За мной, читатель!
Александр Юрьевич Сегень родился в Москве в 1959 году. Выпускник Литературного института им. А.М. Горького, а с 1998 года — преподаватель этого знаменитого вуза.
Автор романов, повестей, рассказов, статей, киносценариев. Лауреат премии Московского правительства, Бунинской, Булгаковской, Патриаршей и многих других литературных премий. С 1994 года — постоянный автор журнала «Москва».
Глава двадцать третья
В этом романе вся моя жизнь
1929
Да, читатель, в тот год катастрофы они встречались в полуподвале сначала раз в пять дней, потом — в четыре, потом — каждые три дня. Ермолинский, как нарочно, уехал аж до середины лета в Туркмению собирать материал для сценария художественного фильма о мелиорации, который должен был снимать режиссер Юлий Райзман. Шиловский тоже стал надолго пропадать в своих командировках. Вроде бы и никакой войны, кроме лихих приключений советского военного атташе в Афганистане Примакова, сражавшегося против пуштунов, свергнувших эмира Амануллу-хана, первого мирового правителя, признавшего молодую Советскую республику.
Рано утром подпольщик являлся в свое подполье и, подготовив вино и закуски, начинал ждать, переставляя на столе предметы. Наконец стукала калитка, и он уже знал ее шаги, именно ее, а не чьи-то другие. Под потолком в окне появлялись туфли с черными замшевыми накладками-бантами, стянутыми стальными пряжками. Носок одной из туфель несколько раз шаловливо стучал в стекло, и тогда он шел ей навстречу, раскрыв объятия, и наступал долгожданный и долгий поцелуй...
В двух комнатах белокаменного полуподвала всегда стояли сумерки из-за кустов сирени и забора. Камин, красная потертая мебель, бюро с часами, звеневшими каждые полчаса. На полках книги от крашеного пола до закопченного потолка.
Утолив любовный голод, подпольщица надевала кружевной фартук на голое тело и в маленькой передней зажигала керосинку, чтобы приготовить завтрак, который накрывала на овальном столе. Он смотрел на нее и примечал, что непременно напишет про голую женщину в кружевном фартуке. Они завтракали под бокал вина, и он садился в кровати — читать вслух, а она на ковре рядом — слушать. На каждое подпольное собрание он приносил две-три свежие страницы. Если ей особенно нравилась какая-то фраза, она нараспев повторяла ее, а в самых особых случаях говорила:
— В этом романе вся моя жизнь.
И можно было подумать двояко: в его литературном романе или в их любовном. Любовь настолько захлестнула подпольщика, что впервые в жизни ему стало совершенно наплевать на беды и гонения, на то, что со сцен театров ушли «Зойкина квартира» и «Дни Турбиных», на то, что в газетах писали о нем как о злостном контрреволюционере, без которого тоскуют и горюют Соловки. И он равнодушно читал в газетах, как в стране начали борьбу с правым уклоном, сняли со всех постов одного из главных вождей революции Бухарина, затеяли чистку партийных рядов и приняли программу первой советской пятилетки.
В конце апреля грянула небывалая жара, а он читал ей страницы, на которых впервые появлялся Иисус Христос под именем Иешуа Га-Ноцри. Пасха в том году выдалась поздняя, 5 мая. После испепеляющей жары ударили мощные грозы, и первая разразилась аккурат в Страстную пятницу. Потоки воды проносились мимо высоких окон, угрожая хлынуть внутрь, становилось темно, как ночью, и они зажигали камин, чтобы испечь в углях картошку. Чистя черные клубни, обжигали себе пальцы и весело смеялись.
Едва отгремели грозы, вернулась жара, и на второй день после Пасхи подпольщик с благословения своей тайной подруги отнес готовую главу романа в издательство «Недра», шесть лет назад напечатавшее его «Дьяволиаду». Оставалось ждать ответа.
— Зарубят и еще больше загнобят, — нервничал он.
— И пусть. Эта кровь прольется потом на них, — скалила она свои зубки. — Чем больше тебя вычеркивают, тем больше потом судьба будет вычеркивать твоих гонителей!
Весь май и июнь они продолжали встречаться, и он приносил и читал новые страницы. Изредка ей не нравилось, и он тотчас же принимался исправлять, прислушиваясь к ее советам, поглядывая, как она то, стоя на стуле, стирает пыль с верхних книжных полок, то, присев на корточки, с нижних.
— Ты — мастер. Безусловный мастер! — говорила она и сшила ему особую бархатную шапочку, всю в узорах, с золотой кисточкой, свисающей сбоку. — Эти узоры волшебные, они будут направлять твои мысли в нужном направлении. И в этой шапочке ты никогда меня не разлюбишь.
— Уж будьте покойны!
В начале июня он стал приносить розы, чтобы украсить ими белокаменный полуподвал.
— Когда я впервые увидел тебя, я подумал, что ты должна носить имя Роза. Оно идет тебе, как ни одно другое. Вот посмотри, эта роза — твое воплощение, вся в кудряшках. Но теперь для меня нет величественнее имени, чем Елена. И нежнее, роднее, чем Люся.
— Я никогда не буду называть тебя Макой, — говорила она. — А уж тем более Масей-Колбасей! Нет величественнее имени, чем Михаил Афанасьевич. И нежнее, роднее, чем Миша. Даже странно, что есть мы, а где-то есть Мака и Любанга.
— Не менее странно, что есть мы, а где-то есть Женя-большой.
— Не будем об этом. Это не в нашей власти.
— Да и запретный плод, знаете ли...
— И это тоже. Я даже не знала, до чего он сладок. Не представляю, если бы мы стали мужем и женой.
— Как подпольщики, достигшие власти, быстро превращаются в тех, против кого хочется уйти в подполье, — соглашался он.
Обоих вполне устраивало положение любовников, менять налаженный быт не собирались, их тайные встречи имели особую остроту, пикантность, пряность. Когда вместе появлялись где-то, щекотало внутри от мыслей о том, что никто ничего не знает — про них.
