, копейках, Мэйрин за деньги вообще не считала. Они валялись по всей квартире, так что, будучи совсем на бобах, можно было в любом углу, под диваном или шкафом, наскрести на приличный завтрак, обед или ужин. На сей раз она засеяла монетами кухню.

— Хорошо бы их подобрать, — сказала я. — Пригодятся...

— Знаете, — ответила она, глядя в окно, — зачем нужен ветер?

Я молчала.

— Ветер нужен, — продолжила она мечтательно, — чтобы я бросала на него деньги. Чтобы они летели, как листья, всегда зеленые...

Столь эффектные фразы обычно производят впечатление. Мне тоже было как­то приятно услышать такое. Одно дело — читать у Достоевского, как Настасья Филипповна швыряет деньги в камин, и совсем другое — видеть российские замашки в американке. Правда, Мэйрин сильно бы огорчилась, узнав, что щедрость давно перешла у нас в разряд вредных привычек.

— Но здесь не зеленые, а деревянные, — заметила я, намекая на родную валюту.

— Дерево тоже ценно, если оно красное.

— Ну, может, у вас, в Калифорнии... Разные там секвойи... А у нас все красное вмиг растащили на личное состояние. Впрочем... — я хотела выдать фольклор о плохом танцоре, которому известно, что мешает, но заметила в ее руках карандаш и блокнот. И фольклор остался при мне как последнее прибежище, куда не ступила нога иностранца.

К слову сказать, на ту пору наши иллюзии относительно американской щедрости давно рассеялись, американцы слыли прижимистыми, если не скрягами. И фраза, с которой Россия начала новую жизнь: «Америка нам поможет», — была продолжена: «как веревка повешенному». Откуда взялась эта фраза и с какой стати Америка должна помогать — неизвестно, но факт остается фактом: тема американской помощи плавно перешла в тему русского иждивенчества, развязавшую языки всем болтунам, начиная с политиков и кончая журналистами. Особенно упражнялись ведущие центрального радио с фамилиями на «Б» и такими же голосами. В ход пошло слово «совок», в него вцепились, как некогда в собачью фамилию «Шариков», этот булгаковский символ спеси и непонятного самомнения нашей интеллигенции, забыв, что шариковы — мы все. Правда, никому не возбраняется выделять себя в «само по себе», но то, что само по себе, примечательно тяготением к целому. От чувства своей недостаточности это случается чаще, чем принято думать. И потому, деваться некуда, а «совки» и «шариковы» — мы все без разбора, и это свое утверждение возвожу к Рембрандту, к его картине «Распятие»: среди воздвигающих крест Рембрандт изобразил и себя: «Я, как и каждый грешный, участвую в убийст­ве Христа».

— А направление ветра имеет значение? — продолжила я тему денег. — Сейчас он дует с запада.

— Мне все равно. Я сама разберусь.

— А кто спорит? Просто где запад, там деньги, а где деньги... В общем, имейте в виду — сорить деньгами у нас рискованно. В лучшем случае скажут, что вы плохо воспитаны.

— Не трогайте мою маму, — предупредила Мэйрин.

— А при чем здесь мама? Вы уже сами можете воспитывать себя.

Она возвела глаза к небу:

— Мама, прости ее. — И, подхватив пальто, замела им пол и разметала монеты.

Скоро жизнь стала напоминать сценку из какой­нибудь пьесы Мольера, когда к герою один за другим следуют учителя. Мэйрин наняла учителя игры на балалайке, учителя дикции и учителя старославянского. С таким же успехом она могла нанять и преподавателя ветеринарии. По крайней мере, был бы прок нашему котику Крузи: от кошачьих «сникерсов» он стал чем­то покрываться под шерстью. Вся эта орава наставников исправно мучила своими предметами, Мэйрин усердно занималась, аккуратно выкладывала денежки, потом приходила на кухню, где теплее, и начинала мучить меня (а это она умела): «шестнадцать шли мышей и шесть нашли грошей...» По­моему, мышей и грошей было куда больше, если учесть, что поговорку она талдычила за вечер несчитанно: «а мыши, что поплоше, шумливо шарят гроши». На сей раз загнанная мышь не стала ее путеводным животным. Напротив, разлучила с учителями.

В один прекрасный день Мэйрин обнаружила, что денег в обрез. Где­то там, в Америке, «мани­мани» имелись, но друг и доверенное лицо Макс, который следил за деньгами Мэйрин на банковском счете, замешкался, кого­то где­то не подстегнул, и счет оскудел. В чем дело? Мэйрин запрашивала, Макс отвечал, что у него депрессия и что он хочет покончить с собой. На тот момент, прямо скажем, замысел не слишком удачный. Но Мэйрин, видно, привыкла к таким поворотам и положилась на время. Она знала, что депрессия в одиночку не ходит и потихоньку сползает в садизм, на нем исчерпывается, затем все идет как по маслу. Каждый вечер она звонила в Америку и с интересом спрашивала: «Ну, что, покончил?» Видя мое удивление, она говорила: «Это нормально», — и так коротала время. И как­то добавила в том духе, что природный садизм человека выразился в допущении ада и представлениях о нем — и нечего изображать из себя. Если додумать ее мысль, то логично допустить, что и рай не остался в долгу, он завещал нам лень. А с учителями Мэйрин настроилась на уроки в кредит. Как бы не так! Учителя заартачились. Занятия пришлось отложить. Но вот Макс пришел в норму, и деньги явились, но Мэйрин не торопилась продолжить занятия. Она уклонялась от телефонных звонков с такой же настойчивостью, с какой учителя напоминали о себе. Чувствовалось, люди кусают себе локти, но что толку?! Мэйрин обиделась, а в предприятиях подобного рода обида — аргумент столь же веский, как и чужая жадность.

Так место учителей в сердце Мэйрин занял Крузи — черный, элегантный и стройный котик на тонких, высоких ножках. Нежнейшее существо, которому не шло постоянно чесаться. Мэйрин взялась за его здоровье с той же дотошностью, с какой предавалась учителям. С котиком она приносила из клиники кучу лекарств и завела специальный журнал процедур. Бедный Крузи чумел от внимания и при виде Мэйрин сбегал как ошпаренный. Он забивался куда­нибудь под диван, извлечь его без помощи было сложно. И Мэйрин повадилась звать меня. Ее голос только и слышался. За вечер раз сто. В конце концов взмолилась и я:

— Хватит!

— Из­за вашего котика я не намерена сидеть за решеткой! — последовал ответ.

Я вытаращила глаза.

— Если хозяин не в состоянии обеспечить животному полноценную жизнь, в Америке полагается штраф или тюрьма. Два года!

— А что полагается, если не можешь обеспечить нормальную жизнь хозяйке?

— У Хемингуэя было шестьдесят кошек, и он не жаловался.

— По­вашему, это единственная разница между мной и Хемингуэем?

— Если бы это было, как вы говорите, то я не истратила бы на Крузи мно­о­о­го, о... очень много денег.

Надо было склонить голову, но я полезла в бутылку:

— А кто вас просил?! Тоже мне благодетельница... Пускай общество защиты животных и ставит вам памятник.

— Вы не смейтесь, потому что в первой клинике предложили его усыпить.

Такие фразы бьют в цель. Они не для тех, кто души не чает в своих питомцах, кто помнит завет Поэта: «ВЗГЛЯД ЗВЕРЯ ЗНАЧИТ БОЛЬШЕ ГРУДЫ ПРОЧИТАННЫХ КНИГ».

— Это что? В России так принято — усыпить? — не отставала Мэйрин. — Лучшее средство от перхоти — гильотина, да?

И рассказала, как в центре Москвы, напротив дома Цветаевой, в клинике с приятным названием «Идеал» и т.д. и т.п... Словом, она подыскала настоящего доброго доктора, но он стоит дороже.

Я не просто расстроилась, я готова была усыпить самого доктора Смерть, но это обошлось бы еще дороже. Короче, шестьдесят хемингуэевских кошек призывали сделать хоть одно благое дело, желательно с последствием для врача.

Через час, когда, довольные, мы возвращались из ветеринарной клиники (а врача сдали без боя), к нам подошел солдат — «честь имею», как положено, в форме, и, глядя на Мэйрин, тихо зашевелил губами. Мэйрин ничего не поняла и застыла в недоумении. Пришлось перевести лепетание: «Он просит денег на сигареты». (Подобное было не редкость.) Мэйрин фыркнула и отвернулась. И не дала ни копейки. Солдат отошел и стал искать объект повернее. Но опять его ждал отказ. Тогда Мэйрин выхватила из сумки деньги и побежала к нему...

Тут было над чем задуматься: почему кот Крузи был понят сразу, а наш защитник отечества — лишь со второй попытки? Тему денег и армии я отмела. Чести — тоже (гуд бай, «Капитанская дочка»!). Осталась Мэйрин как сплошное противоречие с уклоном в мужененавистничество. Но такое объяснение могло устроить, если бы, например, котик был лишен мужского достоинства. А это был действующий, любвеобильный типус, отец большого семейства, рассредоточенного по всей Москве.