— Когда я возвращаюсь домой, смотрю на прохожих и думаю: «Знали бы вы, с кем у меня только что было любовное свидание! С самим Булгаковым!»
— У меня такое же чувство: «С женой самого начальника штаба Московского военного округа!»
Все кончилось внезапно и неожиданно, хотя и следовало ожидать, что конец наступит. Начальник штаба вернулся из своих командировок, овеянный порохом, и радостно сообщил жене, что они едут отдыхать всей семьей в Ессентуки, в какой-то недавно построенный могучий санаторий для самых храбрых военачальников Страны Советов, где лечебные грязи по цене золота, а минеральные воды по цене «Вдовы Клико». Осознав, что с завтрашнего дня и до самой осени свидания прекратятся, писатель-драматург, у которого недавно запретили к постановке последнюю остававшуюся пьесу «Багровый остров», пришел в бешенство:
— Всей семьей. В санаторий. А у меня спросили?
— Миша, Миша, опомнись, он мой муж, а не ты.
— Муж... А фуражечка ему еще налезает? Рожки не мешают?
— Михаил Афанасьевич, держите себя в руках. И прошу впредь не допускать подобных пошлостей. Заметьте, я в адрес вашей супруги ничего подобного не позволяю.
— Конечно, вы с ней такие подружечки, не разлей вода. А ведь это коварство. Я с Евгением Александровичем что-то по гарнизонам не езжу.
— Вы хотите перед разлукой поссориться?
— Разве мы уже на «вы»?
— Еще немного, и можем перейти.
Нет, они сдержались, не поссорились и не перешли на «вы». Но она уехала с мужем и сыночками на Северный Кавказ, а он, оказавшись в полной финансовой яме, не имел возможности свозить жену даже в какой-нибудь подмосковный дом отдыха. Они застряли в душной Москве, и она хотя бы куда-то ездила на природу со своими друзьями по верховой езде, скакала там на лошадках и бог весть чем еще занималась и с кем. А он потонул в озере тоски по любовнице и, что еще хуже, в липком болоте жалости к самому себе. Он пытался продолжить работу над романом о Воланде, но вместо этого принялся писать болезненные записки о себе, о том, какой он несчастный и потерянный в мире, где никому не нужен. Записки о писателе-неудачнике. «Бесценный друг мой! Итак, Вы настаиваете на том, чтобы я сообщил Вам в год катастрофы, каким образом я сделался драматургом? Скажите только одно — зачем Вам это? И еще: дайте слово, что Вы не отдадите в печать эту тетрадь даже и после моей смерти» — так начинались эти записки. И писал он их уныло, сам ненавидя каждую строчку.
Давно уже ему не было так плохо во всех отношениях: любовница с мужем уехала отдыхать, денег нет, постановки всех пьес запрещены, чем и как жить — непонятно. И вот, отчаявшись, он сел и решительно написал тому, кто много раз смотрел «Дни Турбиных» и, по слухам, время от времени перечитывает «Белую гвардию»:
Генеральному Секретарю партии И.В. Сталину
Председателю ЦИ Комитета М.И. Калинину
Начальнику Главискусства А.И. Свидерскому
Алексею Максимовичу Горькому
от Михаила Афанасьевича БУЛГАКОВА
(Москва, Б. Пироговская, 35/а, кв. 6, т. 2-03-27)
ЗАЯВЛЕНИЕ
В этом году исполняется десять лет с тех пор, как я начал заниматься литературной работой в СССР. Из этих десяти лет последние четыре года я посвятил драматургии, причем мною были написаны четыре пьесы. Из них три («Дни Турбиных», «Зойкина квартира» и «Багровый остров») были поставлены на сценах государственных театров в Москве, а четвертая — «Бег» была принята МХАТом к постановке и в процессе работы Театра над нею к представлению запрещена.
В настоящее время я узнал о запрещении к представлению «Дней Турбиных» и «Багрового острова». «Зойкина квартира» была снята после 200-го представления в прошлом сезоне по распоряжению властей. Таким образом, к настоящему театральному сезону все мои пьесы оказываются запрещенными, в том числе и выдержавшие около 300 представлений «Дни Турбиных».
В 1926 году в день генеральной репетиции «Дней Турбиных» я был в сопровождении агента ОГПУ отправлен в ОГПУ, где подвергался допросу. Несколькими месяцами раньше представителями ОГПУ у меня был произведен обыск, причем отобраны были у меня «Мой дневник» в трех тетрадях и единственный экземпляр сатирической повести моей «Собачье сердце». Ранее этого подверглись запрещению: повесть моя «Записки на манжетах». Запрещен к переизданию сборник сатирических рассказов «Дьяволиада», запрещен к изданию сборник фельетонов, запрещены в публичном выступлении «Похождения Чичикова». Роман «Белая гвардия» был прерван печатанием в журнале «Россия», так как запрещен был самый журнал. По мере того как я выпускал в свет свои произведения, критика в СССР обращала на меня все большее внимание, причем ни одно из моих произведений, будь то беллетристическое произведение или пьеса, не только никогда и нигде не получило ни одного одобрительного отзыва, но напротив, чем большую известность приобретало мое имя в СССР и за границей, тем яростнее становились отзывы прессы, принявшие наконец характер неистовой брани. Все мои произведения получили чудовищные, неблагоприятные отзывы, мое имя было ошельмовано не только в периодической прессе, но в таких изданиях, как Б. Сов. Энциклопедия и Лит. Энциклопедия. Бессильный защищаться, я подавал прошение о разрешении хотя бы на короткий срок отправиться за границу. Я получил отказ.
Мои произведения «Дни Турбиных» и «Зойкина квартира» были украдены и увезены за границу. В г. Риге одно из издательств дописало мой роман «Белая гвардия», выпустив в свет под моей фамилией книгу с безграмотным концом. Гонорар мой за границей стали расхищать. Тогда жена моя Любовь Евгениевна Булгакова вторично подала прошение о разрешении ей отправиться за границу одной для устройства моих дел, причем я предлагал остаться в качестве заложника. Мы получили отказ.
Я подавал много раз прошения о возвращении мне рукописей из ГПУ и получал отказы или не получал ответа на заявления. Я просил разрешения отправить за границу пьесу «Бег», чтобы ее охранить от кражи за пределами СССР. Я получил отказ. К концу десятого года силы мои надломились, не будучи в силах более существовать, затравленный, зная, что ни печататься, ни ставиться более в пределах СССР мне нельзя, доведенный до нервного расстройства, я обращаюсь к Вам и прошу Вашего ходатайства перед Правительством СССР об изгнании меня за пределы СССР вместе с женою моей Л.Е. Булгаковой, которая к прошению этому присоединяется.
М.Булгаков.
Москва,
30 июля 1929 г.
Отправлять подобное письмо почтой? Нет, лучше в чьи-то надежные руки. И неожиданно быстро, без проволочек Булгакова принял начальник Главискусства Свидерский. Этот орган — Главное управление по делам художественной литературы и искусства создали в системе Наркомпроса не так давно, в апреле 1928 года.
— Я совершенно подавлен, Алексей Иванович, — не стал строить из себя несокрушимую скалу Михаил Афанасьевич. — Я написал письмо Сталину с копиями вам, Калинину и Горькому. Могли бы вы передать адресатам?
— Разумеется, Михаил Афанасьевич, передам, я вас искренне уважаю, — выслушав жалобы писателя, ответил высокопоставленный советский чиновник и забрал письма.
Оставалось запастись терпением и ждать.
А вот в санаторий он писал письма без обратного адреса и с припиской: «Для Е.С. Шиловской». В первое письмо вложил засушенные лепестки розы, той самой, про которую говорил, что она похожа на нее. Стоило положиться на благородство начальника штаба, он не станет читать чужие письма, но пес их знает, этих служащих военного санатория, уж у них-то вместо совести служба, и письма вполне могут перлюстрироваться. Во втором письме он написал: «Никогда не разговаривайте с неизвестными». В третье вложил два кружочка — свои глаза, вырезанные из фотографии.
В первое время после ее отъезда он постоянно наведывался в их подпольный полуподвал, где следовало поливать цветы. Но в конце июля, исхудавший и черный от загара, вернулся счастливый Ермолинский, без умолку рассказывал про свою Туркмению, будь она неладна. Какое дело скромному антисоветскому писаке до грандиозных строек в советской Средней Азии? Но это чепуха, а вот то, что выкинул дорогой друг Сережа в начале августа, повергло Булгакова в шок.
Пару лет назад, получив хороший гонорар, Булгаков повез Любашу в турне по Грузии, и в Тифлисе они познакомились с очаровательной Марикой Чмшкян, внучкой знаменитого армянского актера. Полуармянка-полуфранцуженка, она была необыкновенно хороша собой, добрая, ласковая, всегда веселая. Вскоре она переехала в Москву, работала в Госкино и жила у них на Пироговской. Любовь Евгеньевна, всего на семь лет ее старше, относилась к Марике словно к своей доченьке.
И вот вернувшийся с полными карманами денег Ермолинский затеял пароходное катание по Волге, пригласил Маку и Любашу, а у них как раз гостила Марика, взяли и ее. И ты, читатель, конечно, уже догадался, что киносценарист мгновенно влюбился в красотку, а она — в загорелого и энергичного киносценариста, пышущего творческой энергией и задором. Все произошло там же, на теплоходе, и когда вернулись в Москву, на другой день Ермолинский явился на Пироговку и объявил:
— Марика! Я безумно люблю вас, будьте моей женой! Согласны?
— Согласна, — не раздумывая, ответила Марика.
— Тогда собирайте вещи, переселяемся ко мне.
И она послушно отправилась собирать вещички, которые привезла, намереваясь пожить на Большой Пироговской всего пару недель.
— Позвольте, позвольте, я не позволю! — возмутилась Любовь Евгеньевна, будто и впрямь приходилась Марике родной матерью.
— Я тоже! — воскликнул Михаил Афанасьевич, понимая, что явочная квартира подпольной организации отныне провалена.
— Как это? — заморгал Сергей Александрович.
— А вот так! — топнула ногой Белозерская-Булгакова, но больше ни на что не оказалась способной, ибо никаких прав не имела.
С этой катастрофой не могли сравниться никакие запреты на его творчество. Он был вне себя от ярости, подергивания головой и плечом, чудесно исчезнувшие и не проявлявшиеся с марта по август, вновь вернулись. Он написал в Ессентуки письмо: «Явочная квартира раскрыта жандармами», — но благоразумно не отправил его. Отчаяние настолько затуманивало мозг, что он даже не думал о том, как много есть других знакомых, которые могут время от времени куда-то уезжать, оставляя свободными свои квартиры или хотя бы комнатенки. Горюя, продолжал писать печальные записки о писателе-неудачнике, написавшем роман, который никому не нравится.
Никогда еще ревность к Шиловскому не приводила его в такое тоскливое бешенство. Стоило представить себе, как благочестивое семейство прогуливается по аллеям курортного городка и как ночью... о-о-у-у-у! — хотелось выть ему псом, которого ошпарил кипятком повар столовой нормального питания. Бедный влюбленный пес-булгак!
И он твердо решил навсегда порвать с ней. Написал в санаторий: «Быстрее приезжайте, Вас ждет достойный подарок». Вернувшись из Ессентуков, она позвонила и вскоре пришла в гости, посидела недолго, попросила Михаила Афанасьевича ее проводить, явно желая, чтобы они сразу пошли в Мансуровский, но на улице он ее огорошил:
— Наша подпольная квартира вернулась владельцу, и что самое катастрофическое, он поселился там с молодой женой.
— Это и есть тот достойный подарок? — спросила она, сильно разочарованная.
— Нет... Иное... — замялся он, намереваясь сказать ей: «Между нами все кончено», — и не имея сил произнести суровый приговор их подпольной организации.
— Что же?
— Я...
— Смелее!
— Я решил посвятить тебе свой роман.
— Вот как? — Она остановилась, глянула на него, и в глазах ее черная ночь мгновенно сменилась лазурным утром. — Это такая честь для меня, дорогой мой Михаил Афанасьевич!