Загадку разгадал профессор Макдэниэл, автор книги «Агония русской идеи» (наив в смысле «агонии» и ниже всякой критики в смысле «идеи»), он же — директор американской студенческой группы, шеф Мэйрин. Однажды он позвонил, чтобы узнать, все ли «о’кей», и проговорился, что Мэйрин имеет привилегии, так как служила в армии. То­то я видела у нее вещевые мешки защитного цвета... Значит, и привилегии ее такого же цвета, да еще баксово шелестят. И представление о мужском достоинстве без метафор. На всякий случай я заметила тогда уважаемому профессору: «Если вспомнить, сколько ученых мужей свернули себе шею на нашей идее, то можно считать ее предполагаемую агонию особой формой жизни». «Возможно, — согласился Макдэниел. — Сейчас ее святая тишь». — «Не обольщайтесь. Картины мира без дыр не бывает. А Бог всегда говорит на языке тишины. Даже в период упадка богопокинутого, поглощенного собой человека». Кстати, назад от солдата Мэйрин побежала еще резвее и после весь путь прибавляла шагу — так стремилась от злополучного места, где все, кроме кота, глядели на нее по­собачьи.


3. Призраки

Тема получила перекрестное опыление в комиссионном магазине у Никитских ворот. Мы зашли туда просто так, посмотреть и уйти. Но «просто так» не для Мэйрин: цены, от которых непривычные падали в обморок, ее вдохновляли как «дешевизна». Потому я была начеку. Множество ненужных предметов уже осело в квартире. Мэйрин покупала, тащила их в дом и бросала на мое усмотрение. А «мое усмотрение» не знало, что делать с картинками, полушалками, подносами, лаптями Арбата, платочками, фартушками Измайлова, кастрюлями, сковородками, щетками «Смоленского пассажа», тарелками, шкатулками, свечками «Седьмого континента». Правда, французским духам, записям музыки и кошачьим консервам оно находило применение. Но магазин у Никитских ворот подобным не торговал.

Сначала Мэйрин хотела купить черный, сталинского времени телефон. Потом настольную лампу с идейным абажуром в молотах и серпах, наконец остановилась у шкафа.

Это был простой канцелярский шкаф. Простой, но не «дорогой и многоуважаемый» — словом, не чеховский. На задней стенке его, с внутренней стороны, значилось: «НКВД. Серебрякову, г. Куйбышев». Я сообразила, что адрес военный, в Куйбышев эвакуировали правительство. На внешней стороне той же стенки стоял и другой адрес — Лубянки, и тоже Серебрякову. Это когда ведомство возвращали обратно. Мэйрин горела: она покупает! Самый подозрительный предмет всех времен и народов: шкафами вечно что­то заслоняли, перекрывали, оформляли тайные входы, создавали целые лабиринты; в них прятались любовники, дети, животные, мужья, в них обитали тени, привидения, запахи, призраки, тайны. Даже библейский ужас с отрубленной головой Олоферна и леденяще­скромной Юдифью имел отношение к шкафу. Сначала этот ужас сделался темой, затем картиной, потом стенкой шкафа у одного венценосного ценителя живописи и лишь под конец — экспонатом Дрезденской галереи, шедевром и классикой, и навсегда — прологом к мрачным тайнам специальных служб.

— Зачем покупать? — спросила я, обалдев. — Знайте, настаивать на своем — это форма насилия.

— Я хочу быть с их душами.

— Душами тех или этих? Палачей или жертв?

— Хороший вопрос, но я не готова ответить.

Как не готова?.. А университетская долбежка? Старания преподавателей? Американцам преподносили только одну Россию — террора, жертв, коммуналок и диссидентов, как бы соответствуя фразе: «У русских непредсказуемое прошлое». Мэйрин знала: за каждой дверью стояли те самые и хватали... Она считала, что советский человек был задуман как хроник­герой для вечной революции, но из этого ничего не получилось, потому что в массе человеческая природа хлипкая. В проницательности ей не откажешь. Однако здесь рассуждения Мэйрин не кончались. Для однозначности она слишком много читала. А чтение, как известно, ударяет не только в голову... Не зря же хитрые малороссы говорят: «Така разумна, что аж дурна».

— Юджин О’Нил, — объявила Мэйрин однажды, — сказал: «Тот, кто верит в невозможное, ближе всех к подножию радуги». Вы верили в невозможное. Вы были у радуги.

Надо же, а я не заметила. Вот темнота. Правда, имя писателя знала. Еще бы! Нобелевский лауреат, драматург великой депрессии. И видела его пьесы. И знала, что он, между прочим, отец последней жены Чарли Чаплина — Уны... Но я никогда не думала, что нобелевские лауреаты такие дети: им мало нагородить пышных слов, они желают все напечатать. И в этом качестве участвовать во всеобщем психозе. А психоз, между прочим, вещь не столь безобидная: ставит на голову целые народы и тем доказывает, что миром правят вовсе не деньги — миром правят психические эпидемии!

— Вы понимаете, — продолжала Мэйрин, — у меня ностальгия по Советскому Союзу! По невозможному! Я — совок. Зовите меня — Марина Ивановна Пушкина.

Вот что значит переборщить с отрицанием. Начинается жизнь фантомов.

— Но у нас уже есть один советский человек. Это я. Второй — многовато для совместного проживания. Итак, Марина — понятно почему, Ивановна — потому что ваш отец — Джон, а Пушкина?.. Из уважения к русской литературе?

— Нет!

— Потому что напротив церковь, в которой венчался Пушкин?

— Нет! Потому что моя фамилия Ган, а «ган» значит «пушка»!

Так мир подобий дал знать о себе. По принципу бреда. Взял и спутал все карты, да еще задел что­то в душе. Уронил до разменной монеты, которую каждый может поднять и перевернуть как угодно.

— Не обижайтесь, — сказала я, — но «ган» значит «балда». Пойдемте. Довольно и того, что дом у нас сталинский.

И простой канцелярский шкаф с обычным советским прошлым остался на месте.

— Конечно, должны обижаться вы, — рассудила она позднее. — У меня тоже есть любимый поэт, и мне было бы неприятно, если бы его игнорировали.

Но здравый смысл — штука, которая не любит являться все время. Тем более когда один человек дотошный, а другой — взрывной, один — в своем праве, как при допросе, а другой — сыт «интересом» по горло. Вместо того чтобы продолжать идти молча, Мэйрин опять привязалась с вопросом о коммуналках. То есть лучшей темы для пытки не отыскала. Дело даже не в теме, а в предопределенности содержания. Вроде: надо ли наступать на грабли? Ясно: не надо, и спрашивать нечего. Но бывает, что отвязаться труднее, чем объяснить.

Разговор строился так: я пробовала растолковать, она пробовала понять. Я опять объясняла, она на глазах тупела. Я пробовала сохранять спокойствие, она... Конечно, я взъерепенилась.

— Да чего тут неясного? Ежу понятно! Мы же с вами как в коммуналке. Так и раньше жили.

В ее невозможном лице наконец что­то протаяло, какое­то понимание. До центра Земли дошло бы скорее. Она изрекла:

— Так они вам платили?

— Кто?

— Соседи.

Было ясно: предмет безнадежен. Он вне всякого смысла и даже всякого бреда. Но меня уже одолела нечистая сила.

— Мало, что доставали меня котиком Крузи, мучили каждый день, мешали работать! теперь взялись коммуналкой! Вы — садистка, а никакая не Пушкина, вам все равно, чем изводить. Вы ничего не понимаете в нашей жизни. И дурацкая ностальгия по Советскому Союзу тут ни при чем!

Если бы можно было вернуть эти слова! Но когда один человек въедливый, а другой ошалелый... Если бы сделать их приложением к коммуналке! Социалистическая активность из них так и била. Но я уже выдохлась, и все покатилось своим чередом. Во­первых, Мэйрин съехала от меня. На прощание она сказала:

— Спасибо, Валерия Семеновна, что вы так интеллигентно восприняли мою информацию об отъезде».

«Знала бы ты, каким чертом я крыла тебя и чего стоила мне хорошая мина при плохой игре» — так я подумала, но гордо сказала:

— По­моему, я никогда не скрывала своей любви к деньгам. Я любила их сильнее еды, комфорта, злачных мест, отеческих гробов, а также пирожных «Мадлен» и других прустовских штучек, а также «Больших надежд», «Замка на вершине горы» и всех лабиринтов заоблачного интеллекта. Я любила деньги сильнее моей самой сильной любви, потому что ими можно оплатить издание моих собственных слов. Но для вас либеральные ценности оказались выше обыкновенных интересов малоимущего простого совка. Что ж, экономически рациональный человек никогда не поймет нашей скромной тяги к дендизму!

После этих слов у нее началась депрессия, и это второй пункт, которым можно охарактеризовать сложившуюся ситуацию. В­третьих, она пригласила в Москву своего друга Макса, в­четвертых, у нее завелась русская подружка Маруся, в­пятых, спустя два месяца она запросилась обратно. И вместо одной пытливой американки я получила небольшой коллектив: Макса, Марусю и Мэйрин.