Глава двадцать четвертая
Шиловский
1929
Секретарю ЦИК Союза ССР
Авелю Софроновичу Енукидзе
Ввиду того, что абсолютная неприемлемость моих произведений для советской общественности очевидна, ввиду того, что совершившееся полное запрещение моих произведений в СССР обрекает меня на гибель, ввиду того, что уничтожение меня как писателя уже повлекло за собой материальную катастрофу (отсутствие у меня сбережений, невозможность платить налог и невозможность жить начиная со следующего месяца могут быть документально доказаны). При безмерном утомлении, бесплодности всяких попыток обращаюсь в верховный орган Союза — Центральный Исполнительный Комитет СССР и прошу разрешить мне вместе с женою моей Любовию Евгениевной Булгаковой выехать за границу на тот срок, который Правительство Союза найдет нужным назначить мне.
Михаил Афанасьевич Булгаков
(автор пьес «Дни Турбиных», «Бег» и других).
Москва
3.IX.1929 г.
Какие тут подпольные встречи с любовницей, когда жрать нечего, за квартиру платить нечем, сплошные долги! А главное, предатель Ермолинский как засел в своем полуподвале с красоткой полуармянкой-полуфранцуженкой, и ни ногой оттуда. Хоть бы в свадебное путешествие отвез ее, скотина безрогая, тоже мне друг называется. И главное, как назло, сотни приятелей, у которых можно было бы встречаться в их отсутствие, торчат в Москве: осень, знаете ли, время дела делать.
В первую встречу после летнего перерыва, когда он отправился ее провожать, намереваясь объявить, что все между ними кончено, а вместо этого пообещал посвятить ей свой роман, на прощание она спросила:
— Так где же мы увидимся, Михаил Афанасьевич?
Его разозлило, что вся она такая благополучная, загорелая, вернулась с отдыха, где полтора месяца ублажала мужа и возилась с сыночками. На ней фасонистые одежды, пахнет французскими духами и живет не в съемной трехкомнатной квартире, за которую платить нечем, а в роскошных апартаментах для высокопоставленных военных, где сама не знает, сколько комнат, со счету сбилась. А он, нищий и раздавленный изгой, на новую пару носков не хватает, заработка ниоткуда не светит, должен заботиться о том, где им теперь встречаться!
— У меня работы невпроворот, — жестко произнес он, и в этом как раз просквозило его признание, что между ними больше ничего не может быть. — Я завтра весь день в Румянцевской библиотеке. Хотите, приходите туда, найдете меня в читальном зале.
Ее шатнуло, и она сделала шаг назад.
— Понятно. Можете больше ничего не говорить. Что ж, прощайте, Михаил Афанасьевич. Буду ждать книгу с посвящением мне.
Так они расстались. Без заламывания рук и вскриков раненого зверя.
На другой день он с утра отправился в Румянцевскую библиотеку, переименованную в Ленинскую чуть ли не на другой день после смерти вождя пролетариата. И лишь некоторые москвичи по-прежнему звали ее Румянцевкой, основная масса переориентировалась на Ленинку. Он затеял новую пьесу — на тему «Не человек для славы, а слава для человека». Конечно же из мировых драматургов выше всех он ставил Гоголя с его «Ревизором», Грибоедова с «Горем от ума», но в троицу к ним приглашал и Мольера со множеством пьес. С ними он хотел оказаться четвертым. К тому же теплилась малюсенькая надежда, что под Мольера дадут хоть какую-то командировку во Францию, хоть на три дня.
Где-то Булгаков читал высказывание типа: «Ему не нужна слава, а вот его слава нужна Франции». Предстояло перелопатить все, что в Румянцевке есть о Мольере, а заодно найти сию цитату в ее точном виде.
После жаркого мая, дождливого июня, солнечного июля и облачного августа стоял светлый и золотой сентябрь, начинала желтеть и опадать листва. Булгаков бодрым шагом за сорок минут пешком дошел от дома на Пироговке до главной библиотеки страны, неся в душе двоякое чувство. С одной стороны, его глодала любовная тоска, и вместо благородного запаха читальных залов он сейчас куда охотнее дышал бы чудесными запахами полуподвала в Мансуровском переулке, навечно поселившимися в его душе.
Но при этом щекотало и веселило чувство свободы: не надо больше ревновать к мужу, не надо терзаться угрызениями совести, что наставляет рога достойному и хорошему человеку, доблестному военачальнику, ведь когда-то Булгаков и сам сильно возмущался женой Багратиона. Не надо обманывать легкую во всех отношениях Бангу, хоть она та еще Лиса Патрикеевна, у самой наверняка рыльце в пушку, не зря ей так нравится пошлая фразочка, что каждый имеет право на лево. И не надо выискивать деньги, чтобы покупать розы, вина, закуски, не надо напрягаться в поисках новой подпольной квартирки.
Не надо, не надо, не надо... Но до чего же хочется, хочется, хочется!
Однако — прочь, догоревший огарок! Он входит в кафедральный собор мировой книжной религии, он предъявляет пропуск, поднимается по высокой лестнице, идет в огромную картотеку, к ящикам, обозначенным чудесным словом «Мольер». Кстати, нужно уточнить, правда ли, что псевдоним происходит от слова «мешать, докучать» и означает что-то вроде «Докучалкин». Многое надо уточнить. И литератор выписывает одну за другой карточки, в которых, возможно, кроются ответы на бесчисленные вопросы, а может быть, их там не окажется.
— Через сколько времени поинтересоваться? — спрашивает он у девушки, принимающей заказы.
— Вот это и это через часик, это, это и это — через пару часов, а это и это, скорее всего, поступит только к вечеру.
Прекрасно, часик можно подождать. Есть чем заняться в книжном соборе, не хуже, чем в каком-нибудь Кёльнском, где он никогда не был. Пойти, к примеру, потешить самолюбие — к стеллажам картотеки на «Бул». Не рановато ли товарищ Маяковский его в словарь исчезнувших слов передислоцировал? Там, конечно, не такие пласты залежей, как на «Гор» или на «Тол», но есть веселая стайка карточек, которые приятно пролистать, как колоду из тридцати шести карт, в которой все не меньше валета.
Но, подойдя к обозначению «Бул» и выдвинув ящик, Михаил Афанасьевич, сколько ни листал, не мог найти карточек, надписанных сверху его именем, отчеством и фамилией.
Там и раньше-то таилась всего дюжина — дебютная «Дьяволиада» 1925 года, жалкий сборничек рассказов из юмористической библиотеки журнала «Смехач», «Трактат о жилище» издательства «Земля и фабрика», недоизданная московская «Белая гвардия» в паре номеров журнала «Россия», рижская «Белая гвардия» с фальшивым финалом, берлинские «Похождения Чичикова», рижские «Роковые яйца», берлинская «Зойкина квартира», берлинские и бакинские «Записки на манжетах» да несколько журнальчиков с проблеском его рассказов и фельетонов.
Но теперь и этой горсти не имелось в наличии!
— Что за чертовщина! — прошипел он, и сердце его заколотилось в мерзком предчувствии.
Еще раз внимательно прошерстил — нет его! Був Гаков — нема Гакова.
— Девушка, — окликнул он пробегающую мимо библиотекаршу. — Можно вас на минутку? Скажите, пожалуйста, куда делись карточки на Булгакова Михаила Афанасьевича?
Она подошла, тоже покопалась и заговорщически проговорила:
— Должна вам сказать, карточки на Булгакова изъяты позавчера. Личным распоряжением директора. Но я вам ничего не говорила.
Она убежала, а он, в очередной раз оплеванный, стоял, и ему казалось, что вся читающая Советская Россия проходит мимо него и смеется: гляньте, товарищи, недобитый Булгаков своих карточек в картотеке не нашел, вот умора! Поделом ему, антисоветчику-бракоделу!
— По личному распоряжению, говорите? — проскрипел он зубами и решительно направился искать кабинет настоятеля Кафедрального книжного собора имени Ленина.
Ему подсказали, он нашел, вошел, обратился к секретарше:
— Сообщите Владимиру Ивановичу, что писатель и драматург Михаил Булгаков просит личной аудиенции.
Феодосий Иванович Кривобок родился и вырос на Дону, в семье богатейшего купца-старообрядца, но с детства возненавидел бесчисленные христианские повинности — постоянное хождение в нудную церковь, изнурительные посты, когда всего хочется, а того, чего хочется, нельзя и нельзя, иначе — ад, геенна огненная, муки вечные. И из ненависти к суровому старообрядческому православию повела его прямая дорожка в революцию. От народничества — к марксизму: тюрьма, ссылка, бегство, снова тюрьма, негласный надзор полиции — романтика! У большинства товарищей по борьбе псевдонимы, и Феодосий Кривобок стал Владимиром Невским, о чем теперь гласила увесистая табличка: «Директор Невский Владимир Иванович». Таковой должностью увенчался славный революционный путь человека, лично дружившего с Лениным, участвовавшего в подготовке Октябрьской революции, во время Гражданской наркома путей сообщения и члена Реввоенсовета. Но примкнувшего к «Рабочей оппозиции» Невского задвинули сначала в директора Третьяковской галереи, а теперь — в директора Ленинки.
— Владимир Иванович готов вас выслушать.
Войдя, Булгаков увидел пятидесятилетнего мужчину с простым и наглым лицом, с высоты своего положения взирающего на недобитого контрика. В сущности, можно было развернуться и уйти, без того все ясно, но Булгаков не привык отказываться от испития чаши до дна.
— Здравствуйте, товарищ Булгаков, чем могу служить?
— Добрый день, товарищ Невский, я пришел спросить, отчего в картотеке нет моих карточек?
— Оттого что и книги ваши, товарищ Булгаков, изъяты из публичного пользования.
— На каком основании, позвольте спросить?
— На основании моего личного проекта об изъятии книг писателя Булгакова из всех без исключения библиотек Союза Советских Социалистических Республик, каковое я представил руководству страны. И начал осуществлять сей проект в своей библиотеке.
— Разве она ваша? Ее собирали Румянцев и Исаков, в ней читатели должны иметь право ознакомиться с любыми произведениями мировой литературы.
— Кроме тех, в коих подло и тайно пропагандируется контрреволюция. Я, кстати, читал рукопись вашего «Собачьего сердца». Там вы откровенно произносите словами вашего профессора Преображенского, что не любите пролетариат. Это у вас собачье сердце, и рано или поздно вас окончательно разоблачат и поставят к стенке как рьяного врага. Странно, что вы до сих пор не арестованы.
— Сам удивляюсь.
— Вот видите.
— Но для того чтобы читатели могли убедиться, что я был рьяным врагом, не надо ли оставить мои книги хотя бы в главной библиотеке страны? Захотят проверить, а как?
— Наш читатель — человек сознательный, и если ему партия говорит про кого-то «враг», он не сомневается в правоте партии. Еще есть вопросы?
— Есть. Хотя бы читателем экспроприированной вами библиотеки я могу оставаться?
— Пока можете.
— Не спасибо и не до свиданья, — произнес Михаил Афанасьевич, как ему казалось, убийственным голосом, хотя в данную минуту убит был он.
Да, читатель, нехорошие люди о тебе всегда хотят думать как о безмозглом быдле, которое легко повернуть в нужном направлении с помощью злобного окрика и щелканья кнута. Но ты не всегда такой, а часто бываешь совсем иной — непокорный, непослушный, тебе говорят: «Нельзя!» — а ты говоришь: «Нельзя — значит, обязательно надо». Тебя кормят тухлятиной, а ты ищешь свежей и полезной пищи. Тебе нахваливают дрянь, но ты не спешишь употреблять хваленое дерьмо...
Разместившись в главном читальном зале, Булгаков первым делом принялся листать словарь французских пословиц, поговорок и известных высказываний. Открыл наугад и прочел первое попавшееся:
— Il n’y a pas de roses sans epines — розы не бывают без шипов.