4. Квартира

Две женщины и один мужчина — это огнеопасно, даже если мужчина напоминает тюфяк. Это выцарапывание глаз, таскание друг друга за волосы, склянки с кислотой, выплеснутые в лицо соперницы. Но скромная русская девушка Маруся из далекого города Перми нашла путь надежнее. Даже не тот житейский, объединяющий сердце мужчины с желудком. В один прекрасный день я обнаружила, что квартира превратилась в прачечную. Маруся стирала! Для Макса. Носки, джинсы, футболки... Если ничего подходящего не имелось, она хватала носовые платки. Если с платками было в порядке, бралась за утюг, чтобы погладить. Мэйрин презрительно усмехалась. Не много же против любовного арсенала в виде бесконечного пара, воды и огня. И продолжала занятия: утром в университете, под вечер — в читальном зале. Реферат по истории, реферат по литературе, то есть к одной разлучнице добавила двух посильнее.

В другой прекрасный день (а я появлялась, как красное солнышко, из Подмосковья, сада и лета) обнаружилось, что в коллектив влилась Марусина мамочка Люба. Мамочка всегда подразумевалась на рынке при пачках конфеток, печенья и чая. Она торговала с утра до вечера. Какая нелегкая сдернула ее с места и кинула на мою голову?! Видно, та же, что подняла из Перми от пьяницы мужа и повела искать счастья в Москве. Помимо рынка, она обреталась у дяди Пети, родственника своих лет, который пускал ее на ночь. И вовсе не оттого, что любитель по женской части (это само собой). У него была страсть посильнее — горькая, и стычками именно в своей коммунальной квартире на трех холостых мужиков он был по горло сыт, а ночь... Как известно, нежна. Ночь примиряет всех — и тех, кто мозолит глаза шатанием, и тех, кто их закрывает для сна, и тех, кому некуда деться. Как женщина работящая, мамочка и у меня не сидела без дела. Она вязала. А котик Крузи гонял перед ней клубок. Котик один и обрадовался моему появлению. Компанию ему могла бы составить Мэйрин, но ее не имелось в наличии.

— Мой котенька создан для любви, — сказала я, поднимая Крузи на руки, как последнее свое достояние, чего он терпеть не мог и всеми правдами и неправдами начинал вырываться. — Он у нас настоящий Казанова.

— А это что, порода такая? — откликнулась Люба, сгребая вязание.

Для обмена эрудицией желательно настроение. А какое настроение, если царапается, пускает кровь и сбегает даже любимый кот. А вместо него... Даже не хочется продолжать: настолько все до боли родное. Состояние общества в лицах. Свои и чужие. От тех и других не того... Только одних жалко, а других... С другими русско­американские партнерские отношения. Ну, может быть, с элементами послабления. Человечности, если угодно. Все равно это время я находилась вне дома, когда главное — не удобства... Главное — почувствовать дождь, как его чувствует дерево.

Меж тем Маруся в любовном угаре стирала. Макс смотрел телевизор и растирал поясницу, а темная лошадка Люба, упрятав вязание, взялась окучивать меня тортом и полной кастрюлей супа.

Такое гостеприимство... обязывало. И что­то предполагало в ответ. Определенно, не выяснение отношений и не мою открытую пасть. Оно щекотало нервы, будило, если угодно, тон, на худой конец — солидарность, уж очень торт был хорош, не кондитерское изделие, а полное обездвижение! По рукам и ногам. Уйти можно было только в депрессию. Настал мой черед. Но нет, эта дама как роскошь меня обходила. Я плюнула и сказала:

— Да за эти художества Америка должна платить мне ренту пожизненно. А она даже не знает, скольких ненаписанных страниц стоили мне ее граждане. И это называется мировая держава! В двух шагах от посольства вы буквально открыли в моей квартире новый, пятьдесят первый штат, а квартирка­то, между прочим, была расстреляна в 1993­м. И не без участия вашего президента. Он давал «добро», когда наш спрашивал разрешение. Да и посольство само... Захватило треть Конюшковской, а на этом месте, между прочим, наша школа стояла — № 97, которую я окончила, черт бы вас всех побрал! 

И уехала, откуда приехала, — к себе в сад, под Москву. Но прежде чем хлопнуть дверью, предупредила: 

— И никаких пятьдесят первых штатов! И в холодной войне здесь никто не участвовал, значит, и проигрывать некому.

А по дороге как заведенная долбила задним умом: «Вообразили себя единственной подлинной цивилизацией. Миссия! Нация! Да при реконструкции Берлина на них начхали. Это мы, дурачки, из одной клетки радостно влетели в другую».

Кажется, я сама не поняла, от чего сбежала. Но, распилив пару бревен, наколов кучу дров, обработав несколько яблонь, наконец догадалась. Многолюдье — ни при чем. Разве им на Руси удивишь? Как в иностранных энциклопедиях говорится о водке: смертельная доза — литр, но не для русских, так и здесь... Да это просто смешно! Для бывшего советского человека квадратный метр практически безразмерен. Вот тортик — это серьезнее. Нет, тортина, тортище, всесильные башенки с кремом, обставленные шоколадными бомбами. Кажется, их звали «мадлен». Перед ними нельзя устоять. Они метили в мою талию, а за нее тоже надо бороться, как Маруся — за Макса, мамочка Люба — за комнату дяди Пети, а котик Крузи — за свою независимость.


5. Тетрадь

Настал и третий прекрасный день, когда покладистую Марусю Макс увез в Америку за собой, к большой растерянности мамочки Любы. По старой памяти она приходила к Мэйрин, но спрашивала почему­то меня:

— Вы не знаете — Макс с дефектом?

— Дальше кота мои интересы по этой части не простираются. А вообще­то я знаю, что ему сорок лет и что он — бухгалтер.

Любу мучили угрызения совести. Даже утешить хотелось.

— Да не было у Макса с Мэйрин любви! Она выдала его за Марусю, чтоб действовал на нервы не ей, а Марусе. Понимаете?.. Специально. Одни предпочитают мужчин, а другие — университеты. Такая вот нетрадиционная сексуальная ориентация.

Я действительно спрашивала Мэйрин, не жалеет ли она о приятеле. Какой­никакой, но давний, опять же доверенное лицо, а теперь — отрезанный ломоть. «Наоборот, — говорила она, — я очень рада».

Это уже третий человек в моей жизни, который радуется счастью других. Первый — поляк Моравец — твердил: «Доброта — это гениальность» (восемнадцать лет лагерей в два захода), второй — ростовский интеллигент Рамзесов — с присказкой: «Бескорыстие анонимно» (текущая крыша квартиры, рояль напрокат, кусок хлеба на завтрак), теперь — Мэйрин... русский вариант хеппи­энда, когда счастье конвертируется в страну проживания. Еще пара­тройка людей — и все родное воскреснет.

Но Люба наахивала свое:

— Ах! Нехорошо получилось....

Так было положено основание для пирамиды из вязаных шапочек, шарфиков, носков, варежек, безрукавок... Так рукоделием мамочка Любочка взялась замаливать Маруси­разлучницы грех. Мэйрин сваливала все в прихожей, под вешалкой, и скоро стало понятно, что для полного счастья не хватает лишь моли. Она, конечно, оживляла дизайн, но мое кашемировое пальто, которое висело на вешалке, мне было дороже.

С этим неуемным рукоделием, похоже, и связано исчезновение «Истории моды». Скорее всего, Любаша тихо взяла книгу на время — попользоваться и вернуть. Кто знал, что меня вдруг зацепит понятие «денди» и я полезу его искать? Никто не мог представить себе и другое — что дядя Петя починит приятелю телевизор и тот в благодарность выставит самодельную брагу — ни много ни мало бадью! — и дядя Петя приложится к ней, да так, что даст дуба, не успев ничего узаконить, никаких отношений, и Любу как миленькую выставят вон его дорогие родственнички. Какая уж тут «История моды», какие денди — а с ними Джордж Брайан Бреммель, объятый магией пушкинских строф!

Но все равно книга от этого не переставала быть нужной. Я опять все перерыла, но нашла лишь стопку тетрадей. На верхней обложке — надпись: «Отношения и ценности. Мысли Мэйрин Ган о России». Ах, даже так... Надо полагать, тот самый реферат, которым она занималась последнее время. Интересно, за что в нашем уважаемом университете получают «отлично»? А Мэйрин окончила его похвальной студенткой.

«Отношением русского народа к жизни правят климат и размер страны, — начала я читать и дочитала до следующего: — В России любят собраться вместе и сидеть за полночь и рассуждать о великом. Даже в парламенте дебаты продолжаются не просто годы, но целые столетия. Они всё спорят, должны ли принять культуру Западной Европы, тогда как она давно у них под носом и преуспела в этом как в жанре плохой копии. Но русские так заняты своей жизнью, что ничего не видят и ничего не слышат. А если слышат, то тайный смысл слов от них уходит. Когда я сказала своей хозяйке, что моя фамилия “Ган” в переводе значит “Пушкина”, она решила, что это абсурд. Она даже обиделась, как будто Пушкин — их монополия и нечего лезть. Если подходить к этой фамилии со стороны отца поэта Пушкина, то это абсурд. Если подходить со стороны фамилии его матери, “Ганнибал”, то никакого абсурда нет, а есть два слова вместе: “ганибал” означает “ядро пушки”, можно “ружейная пуля”.

Их великий царь Петр был, как видно, мистическим человеком, он как будто предвидел, что через несколько поколений родится такой же великий человек, как он, и, предчувствуя его судьбу, заложил в фамилию “Ганнибал” свое видение. Это он дал ее арапу, которого ему привезли из сераля. И крестил его как Петра Ганнибала. Но арап не хотел быть Петром и сделался Абрамом Ганнибалом. И уже как законный русский, сделался настоящим арапом, которого вечно тянет непонятно куда. Ганнибал сопровождал царя во всех походах. После долгое время жил в Париже, вступил во французскую службу. Там же имел много детей от двух жен и любовниц. Остальное можно додумать и допустить, что за много десятков лет некоторые потомки арапа могли потерять за границей часть фамилии и докатиться до “Ган”.

Так лучше, чем понимать “Ган” как абсурд перед “Ганнибал”. Моя хозяйка признает фамилию “Пушкин” только за одним человеком, которого они все не читают, но боготворят как Иисуса, а моя фамилия должна быть “Балда” — так, наверно, посчитала хозяйка. Я уехала от нее, чтобы самостоятельно сделать для русских что­то полезное и доказать, что я все­таки в определенном смысле Пушкина. Душа для русских имеет самую большую ценность, если у кого­то или чего­то она есть. Когда я вышла на дорогу души, то вернулась к ней с Марусей и Максом, чтобы хозяйка видела все сама и поняла, кто порочней...»

 

Мэйрин, наверно, хотела сказать «любвеобильней», но перепутала слово. Но это ведомо только ей.

Вот и узнай, что лучше — держать в руках эту тетрадь или жалеть об «Истории моды»? Что нового дала бы «История»? Да и что такое история? На время застывшее время, сформированное людьми по ту и другую сторону правды, поднятое над самими собой, дань человеческому воображению, а в целом — зола, на которую смотришь глазами Судьбы: что­то там блеснет, уцелеет, что отзовется в грядущем? А тетрадь?! Я читала и думала: так кто же из нас балда — Мэйрин Ган или я? Кто острее, проникновенней чувствует слово? Кто, наконец, порочней? Если, конечно, любовь к России — порок. Да и что такое порок? То, что прежде считалось нормой. Определенно, американцы нужны, чтоб давать другим по мозгам и показывать перекрученность на свой собственный лад.

А Мэйрин Ган с месяц как была далеко. Ею владел новый университет, под названием Йель, где­то в Нью­Хевене. Близ океана.


Послесловие. Мода как способ убийства

«История моды» отыскала меня сама. Правда, другая — подаренная свидетельницей моего нытья по пропаже. О денди в этой книге ни слова. Зато шанелей, кристиан­диоров, версачей сколько угодно. Но это же так современно! Лишнее подтверждение того, что мода всесильна — не в смысле покроя одежды, а взгляда на вещи. Она, как политика, способна убить, вывести из игры, особенно тех, кто в нее не входил.



Таврида

Колы разлучаються двое,
за руки беруться воны.
Украинская народная песня

О нем, главном инженере Сабрине, говорили, что даже летом время сна — какие­нибудь сто восемьдесят — двести минут темноты — вместо часов ему отмеряет электрическая лампочка над входом: покидая управление последним, он включает ее на ночь, чтобы на рассвете самому погасить. Отдельные поступки этого человека называли сумасбродными выходками, а я тем не менее доброжелательно настраивалась к нему, хотя однажды согласилась с оценкой: «Умная голова дураку досталась!»

Ко дню встречи с главным инженером во мне сформировалась потребность сказать несколько трезвых слов, вроде того, что когда­то было необходимо выкладываться ради производства, а сейчас не двадцатые, не тридцатые, не военные сороковые, сейчас четко разделено время труда и отдыха и незачем, грубо говоря, выпрыгивать из штанов.

И вот он сидел передо мной — осознавший страсть к делу как единственно достойную отчуждения от соблазнов жизни, и это понимал каждый, кто всматривался в его лицо, истончившееся на сером воздухе, пахнувшем горячим агломератом. И язык не поворачивался говорить. Глядя на него, было ясно, что он освоил на фабрике все работы, какие возможны, и по необходимости вкалывал в выходные. Ради собственного удовольствия? Вряд ли. Что­то подсказывало, что ради удовольствия он мог лишь наблюдать, как разламывается каленый пласт агломерата, прежде чем огненной лавиной свалиться в железнодорожный вагон, или взбегать по наружным железным скобам на самый верх фабричного здания, пренебрегая безопасной внутренней лестницей. Возможно, стоя у смотрового окна, он представлял, что видит движение глубинных масс в земном ядре, и это давало силы: он чувствовал соприродность духу огня.

Приготовленную еще до встречи фразу я произнесла лишь к концу разговора, когда в голосе главного инженера обнаружилась доверительная интонация.

— Мне сказали, что вы на фабрике с пяти утра до ночи, а в остальное время вам можно позвонить домой, и вы придете, если не ночуете здесь, на диване.

— Иногда я так устаю, что не в силах добраться домой. Даже перестал замечать, что засыпаю одетым. Может быть, потому, что мне некуда спешить.

— Есть книги, кино, компании...

— Я так устаю, что в мудреной книге не соображу, а когда просто отдыхаю, то перестаю себя уважать.

— Всегда так? Должна ведь и у вас быть остановка.

— Тогда я умру.

Чтобы не дать ему время на новые необязательные мысли, я сказала первую чепуху, как врач, отвлекающий больного:

— Какая у вас замечательная картина! Интересно, как она называется?

Понимающим взглядом Сабрин освободил меня от роли успокоительницы. Тонкие пальцы его тронули карандаш.

— «Зимний вечер». Художник Дубовской. А я называю ее «Шинкарка». Хибара. Кругом снег. Еще розовые облака. Лошади дремлют у входа. Собаки не лают, значит, встречают знакомых. Где так может быть? У шинка. Я смотрю на этот снег, и он успокаивает меня.

Сабрин говорил по памяти, не поднимая к картине бледного продолговатого лица. Он словно сдавал экзамен по наблюдательности и ждал одобрения, чтобы отнести его не к себе, а к художнику. Картина понравилась мне хотя бы за то, что она нужна была Сабрину, когда его беспокоила любая пылинка, упавшая на электрический контакт. Эти розовые облака, возможно, не тронули бы меня, если бы не обнаруживали тоску Сабрина по тишине и тому небывалому состоянию, когда он мог бы отлучиться с фабрики и не сообщать диспетчеру, где его разыскивать.

Легчайшие позлащенные облака напомнили Сабрину о происшествии того дня, когда он выбрал картину на складе и повесил у себя в кабинете при цехе. Он рассказал об этом происшествии, уже знакомом мне со слов других.

В конце смены из грохота (хвостовой части агломашины), куда со спекательных тележек падает раскаленный агломерат, вылетел колосник. Раздосадованный агломератчик доложил Сабрину и ждал обычного в таких случаях распоряжения: остановить машину, залить водой. Ждать, пока металл остынет, предстояло уже не раздосадованному агломератчику, а тому, кто его сменит через несколько минут. И рабочий готовил себя к ярости сменщика и к подкрепляющим ее выражениям. Сабрин же, выслушав, представил себе лицо начальника смены — своего коллеги, который, наверно, едет на фабрику, а может быть, уже входит в ее ворота и не догадывается, какой подарок ему подсуропили. Сабрин не сказал рабочему ничего нового, но через несколько минут после того, как остановили машину, распорядился прекратить охлаждение. Грохот был все еще раскален и цветом походил на просвеченные рубины, когда Сабрин кинул на его дно, выложенное колосниками, мокрую фуфайку, надел две пары брезентовых рукавиц и через то самое круглое окно, куда любил смотреть, думая о силах земного ядра, стал спускаться вниз, словно в колодец.

Сначала загорелись рукавицы, потом ботинки, и Сабрин слишком поздно понял, что следовало привязаться канатом, иначе, пока он достигнет дна, на нем сгорит одежда.

Он крикнул вверх:

— Воды!

Сразу холодные струи ударили в Сабрина, упали наискосок и жарким паром отошли от каленых стен. Сабрин почувствовал, как начали скручиваться кончики ушей и пот, испаряясь, покрывал тело солью. Сабрин стоял уже на дне, и оставалось только не задохнуться, и не скатиться под уклон, и не удерживаться за адские стенки, для того чтобы нагнуться и вправить колосник, и сдать новой смене исправный работающий механизм. И Сабрин нагнулся и протянул к колоснику руку. Обнажилось запястье между рукавицей и спецовкой, и кожа на запястье надулась, как готовый лопнуть пузырь. У Сабрина были еще силы вправить колосник ногой, и он истратил их, вверяя свое спасение людям, которые сгрудились над ним в безопасной высоте цеха.

Они показались Сабрину похожими на студентов­медиков, которые следят за операцией: он уже воспринимал все с безразличием обреченного.