О чем это? О жизни вообще? О советской власти? О любви? О его ни с кем не сравненной Розе?.. Он стал листать дальше, иногда что-то выписывал, но искомого выражения так и не нашел. И тут ничего не клеилось в его жизни, ну что за напасть!
А была ли Роза? Может, она только приснилась ему? Всевышний! Дай знак! Ну хоть какой-нибудь. Подмигни как-нибудь.
— А что мы ищем? — вдруг прозвучал рядом знакомый голос.
Он вскочил так, что дубовый стул под ним, резко отодвинувшись, издал рёв раненого бегемота.
Да, читатель, то была она. Эффектная тридцатипятилетняя брюнетка, элегантно одетая, издающая тонкий аромат французских «Герлэн Эспри де Флёр», преуспевающая особа, на завтрак ела яйца пашот и бутерброд с черной икрой, запивая настоящим английским колониальным чаем. Села на соседний стул, окинула взглядом штудируемые им книги:
— Судя по всему, будем писать что-то из французской жизни.
— Вы необыкновенно догадливы, — иронично промолвил он, поражаясь молниеносности ответа Всевышнего и млея оттого, что она все-таки пришла. — Затеял пьесу о Мольере.
— Могу ли чем-то помочь выдающемуся литератору?
— Даже не знаю... Я хочу начать с фразы о том, что Мольер не нуждается в славе, но Франция нуждается в славе Мольера.
— Замечательный посыл. Я знаю это выражение, хотя не уверена, что оно про Мольера. Rien ne manque a sa gloire. Il manquait a la notre.
— Надо записать, повторите, пожалуйста.
Она повторила, он записал. Задумался.
— Это трудно перевести на русский. Надо переводить обходными путями. Вроде того: «Ему уже ничего не нужно добавлять к своей славе, а нам он славы добавил». Только откуда такое выражение?
— Может, поищем вместе? — ласково предложила Шиловская.
И они стали вместе рыться в книгах, что-то находили, чего-то не могли никак отыскать, хоть разбейся.
— Да так ли важно, кто и по какому поводу это сказал? Мы не обязаны давать точные указания. Главное, что выражение — великолепное.
Часа через три она посмотрела на часики, спохватилась, что куда-то опаздывает, и убежала. Но на другой день снова явилась часам к одиннадцати, и на сей раз они вместе работали до закрытия библиотеки.
— Меня всегда дико смешило слово «публбибл», — смеялась она, показывая ему библиотечные штампы — кружочки с надписью и звездочкой: «публ. библ. « имени В.И. ЛЕНИНА. С.С.С.Р.»
— Меня тоже, — радовался он, что сквозь свинцовые тучи она прорезалась золотистым лучом. Никогда в жизни Любанга не стала бы вместе с ним копаться в библиотеках.
От Ленинки он провожал ее до нового дома в Большом Ржевском и посвящал в замыслы:
— Я хочу показать неравноценность. Кто сейчас помнит, какими деяниями прославлен король Людовик Солнце? А пьесы Мольера идут и до сих пор смешат людей, заставляют задумываться, делают людей лучше. Но, увы, не король пресмыкался перед великим драматургом, а великий драматург перед королем.
— Не боитесь опасных аналогий?
После ее возвращения из Ессентуков они вновь стали как будто недавно знакомые люди, не перешедшие на «ты». И даже приятно было играть в просто приятелей, никогда не имевших любовной связи. Он не дарил ей цветов, и в библиотечной столовке она покупала себе еду сама, а он лишь пил чай с хлебом, поскольку и чай без сахара, и черный хлеб отпускались бесплатно и в неограниченных количествах. Она не могла не замечать этого, но не могла и предложить купить ему что-то из своих денег.
— Мака таким занудным стал, — щебетала Любаша, когда в последний понедельник сентября Шиловская пришла поздравить ее с днем рождения. А кроме Шиловской — Ермолинский с Марикой да Попов с внучкой Толстого.
Попов стал закадычным другом Михаила Афанасьевича три года назад. Литературовед, историк философии, Павел Сергеевич работал в Государственной академии художественных наук. Женившись на Анне Ильиничне Толстой, вместе с ней готовил девяностотомное собрание сочинений Льва Николаевича.
— Целыми днями не вылезает из библиотек, — продолжала виновница скромного торжества про своего мужа. — Всё какие-то французские фразы бубнит постоянно. Свой французский стал улучшать. Гляжу, даже прежнее произношение стало не таким деревянным. Весь в замыслах. Не подходи, не отвлекай. Говорит, готовит бомбу, чтобы наконец взорвать наше бедственное материальное положение. А то ведь не только пьесы сняли со сцен, не только книги не продаются, но даже из всех библиотек изъяли его сочинения. Какой ждать шаг следующий? Арест?
— Банга! — возмущалась Шиловская. — Не накаркайте!
— Да я уже ко всему готова с таким муженьком. Давайте не за это выпьем, а за что-нибудь хорошее.
Среди вечера появился обещанный Шиловский. Булгаков, естественно, сильно заволновался, впервые видя того, кому всю весну и начало лета наставлял рога. Образцового вида офицер, невысокий, но настолько подтянутый, что казался выше многих, изящные усики и романтически-беззащитный взгляд озерно-синих глаз.
— Чрезвычайно рад вам, — пожимал своей крепкой рукой писательскую руку. Знал бы ты, бедолага, кому радуешься! — Читал все, что выходило, смотрел все спектакли.
«Не бойся, увалень, у нас все кончилось, мы перешли в стадию друзей», — так и хотелось Булгакову сказать ему. Но вместо этого он, как всегда, балагурил, шутил до всеобщего упаду, пел, изображал мейерхольдовцев, как будто во время спектакля по «Клопу» на них внезапно напали полчища клопов. Шиловский простодушно спросил:
— А что, в реальности был такой случай?
И все захохотали. Не смешно на самом деле было только разносчику всеобщего смеха. Одно дело — вести бой с соперником издалека, обстреливая его из дальних окопов и знать не зная, как он выглядит и ведет себя в жизни; но совсем иное — сойтись с ним в рукопашной и увидеть, насколько он одновременно брав и силен, но трогателен и беззащитен.