Слоистый жар шел от огромных поверхностей металла. Густ и мутен был воздух, опалявший его. Стены дрожали и багровели. От их мощного остывания иссушалась соль на лице. И так явственно Сабрин ощущал, как уплотняется пространство возле него, как смыкаются края спасительного окна и жар выжигает внутренности, что ему захотелось броситься вниз и прекратить в теле изнурительную слабость. Он с трудом удерживал падавшую голову и поднимал сухие глаза, чтобы согнать дурман и не никнуть к смертельной решетке. И едва он задевал меркнущим взглядом неподвижные лица людей, как в сознании восстанавливалась мысль, что от них зависит, будет ли он еще когда­нибудь любить и оставит ли о себе достойную память вместо сокрушения о том, что однажды бесполезно сгорел. И когда в последнем отчаянии он готов был броситься на багровые стены и не вовлекать в огонь никого, агломератчики свесили над ним вниз головой самого рослого, который огромной лапой ухватил Сабрина, как котенка, и потащили обоих наружу.

Новая смена приняла исправный механизм. А Сабрин велел всем своим забыть о поступке и тем самым уберечь себя от суда за нарушение техники безопасности.

Шершавый на ощупь темно­коричневый агломерат умещается на ладони. Его можно было бы сравнить с комком земли, будь он помягче. По геометрии он ближе всего к пчелиным сотам — стекловидный, с острыми углами и кромками. Сырье для доменного производства.

Давно тюльпаны в графине свернулись в остроконечные куполки. Стало тихо в комнате после того, как Сабрин умолк. Мой ожидающий вид вызвал у него улыбку растерянности.

— Согласитесь, читать про любовь куда интересней, чем описание производственных мыслей главного инженера вроде меня. Если хотите увлечь читателя, дайте герою влюбиться. Не верьте, когда говорят, будто с годами человек начинает думать только о болезнях. И все эти «сбросить бы мне годочков двадцать», «в моем возрасте не до женщин» — сплошная бравада. Люди и думать боятся, что могут лишиться чувства любви. А художественное описание мыслей главного инженера — это не стоящий внимания, скучный предмет. Знаете, о чем я думаю? Где достать машину, чтобы вывезти мусор из коксодробильного отделения.

Между прочим, горечь часто питает самоиронию, особенно в память любви, если этим словом назвать разновидность иного огня — того, что занимается от одного взгляда. Ведь какой­нибудь год назад Сабрин думал совсем о другом.

 

Тогда усердно трудилась на транспортере, следя, как продвигается дроб­леное топливо, красивая работница Надя. Она сидела в бетонной галерее с оплетенными электрическими лампочками и мало интересовалась тем, что творится вокруг. На комбинате в это время работали практиканты. И вот один из них, криворожский студент, уставший от практики и агломерации, остановился возле нее, чтобы быть замеченным во всей стройности и красоте. Вскоре бригадир отделения пожаловался Сабрину на праздного студента, который пропадал для металлургии из­за опасного внимания к чужой жене. В ответ Сабрин только пожал плечами. Его не занимал студент, пока в октябрьскую освещенную электричеством рань, подняв голову к фабричным трубам, он не увидел надпись: «Надя!» Внизу, на земле, стояла банка белой масляной краски. Он вообразил силу чувства, погнавшую студента ночью под небо, к опасному краю трубы высотой с небоскреб, чтобы утвердить над округой свое счастье, и загрустил, как обойденный лихач. Надпись уничтожили нанятые и, сдавая работу Сабрину, просили передать незнакомой им Наде, чтоб согласилась любить и не подвергала бы их больше опасности. В новое утро надпись, уже черная, возникла опять. Сколько бы она еще закрашивалась и возоб­новлялась, неизвестно. Чтобы покончить с этим, Сабрин распорядился выставить к трубе патруль. Но к этому времени покоренная Надя уже покинула мужа и скрылась со студентом в его родном Кривом Роге. Вернулась она скоро — едва студента охладили родители, а он испугался жить беспризорный и проклятый. Она встала к транспортеру, и, наблюдая за ней издалека, Сабрин открыл в себе прощение и волнующую жалость. Спасенный недавно от смерти, он мечтал пригодиться грустной женщине и для ее счастья ночью полез на верхушку трубы. Когда­то он поднимался в этой трубе на лифте и, достигнув верха, неприязненно отстранился от высоты. Теперь же не то что поднимался по редким наружным скобам, а возносил себя с банкой охры и даже не вспоминал о спасательном поясе, которым мог бы пристегнуться. Утром из окна конторы Сабрин увидел, как выпрямилась фигура Нади и проясненные глаза замерли на буквах собственного имени.

В обычном состоянии Сабрин успокоился бы тем, что принес радость обездоленному существу, но теперь ему хотелось вознаградить ее с щедростью своей вновь обретенной жизни. И он стремительно женился на ней, чтобы уберечь от разочарований и самому не нуждаться в нежной душе, которой был бы необходим.

Но опытная Надя не простила ему своего спасения, похожего на спасение блудницы, и, мучаясь от его неровной любви, унижала себя разговорами о том, как она привлекательна для мужчин и, не будь Сабрина, любой пленился бы ею. Она продолжала думать, что в глазах Сабрина ее возвысила страсть студента, и гордилась собой как великой любовницей. Она ненавидела работу Сабрина, его верность машинам, в которой находила признание своей заурядности, и мечтала отомстить за пренебрежение и за то, что чувства спасителя истаяли в нем. Ей хотелось оскорбить Сабрина быстротой новой победы, и под предлогом отдыха она уехала на Кавказ, где мужчины менее разборчивы и сложны и более понятны. Домой она не вернулась. Звать жену обратно Сабрин не стал.

 

Через открытые окна донесся запах горелого сушняка, пересиливший смрад отработанных газов. У ограды кто­то развел огонь. Было видно, как идут на смену рабочие. Они входили в здание фабрики, словно не наставал новый день — воскресенье — и у них не было иных желаний, кроме вот этих — заполнить ночь трудной, опасной работой. Сколько раз, попав в проходную какого­нибудь завода, видела на стене траурные листки с фотографиями погибших! Опасное производство — этот смысл почему­то не доходит до наших культурных книжных людей, которые любят подсмеиваться над рабочими, а иногда и пренебрежительно о них отзываться. И потому слова Сабрина показались мне скорее тихими, чем иными. Кто видел производственный ад, этот мутный зеленый газ, валящий из горна, этот выброшенный огонь, заслоняющий пространство литейного двора, это дышащее серой, ослепительное кипение металла, — кто видел это, поймет главного инженера.

— Доблесть металлурга, — сказал Сабрин, — начинается с того, что в летнюю жару, когда даже военным разрешено расстегивать форменные воротнички, металлург надевает тяжелую войлочную спецовку, шапку по плечи, защитные очки и входит в цех, где температура воздуха близка к вулканической. Агломератчиков называют подсобными металлургии. Мы всего лишь выдаем горячий агломерат и не видим, как он, превращенный в чугун, выпускается из домен. Но мы стараемся работать так, чтобы из­за нас доменный цех не стал окончательной каторгой. Там хватит своих трудностей.

«Горячий агломерат» — мягко сказано.

Если пойти вдоль фабричных рельсов, по путям, обсыпанным рудной пылью, то выйдешь к месту загрузки агломерата. Полынь здесь совсем погребена, наружу торчат только грязно­зеленые уголки листьев. Они начинают дрожать, предвещая появление электровоза задолго до того, как он покажется на рельсах.

Смотрящему на загрузку ночью кажется, что из прокопченных стен фабрики бьет огонь. На металлические ванны похожи грузовые вагоны, в которые он падает. Вот груда, точно высвеченная изнутри, осела в последнем вагоне, и состав трогается. Лучше не стоять возле путей. Жарко! Невыносимо!! Чахнут тут и деревья. В самом начале весны они уже желты. А электровоз тянет свой груз в порт. Здесь его ждет судно с белым надпалубьем, похожим на старинную крепость. От прочих транспортных кораблей эта махина отличается тем, что везет раскаленный груз. Тысяча триста градусов! В открытом трюме.

В штормовую погоду пар окутывает палубу. Волны, переброшенные через борт, вскипают в трюме и, стремительно испаряясь, образуют едкий туман. Сквозь него не видно ни дали, ни берегов. А идти — через узкий пролив, где можно столкнуться с железнодорожным паромом, через мелкое море, опасное затонувшими судами — топляками. За двенадцать часов пути агломерат теряет сотню­другую градусов. Но все равно в доменную печь попадет раскаленным. И опять убеждаешься в этом, когда смотришь на разгрузку в темноте. Снова огонь. Падает возле домен. Литые корпуса воздухонагревателей, выстроенных в ряд, напоминают ракеты. Разноцветные дымы над домнами дают представление о качестве плавки. По окраске любой обер­мастер определит ее состояние. Через несколько часов агломерат, доставленный из Керчи, уже в виде чугуна устремится по литейному желобу в потоке, напоминающем вулканическую лаву, осядет в гигантских ковшах.

 

И раньше, до того, как попала на горно­обогатительный комбинат, я задумывалась о психологической зависимости между преданностью человека своему делу и преданностью лучшему в себе. При этом всегда вспоминала судьбу одного профессионального ныряльщика, который должен был достигнуть рекордной глубины и возвратиться на поверхность. Дойдя под водой до предельной отметки, он, вместо того чтобы повернуть наверх, пошел дальше, в глубь моря, за черту, откуда нет возврата. Меня не устраивало объяснение этого самоубийственного поступка изменением газового обмена в крови. Я была склонна считать, что роковое действие спортсмена вызвано страстью к глубине.