Тот, кому Михаил Афанасьевич наставлял весной и в начале лета рога, так понравился ему в живом общении, что стыд выжигал сердце, а в мозгу стучало: «Никогда больше! Никогда! Клянусь!»
— А вы совсем не похожи на грозного полководца. Будем дружить! — Булгаков протянул руку, и Шиловский с восторгом ее пожал.
— Евгений Александрович в душе ребенок. А на службе — гром и молния! — сказала Елена Сергеевна.
— Над чем сейчас работаете? — не удержался от банального вопроса Шиловский.
— Начинаю пьесу о жизни Мольера.
— Неожиданно. И чрезвычайно интересно.
— Любите Жана Батиста? — спросил Шиловского Попов.
— Буду откровенен, нет, — внезапно прямо ответил начальник штаба.
— Вот как?
— Я, конечно, не все смотрел его и не все читал. Но вот, допустим, Тартюф. Половина спектакля проходит, все говорят да говорят про этого Тартюфа. И когда он наконец появляется, мы уже о нем всё знаем, чего ждать от такого мерзавца. И он поступает в соответствии с нашими уже сложившимися мнениями о нем. А надо, чтобы поначалу он выглядел интересным, образованным, высоконравственным, а мы постепенно начинали бы подозревать, что это не так. А потом — выстрел! — такой поступок, что мы видим, каков это негодяй. А у Мольера образ ходульный, без красок.
— И не поспоришь, — признавая ум своего соперника, с уважением произнес Булгаков.
— Вот, скажем, Фома Опискин у Достоевского гораздо богаче выписан, — продолжил Шиловский и вдруг смутился. — Впрочем, я — Скалозуб, могу не вполне понимать.
— Кстати, Достоевский правильно на «о», — сказала Елена Сергеевна. — И он тоже сердился, как ты, когда тебя Шиловским на «о» называют. И тоже поляков, мягко говоря, недолюбливал.
— Мягко говоря... — помрачнел Евгений Александрович. — Я, знаете ли, на Польском фронте командовал 16-й армией. Однажды мы вошли в еврейскую штетлу под названием Жубнич, и тамошний кагал встретил нас хлебом-солью. Они наивно мечтали, что сам Троцкий пришел их освобождать от гнета поляков. Потом пришлось отступить. А когда снова захватили Жубнич, оказалось, что поляки, разгневанные тем хлебом-солью, вытворили такое, до чего нормальный человек даже не додумается. В огромном котле сварили старейшину кагала и потребовали...
— Евгений Александрович! — воскликнула Елена Сергеевна. — Как вообще можно рассказывать подобные истории? Не продолжай, голубчик!
— Съесть?! — догадался Булгаков.
— Именно, — кивнул Шиловский. — В виде супа.
— И что же евреи? — оживленно спросила Любовь Евгеньевна.
— Большинство отказывалось, и их забивали до смерти, — вопреки протесту жены, дорассказал полководец. — Но треть жителей ели сей суп. Таково, извольте видеть, непреодолимое желание жить.
— Ну почему, скажите мне, иные во время застольного веселья смешат, развлекают, а другие омрачают пир подобными историями! — возмутилась Шиловская.
— А мне нравится, когда смеешься, смеешься, а потом — выстрел! — и нечто такое жуткое, — возразила Белозерская. — Все равно что после горячих блюд — мороженое.
— Морозподкоженное, — на сей раз неудачно скаламбурил Булгаков.
— Да уж, история — мороз по коже, — передернула плечами Марика. — Воображаю, сколько подобного довелось повидать вам. Нет ничего отвратительнее войны.
— Выпьемте за Евгения Александровича! — предложил Ермолинский и почтительно встал, в правой руке фужер, левая на сердце.
Гостей провожали на рассвете. Шиловский позвонил в гараж, и за ним прислали большой «роллс-ройс», чуть ли не ленинский, в котором все разместились.
— Нас в Плотников переулок, если можно, — попросил Попов.
— А вас? — осведомился Шиловский у Ермолинского.
— В Мансуров.
— Что вы говорите? — воскликнула Шиловская, озорно посмотрев на Булгакова. — Бывала я там в одном домике.
Когда чуть ли не ленинский «роллс-ройс» укатил, Любаша сказала:
— Славные они, эти Шиловские. Красивая пара. Он — импозантный военный, она — элегантная красотка с элементами роковой женщины. Ты не находишь?
— Я нахожу, что валюсь с ног, — уклончиво ответил Булгаков.
— Ты был в ударе, Мася-Колбася! — Она притянула его к себе сильной рукой, обняла и властно поцеловала. — Давно я так не хохотала. Но этот Шиловский, черт возьми!..
— О, Любанга опять влюбилась!
— А что, нельзя разве?
— Свободная женщина, влюбляйся сколько душе угодно. Только из семьи никого не уводи.
— А я бы, знаешь, с ней поменялась, — дразнила мужа жена.
— Ого! — воскликнул Михаил Афанасьевич. — И-го-го!
Он вмиг ненадолго протрезвел и представил себе, что живет на Пироговке с Люсей, а Любаша — в Доме военных с Шиловским.
— Что и-го-го! — возмутилась жена. — Когда он рассказывал эту страшную историю про котел, я поняла, какие ужасы стоят за спиной этого доблестного человека.
— Да уж, история — фу! Если честно, я на его месте не стал бы рассказывать такое за столом. До сих пор в горле такое ощущение, будто я из того котла ложку отведал.
— Ты у нас просто излишне впечатлительный. Как и положено настоящему писателю. Это для нас — фу! А он такого навидался. С таким спокойным видом излагал. Необыкновенно импозантный мужчина.
— А главное, квартира у него что надо. Но ты учти, Банга, детей будете вы воспитывать. Мне они шли и ехали.
— Да пожалуйста! Я, кстати, уже и хотела бы иметь детей. А тут и рожать не надо. Готовенькие. Грудью кормить... Бэ! Интересно, она сама их грудью кормила? Вряд ли. Такая... Впрочем, теперь это уже не важно. Может, предложить им такой обмен? Эй, Мася-Колбася!