Минутного молчания оказалось мало, чтобы Сабрин определил свое отношение к этой истории. Тишина продолжала шириться, как вода на пробитом льду.

— Разве осуждают артиста, если он умирает на сцене, или капитана, если он тонет со своим кораблем?

— Артист способен так войти в роль, что вместо того, чтобы изобразить чью­то смерть, умирает сам. Капитан тонет, потому что таково его представление о чести. Вы едва не сгораете, чтобы поддержать беспрерывность процесса в условиях, когда его остановка не угрожает человеческой жизни. А если бы вас не спасли?

Вздох Сабрина означал, что у нас нет одинакового отношения не только к металлургии, но даже к такому доступному понятию, как жизнь.

— У всех по­разному обнаруживается ответственность, товарищество, чувство собственного несовершенства. У меня вот так.

Я старалась не смотреть в его иконно­грустные глаза и молчала. И вообще говорить не хотела, потому что знала: обычные мерки не распространяются на тех, для кого главное — выложиться до предела. Даже в пору массового потребительства, когда само их существование признается анахронизмом, а верность лучшему в себе — замшелыми принципами, они остаются собой. Лишь выйдя из цеха на улицу, где свободно гуляли ветры двух морей, а тучи цеплялись за трубы, я сказала себе: «Тоже мне Дон Кихот!»

Каким огромным казался цех, какими удивительными люди! И как не хотелось от них уходить! Но что­то влекло меня дальше, и ничего поделать с этим было нельзя. От вида гигантских металлургических монстров я пьянела, не догадываясь, что такое чувство от дьявола. Может быть, мне хотелось догнать эпоху, в которую не успела родиться, когда не человек, а сталь была вместилищем духа, и химеры с ощеренными ртами представлялись мне серафимами? Объяснение явилось позднее: «Судьба подняла паруса».

 

То была плавучая махина «Андрей Платонов». Волны громоздились, словно нагнетаемые лопастями гигантских турбин, взвивались у борта, рушились, ветер срывал пену, гнал над водой. Не зря гласит старинная морская пословица: «Море не любит непотопляемые суда». Может, потому, что его считали жидким зеркалом неба, а мир не был текучим, сомнительным и двусмысленным, как сейчас. Белизна волн ослепляла, и я не сразу восприняла очертания корабельного носа, куда повернулась, улавливая привычный запах агломерата. Постепенно неяркие пятна начали проявляться, реальность как бы прорастала сквозь них, наконец глаза освоились, чтобы видеть четко. Тонны раскаленного сырья покоились в трюме и казались сверху безобидным черноземом, но, едва через ограждение перелетала волна, раздавалось шипение, и яростный пар отрывался от зашлакованной корки. При штиле на нее опускались чайки, но, даже переминаясь с лапки на лапку, долго не оставались: горячо! И взлетали. Куда они устремлялись? Зачем так кричали — тревожили сердце прощальными голосами? Любовь призывали, плача по ней. Лишь боль душе добавляли.

Полоса воды веером продолжала развертываться, пока судно не взяло курс на пролив. Казалось, скрытым усилием моторов не корабль повернуло вперед, а город Керчь с игрушечными постройками двинулся назад. Дольше всех спичечным коробком виднелась аглофабрика, но и ее упрятало в холмы; вскоре, даже приподнявшись, я не могла найти за сомкнутыми далями ее дым. Мы шли на Мариуполь. Мимо Тамани. Но о «Герое нашего времени» не вспоминалось. Думалось о другом человеке. Даже мечталось.



Памяти погибшей сирени

Нет, никогда — нет, никогда
(Так дюнам говорит прибой)
Не полетит орел больной.
И ветвь, разбитая грозой,
Вовек не даст плода!
Эдгар Аллан По (перевод В.Рогова)


1

Как­то в гостях, разглядывая фотографии на стене, наивно, по­детски прилепленные в три ряда, я спросила хозяина: «Почему они рядом?» Имелись в виду Эдгар По и Валерий Брюсов. Один — пылкий, непредсказуемый, автор знаменитого «Ворона», другой — холодный делатель строк, известный «герой труда».

Не успела я закрыть рот, как была опровергнута страшенной пощечиной, от которой посыпались искры из глаз, а сама я, вроде тряпичной куклы, шмякнулась в кресло возле деревянной бочки из­под соленых огурцов, набитой книгами. Хозяин был вне себя, рвал и метал, а кроткая Лялечка, которая привела меня к этому чудовищу, потеряла дар речи. Придя в себя, она сказала чистую правду:

— Петр Романович, к вам никого нельзя приглашать! Это самое настоящее хулиганство! — И голосом мученицы объявила: — Мы сейчас же уходим!!! — В мгновение ока в ее руках оказалось пальто, послышалось: — Одевайся!

Конечно, Лялечка права: в гостях приятнее пить чай с пирожными, чем получать оплеухи. Но в одном с ней нельзя согласиться: на другой конец города не едут только затем, чтобы схлопотать, извините, по морде. Поэтому Лялечкино «Уходим!!!» было пропущено мимо ушей. все еще в огне и звоне, я заявила:

— Никуда не пойду! По воскресеньям отдыхаю.

Это иносказание имело и другой, более убедительный смысл, а именно: гонор не та единица, какой меряют человеческие отношения, и что особенно важно — к литературе не применимая. Ведь мы пришли к Костину, одному из лучших переводчиков Эдгара По, признанному мэтру и эрудиту.

Надо заметить, что тогда я была под обаянием «странного Эдгара», как его называли поэты. Читала про него все, что только можно, не расставалась с его рассказами, узнавая в героях прообразы тех, кто впоследствии разошелся по мировой литературе, неся в душе страсти, которые назовут достоевщиной, слушала рахманиновские «Колокола», навеянные его фантазией. А к Брюсову относилась спокойно, вернее, никак, доверяя расхожему мнению о нем как о сделанном, ненатуральном поэте.

Помнится, Лялечка давно звала к своему хваленому эрудиту. Я не спешила откликнуться. Мешали воспоминания о встречах с другими ее знакомыми — без диких выходок и причуд они не могли. Подобные оригиналы требуют особого настроения, а его не закажешь.

Все же в феврале Лялечка уломала меня. Этот месяц, завершая зиму, придает ускорение мыслям, как будто внушая: сейчас или никогда. Отказываться неловко: все­таки мэтры и эрудиты на дороге не валяются.


2

Сначала мы долго­долго ехали под землей. Потом шли торговой стеклянной галереей сквозь запахи ванильных булочек и шашлыков, затем на солнце пробирались по яркому снегу к одинаково серым высоким домам. И, шатаясь от воздуха, до самого подъезда не столько дышали, сколько вбирали в себя на просторе весну.

Плоским магнитным ключом Лялечка распечатала парадное. Мы ступили в потемки и через пару шагов снова оказались перед пестрой бахромой объявлений, теперь уже на металлическом ограждении лифта. Лифт поднял нас куда­то под крышу и выпустил возле очередной запертой двери. Эта преграждала путь к четырем квартирам: по числу кнопок­звонков слева и справа.

Обилие закрытых дверей если не действует на нервы, то, как всякая мнимая прочность, задает тон ожиданию. После звонка оно кажется бесконечным. Но вот там, в невидимой глубине, скрипнуло, потом запищало, наконец хлопнуло, и шарканье с постукиванием палки начало приближаться. Спустя минуту­другую тенью на матовом волнистом стекле остановилось напротив нас. Лялечка ласково объявила:

— Петр Романович, это мы!

Дверь отворилась.

При виде открывшего сразу стало ясно, что наш визит скорее благотворительный, чем дружеский, когда приходят не в гости, а навестить.

Худой, изможденный, с костылем, Костин не имел ничего общего с образом, который сложился у меня заранее. Потертая одежда болталась на нем, как на вешалке. Ниже подбородка висел платок, прикрывая что­то, не предназначенное для посторонних глаз. Это что­то — след операции на гортани — сразу выдал голос: вместо членораздельной речи одни шипящие и свистящие звуки. Лялечка, знавшая Костина давно, говорила позднее, что у него был красивый, бархатный баритон, он любил им играть, декламируя своих любимых поэтов, и в больнице, понимая, что обречен на шипение, перед самой операцией прочел Шекспира на английском языке. «Вы, сударыня медик, — заметил хирургу, — последняя, кто слышит мой голос». Об этом Лялечке поведала медсестра, которую он, между прочим, назвал псицей за то, что посмела обратиться к нему Петя, а не Петр Романович.

Забыла сказать, что в его больших странно­веселых глазах я не увидела ни малейшего интереса к себе, никакой благосклонности. Чуть­чуть задетая, я двинулась за Лялечкой в конец коридора. Там из незакрытой квартиры на нас буквально ползли книги.

Однако, переступив порог, мы оказались на свободном пятачке прихожей, да еще в обществе молодого щеголя. Его портрет висел на стене единственной комнаты, дверь в комнату была открыта, и ничто не мешало увидеть, что она также завалена книгами. Что­то подсказывало, что на портрете — хозяин, словно порода, не истребленная ни временем, ни болезнью, предлагала себя в качестве опознавательного знака. На причинном месте, занавешенном ныне платком, у молодого человека красовалась атласная бабочка. Да и сам он имел такой вид, что минута — и полетит.

Лялечка, сняв пальто, сразу устремилась на кухню, к Костину, а я замешкалась, без всякого вдохновения пристраивая на вешалке свою шапочку. Она, как нарочно, сваливалась. Поднимая ее, я всякий раз встречалась с насмешливым взглядом щеголя.

Признаюсь, перспектива кухонных посиделок меня вовсе не грела. То, чем так гордились диссиденты и в чем находили источник обаяния, когда говорили о становлении нового интеллигентского свободомыслия, нисколько не умиляло. Может быть, потому, что люди, собиравшиеся на кухнях, чтобы потолковать о миссии русской интеллигенции, часто не могли отличить сосну от березы. Слушая их, невозможно было не вспомнить повадки челяди, которая перемывает кости господам, пока тех нет дома. Немудрено, что представление о демократии и реформах, взлелеянное в этих тепличках, выродилось в бред алчности и оголтелое себялюбие. Надо было видеть этих людей после подавления несчастного бунта осенью 1993 года (возле Дома Советов). Они не просто одобряли пролитую кровь, они утверждали, что кровь была необходима.

Понятно, что с моим настроением лучше сидеть дома и утешать себя вечной актуальностью Пушкина:

И горд и наг, пришел разврат,
И перед ним сердца застыли,
За власть отечество забыли,
За злато продал брата брат...

Однако не возвращаться же обратно. Выбора не было. Смиряло и то, что кухня далась сейчас Костину не от хорошей жизни. И я присоединилась к компании.


3

На фоне широкого окна, в последних лучах солнца Костин выглядел намного печальнее и старше, чем только что в коридоре. Весь от искусства, скорее театрального, чем литературного, голубой крови, с белыми волосами, с лицом того отстраненного обаяния, которое отошло в прошлое с академической манерой игры. Такому лицу, с большими, круглыми, странно­веселыми глазами, отвечало амплуа возвышенного, романтического героя, но жизнь, отвергнув пафос, отодвинула и его приверженцев на задворки, где воспоминания об аплодисментах и лаврах лишь способствовали одиночеству и болезням. Обстановка кухни, весь этот быт, раковина с горой посуды усиливали впечатление. На подоконнике цвела фиалка, тяготея к чистому куску неба за стеклом и свету. Со стороны фиалки это было более чем трогательно: она как бы передавала привет от другого мира, тихого, ясного, уходящего, утверждая право на красоту в любом месте. Ей, должно быть, потребовалось много сил и всяческих стимуляторов, чтобы явить себя в полной красе и фиолетовым ликованием радовать своего господина.

Книги здесь тоже имелись, но доходили с пола лишь до поручней кресла, распространялись к углам, обводя собой странный предмет — деревянную бочку из­под соленых огурцов, переваливали через ее верх, а затем забирались в нутро, набившись вроде сельдей. Фотографии, о которых сказано вначале, были прилеплены на свободной стене против окна.

Костин с Лялечкой договаривались о покупках, когда меня потянуло к снимкам. За спиной слышались лишь шипящие и свистящие звуки. Записывая в блокнот, Лялечка уточняла: «Сыр “Монастырский”, “Докторская” колбаска, салатик “Богема” со свежими огурцами...» Кто мог знать, что мой дурацкий вопрос: «Почему Брюсов и Эдгар По рядом?» — прервав гастрономические переговоры, окончится карательной операцией! Откуда только силы взялись! Старец отреагировал как на пароль, открывающий преисподнюю психики. Должно быть, имя Брюсова было ключевым словом.

В первую секунду я ничего не поняла. Но это в порядке вещей. Обычно до нашего человека лишь с третьего­четвертого раза доходит, что его бьют. Так бы и я, но мои очки... Они слетели. Да и щека загорелась. Я же говорю: на кухнях не жди хорошего. А кто­то назвал их «оплотом новейшего вольнодумства»! Да последнему дураку известно, что кухонные начинания не могут окончиться благополучно. Хотелось спросить нашего книголюба, этого безумного Повелителя фолиантов: а как же Вольтер с его знаменитой тирадой: «Я с вами не согласен, но готов умереть, чтобы вы могли это высказать»?! Да и скульптор Н.И. Нисс­Гольдман пришел на ум, потому что он явно не дотянул бы до своего 97­летия, если бы судьба свела его с Костиным. Наш интеллектуал просто убил бы его за слепок Брюсова в гипсе: узкие глазки — настоящие щелочки; брови, поднятые углом; острый подбородок — все это на вздернутой голове, насаженной на длинную наклонную вертикаль, как на пику, и все это ради впечатления верхоглядства. К тому же слепок, помещенный не на какой­то кухне, а в Третьяковской галерее, на самом виду. И как, наконец, Марина Цветаева со своим «героем труда», этим клеймом, поставленным на Брюсова, с этим своим особым видом любви к нему — оттолкновением??? Про Бунина и не говорю. Иван Алексеевич сказал, как отрезал: «Полное свинство» — насчет некоторых брюсовских писаний.

Но вопросы следовало отложить на потом, а сейчас главное было найти очки. Я же, шаря по полу, лишь натыкалась на мусор, оприходованный тараканами. Наконец догадалась заглянуть в бочку — там и нашла. Хозяин продолжал негодовать, весь трясся, из чего следовало, что мне должно убираться, да поскорее. Но сама я так не считала и к твердому «не подумаю уходить» добавила с пробной шутливостью:

— Прежде, когда набрасывались, было хотя бы понятно, что защищать. По украинской поговорке: «Все бери, мене не рушь».

Я надела очки и посмотрела на чужое бешенство глаза в глаза и вместо зрачков увидела острые иглы, на которые пала тень улыбки, совсем слабой, какой­то ее троюродной сестры. Значит, худшее миновало. Можно было выпрямиться в кресле, а Лялечке выпорхнуть в магазин. Пробегая мимо, она шепнула: «Не бойся. Теперь он тише воды, ниже травы». Заверение, впрочем, плохо вязалось с видом ножа в руках старого сумасброда, он принялся нарезать хлеб к обеду, давая свежими крошками обильное угощение своим компаньонам.


4

За Лялечкой хлопнула дверь. В стремлении сделать что­то полезное была вся она. На таких действиях была основана ее жизнь, известная мне с той поры, когда мы познакомились. А познакомились лет десять назад, не меньше. И постепенно для нее напросился образ.

Иногда на старинных картинах пространство между небом и землей заполоняет сонм ангелов. Лялечка казалась одним из таких ангелов, не принадлежащим, правда, ни небу, ни земле. Для земного она была слишком добра и участлива, а для небесного — не в меру хлопотлива. Качества эти как­то не согласовались друг с другом, случалась и несуразица из их столкновения. Да и с душой, вернее, ее творческим уголком, где у Лялечки зарождались стихи, они не ладили. «А как же поэзия?» — хотелось попрекнуть иногда. И сам собой напрашивался ответ: «Ну что поэзия... Ее хватает, всех этих рукописей­не­горят, разных нетленок, а вот доброты...» И каждый желал ощутить Лялечкину доброту на себе, увидеть безмятежный лик ангела, которого сотворила сама жизнь, а не придумали люди, как придумывали всяких волшебниц, фей, всяких Сонечек Мармеладовых. А жизнь что? Сотворяет в расчете на высокий процент поразительного в человеке, споря с природой там, где желательно обойтись согласием.

Не могу сказать, что в тот момент я была благодарна Лялечке за очередную скандальную встречу. Но чтобы очень злилась, также нельзя утверждать. Костин это чувствовал и не обращал на меня внимания. Он все резал и резал, словно шеф­повар, который дает мастер­класс. Покончив с хлебом, перешел на какой­то овощ, с завидной скоростью кромсая его в соломку. А солнце тем временем все садилось и садилось и меркнущим светом смягчало резкость его движений. Казалось, в такие часы и щеголь из соседней комнаты слетал с портрета и глазами тихого вечера глядел на свою судьбу. И все понимал, и не принуждал говорить, зная, что судьба желает молчать, склоняясь в сторону вечности.

Неожиданно Костин бросил нож, проковылял в комнату и вернулся с бурым, увесистым томом, бережно, даже нежно прижимая его. Раскрыл на титуле, где «Нашему дорогому поэту Петру Романовичу...» было выведено так, что сразу бросалось в глаза. Я прочитала — для того и подал сей раритет в тусклом кожаном переплете — и почувствовала себя неблагородным пришельцем, забредшим в чужой дом мутить воду. И последующие слова об избранном обществе, любящем и уважающем своего юного друга, прочитала, и пожелание, чтобы он, Петр Романович, никогда не забывал своего предназначения. Внизу подпись, как росчерк нотариуса, скрепляющий юридический документ, удостоверяла главное слово: «поэт», придавала каждой букве каноническую необратимость, тяготела к народной мудрости: «что написано пером, не вырубишь топором». Подпись была: Иоанна Брюсова. Так жена кумира опекала любимца из могилы, обозначив себя на посмертном издании мужа.

Предполагалось, что сей документ достаточно убедителен, чтобы я ничего не имела ни к самому Костину, ни к Брюсову, ни к его фотографии на стене, ни к соседству с Эдгаром По. И я уже ничего не имела. Особенно глядя на пол. Всякий бы понял, что там — единственные существа, с которыми Костин постоянно общался. Кто читал Аввакума, помнит, как неистовый протопоп сетовал: «Никто ко мне не приходил, токмо мыши и тараканы, и сверчки кричат, и блох довольно».

Листая книгу, я наткнулась на вековой давности строки:

Бесследно все сгибнет, быть может,
Что ведомо было одним нам,
Но вас, кто меня уничтожит,
Встречаю приветственным гимном!

«Странно, — подумала я, — что никому не пришло на ум, как эта фраза сбылась. Цепляют ее к революционным предчувствиям Брюсова, тогда как уничтожение случилось гораздо раньше, Брюсов и сам не заметил».

Но говорить это Костину?.. Не лучше ли вспомнить другое?

— А сирень? — спросила я примиренчески. Уточнила на всякий случай: — Та самая, врубелевская.

Для Костина в моем напоминании не было загадки. Он понял, что речь о сирени, которую Врубель сделал фоном в портрете Брюсова. История эта известна. Но отдельные детали не мешает напомнить.


5

Художник находился на лечении в психиатрической клинике, когда издатель «Золотого руна» Рябушинский заказал ему портрет Брюсова. Издатель желал поместить репродукцию будущей работы в своем иллюстрированном журнале, уже представившем некоторых именитых литераторов.

Брюсов позировал в клинике — деревянном одноэтажном домике, где больные содержались на домашний манер. Работая три сеанса, художник написал коленный портрет брюнета с темно­карими глазами, с бородкой и матово­бледным лицом, напоминающим ему южного славянина. Стоя со скрещенными руками и блестящими глазами, устремленными вверх, к яркому свету, Брюсов был изображен на фоне сирени. Работу пришлось прервать, потому что Брюсова вызвали в Петербург. Он исчез на три недели, но остался подаренный томик его стихов. Скорее всего, художник вернулся к ним, и повторное чтение оказалось не в пользу автора. Возможно, строки:

Альков задвинутый,
Дрожанье тьмы,
Ты запрокинута,
И двое мы... —

произвели на Врубеля такое же впечатление, как позднее на строгого и требовательного писателя Бунина, и художник удивился, что пропустил это при первом чтении.

 

Когда Брюсов вновь появился в палате, мольберт с полотном стоял в стороне, словно дожидался, чтобы обескуражить. Брюсов подошел и увидел, что его изображению отказано в сирени. Художник как будто взял ее за руку и отвел под опалы и аметисты сиреневых сводов, в чертоги своих прежних картин, недоступные посторонним, и шепнул на прощание: «Тебе с Брюсовым нечего делать». Потирая руки, он бормотал удивленному Брюсову о «свадьбе Амура и Псиши», которых напишет вместо сирени. Но и этот фон ему не суждено было осуществить.

После смерти Врубеля на бедном пустом пространстве его последней большой работы осталась фигура Брюсова в обществе холста, вытравленного до исходного цвета под бормотание: «Тля... Уже почернели листья. Как много тли!» Была зима. Шел снег, и порывы февральского ветра шевелили больничную штору. Что это было? Припадок безумного гения или что­то другое, когда невидимое дается в мгновенной вспышке? Известно, Врубель не церемонился со своими картинами.

Костин не знал, почему художник уничтожил сирень. И вообще он Брюсову поклонялся! Для него имя кумира давно приобрело чары заветного слова, соединенного с шорохом книжных страниц, крупным готическим почерком дарственной надписи, цветом давних чернил и многим­многим иным, где тайне погибшей сирени не было места. Тайна существовала сама по себе, а Костин со своим почитанием — сам по себе.

Глядя на цветущую фиалку, я заметила:

— А хорошо бы вам, Петр Романович, завести сверчков. Когда стрекочут сверчки, это удивительно приятно. Вот и Пушкин в дружеском кругу звался Сверчком.

На лице Костина возникло подобие одобрения.

— И что занятно, Петр Романович, — не отставала я, — вот на Псковщине, к примеру, простые люди сверчков называют скачками. Как вам такое?

Выражение одобрения оживилось улыбкой. Не знаю, сколько усилий потребовалось бы, чтобы ее закрепить, не появись Лялечка, а с ней — великий русский напиток в форме треугольной стеклянной посудины, сразу вошедшей в родство с деревянной бочкой из­под соленых огурцов. Он­то, надо отдать ему должное, разлитый в старинные стопки, расчерченный звездами хрусталя, и взял на себя дипломатические тонкости по укреплению отношений.


6

Разумеется, первый тост был за Валерия Брюсова. И второй тоже. И третий... Я уже приспособилась различать фразы Костина не слухом, а по движению губ, а когда не могла вчитаться, он каллиграфически выводил слова на бумаге. Но имя Марины Цветаевой я угадала. Разве мог книжный копатель обойти ее «против»!

— А вам, сударыня, — сказал он, и лицо его пообещало основательную порцию яда, — да будет известно, что Цветаева пишет кровью... — Помедлив, спросил: — Но какой? — И дал время догадаться самой.

Мы с Лялечкой фыркнули. Благо помянутые ранее Вольтер и Н.И. Нисс­Гольдман не пришли ему в голову, им бы тоже досталось. А пока Костин повернулся к плите, где что­то кипело, и решил, что довольно, хватит щекотать ноздри, пора еде на тарелки. Мне было поручено вынуть из раковины три тарелки и вымыть в ванной. Я поспешила исполнить и, обеспокоив фауну, которая, кинувшись врассыпную, вмиг вернула полу пластиковый полустертый орнамент, проникла к умывальнику. Открыла кран и вместо того, чтобы посмотреть в зеркало, как все нормальные люди, глянула на тумбочку, заваленную одеждой. Краешком из нее виднелся листок бумаги. Он торчал ровно настолько, чтобы прочесть каллиграфически выведенное: «Целую кончики ваших крыльев».

Вода тем временем продолжала литься на тарелку, которую я держала, и проявлять рисунок яркой китайской маски, изображенной во весь круг. А с ней прояснялось и кое­что в моей голове.

Эти случайные детали: чужое послание, обрывок лирической каллиграфии, красная маска на серебристом фарфоре — намекали на течение какой­то иной жизни, не имеющей отношения к моим мыслям о Врубеле. Но эти детали по законам ассоциаций были связаны с Врубелем темой любви и тайны. И наплывом кадра, как в кинофильме, вынесли на поверхность одну глубинную фразу, вычитанную давным­давно в тоненькой книжечке. На ее обложке цвета речного песка, словно сквозь толщу прозрачной воды, легким контуром зыбился лик Надежды Забелы, певицы, жены Врубеля, знакомый по множеству портретов и фотографий. В знаменитой «Сирени» лик обращал на себя внимание жгучим трагическим взглядом. К Забеле относилась фраза из тоненькой книжечки: «Все певицы поют как птицы, а Надя поет как человек». Эти слова казались странными, тогда как близкие художника считали, что в них весь Врубель. Не смешно ли: пойти к Костину и схлопотать пощечину, чтобы проникнуться новым чувством, да хоть к смыслу этой же фразы, понять наконец, что Врубель говорит о своем предпочтении искусства самобытного, естественного и душевного искусству голого мастерства и техничности. Иногда и пощечина поощряет в душе почвенное начало. Напоминает о бытовании мира вторичной культуры, где в заданном режиме, точно на поводке, в заранее обкатанной системе координат адепты, ничем не рискуя, несут миссию Великого подражания, празднуя подмену как вечную ценность и насыщая суетой свою жажду успеха. И все же вторичности не суждено стать самобытностью, а суете — служением. И если Художник уничтожил сирень, то дело не в безумии или эксцентрической выходке, а в чем­то более сложном.

С чистыми тарелками я вернулась к столу и сказала:

— А сверчков завести не очень­то просто. Пауки, например, менее прихотливы, правда, они не стрекочут.

Но думала о другом: ведь у меня тоже была сирень, исполненная не масляными красками, а словами (робкая попытка прозы, и все­таки дорогая, потому что была моей первой работой, а значит, первой любовью). Она называлась «Миф о сирени». Когда писала, не думать о Врубеле не могла. Потому гибель его сирени воспринималась как личная утрата, болезненная и устойчивая, вошедшая в состав лилового цвета, в сам аметист над овалом перстня, который я стала носить с памятной даты, когда тот первый рассказ увидел свет.

Костин, разогретый обществом и тремя стопками алкоголя, грустно посмотрел на меня и ответил:

— Ваша сентенция, сударыня, грешит лукавством. Да будет вам известно, что пауки у меня уже есть.

И невысказанное, как марево, зависло над нами, и это невысказанное называлось Великое притяжение Прошлого.


Послесловие

Известно, хороший дипломат всегда помнит о том, что ему нужно забыть. Более склонная к словесности, чем к дипломатии, вынуждена признать, что второе «Я помню чудное мгновенье...» не суждено никому. Тем более не суждено человеку, которого приветствием: «Мир входящему»,  — не слишком­то баловали собратья.







Сообщение (*):

Комментарии 1 - 0 из 0