Они уже входили в свою квартиру, и Булгаков отчетливо представил себе, что живет здесь с Люсей, а Люба где-то далеко с Шиловским и его детьми. Представил и — не захотел! Исчезнет все остро-сладкое очарование тайных встреч, подпольного союза, заговора. Привыкшая к роскоши королева и Мишка Пустой Карман. Разбегутся через три дня, чтобы потом всю жизнь вспоминать друг о друге с отвращением.
— Я согласен, Банга! Но только Шиловский с двумя шалопаями переселяется сюда, а я с чемоданчиком — в Большой Ржевский. Кошатину, так и быть, готов оставить вам.
— Нахал! Не хочу с тобой больше водиться!
Он стремительно разделся, лег и сделал вид, будто сразу уснул. В голове кружилась кадриль Миша–Женя–Люся–Люба, кто с кем и куда переезжает, и как хорошо, что никакой обмен между мужьями и женами невозможен, пьяные фантазии Любанги.
— Какой страшный выбор, — с удовольствием размышляла Любовь Евгеньевна, но, оказывается, вовсе уже не об обмене квартирами и мужьями. — Быть забитым до смерти или вкусить из этого кошмарного котла. Даже одну ложку! И потом всю жизнь испытывать ужас и мерзость. Ты бы смог, Мака? Ну Мака, ну не спи! У меня на тебя еще были грандиозные планы.
Но он не только претворялся спящим, а и впрямь засыпал, напоследок думая о том, какие у этого Шиловского лучезарные и мягкие глаза, как трудно представить себе этого добрейшего человека на поле брани, убивающего кого-то или хотя бы отдающего приказы убивать. О нет, больше никогда и никогда он не допустит, чтобы такому милому и доверчивому человеку изменяла жена!
А.М. ГОРЬКОМУ
Многоуважаемый Алексей Максимович!
Я подал Правительству СССР прошение о том, чтобы мне с женой разрешили покинуть пределы СССР на тот срок, какой мне будет назначен.
Прошу Вас, Алексей Максимович, поддержать мое ходатайство. Я хотел в подробном письме изложить Вам все, что происходит со мной, но мое утомление, безнадежность безмерны. Не могу ничего писать. Все запрещено, я разорен, затравлен, в полном одиночестве. Зачем держать писателя в стране, где его произведения не могут существовать? Прошу о гуманной резолюции — отпустить меня.
Уважающий Вас М.Булгаков.
Убедительно прошу уведомить меня о получении этого письма.
3.IX.1929 г.
Глава двадцать пятая
Гражданин Булгаков, вы арестованы!
1929
Да, читатель, попал наш писатель в плохую компанию.
— Добром все это не кончится, ребята, — сказала жена Пильняка, когда гости собрались у них дома в хорошей квартире на Ямском Поле: сами хозяева — Борис Андреевич и Ольга Сергеевна, Булгаков с Любой, а также приехавший из города на Неве Евгений Замятин, из-за которого теперь весь сыр-бор разгорелся.
Слишком уж много не тех друзей водилось у Михаила Афанасьевича, и все они оказались в одной западне в сей год, который Сталин назвал годом великого перелома, а Булгаков именовал годом катастрофы. Все они и не хотели, и не собирались зловредничать против советской власти, сколачиваться в боевые организации и все такое, но их, будто в водяную воронку, закручивало и засасывало.
Замятин, чем-то во многом похожий на Булгакова, давно уже считался ярым антисоветчиком, который непонятно почему все еще ошивается на просторах страны большевиков. Еще на третьем году революции Евгений Иванович написал бьющий в лоб роман о том, как из человека выжигается человеческое и всех принуждают превратиться в единое безликое Мы. Цензура, естественно, сие творение запретила напрочь — еще бы, такая издевка над идеей создания нового человека! — и роман «Мы» усвистел за границу, его напечатали в Америке и в Европе, а у автора началась интересная жизнь. Его арестовывало ГПУ, швыряло в тюрьму, выпускало. На его голову хлопьями белого снега сыпались гневные статьи, в которых требовали расправы над негодным литератором. При этом сам литератор, нисколько не трепеща, продолжал жить и существовать в литературном мире, входил в правление Всероссийского союза писателей, да не просто так, а в качестве председателя его Ленинградского отделения, активно работал в комитете Дома литераторов и в совете Дома искусств. Все, что он писал после «Мы», автоматически запрещалось, но зато издательство «Федерация» готовило к выходу вот уже четвертый том дореволюционных сочинений Замятина, в которых он выступал убежденным социалистом.
Словом, крейсер обстреливали со всех сторон, а он — плыл...
И вот теперь Замятин приехал в Москву, чтобы сообщить близким друзьям сенсационную новость: четвертый том печатать запретили, книги изымаются из магазинов и библиотек, и ввиду усилившейся травли Евгений Иванович снял с себя полномочия председателя Ленинградского отделения, после чего исключен из Союза писателей вообще!
— Теперь, братцы, мне ничего не остается, как за границу драпать, — развел руками противник советского тоталитаризма.
— Тогда и нам тоже! — воскликнула хозяйка дома, актриса Малого театра Ольга Щербиновская.
— Ну, здрасьте! — возмутился ее муж. — Не драпать, а продолжать борьбу за свои честные имена. Сталину лично писать!
Если Замятин являлся главным в Союзе писателей по Ленинграду, то Пильняк и вовсе возглавлял весь Союз в Москве. И одновременно оба вылетели! Пильняка исключили за публикацию в Берлине повести «Красное дерево». Немец по отцу, Борис Андреевич Вогау, пишущий под псевдонимом Пильняк, после революции стал самым издаваемым писателем России, роман за романом выходили огромными тиражами, ему одновременно покровительствовали и Троцкий, и Сталин, писавший о том, что он метко критикует недостатки в работе большевиков.
Но за три года до Великого перелома Пильняк написал «Повесть непогашенной луны», содержащую намек на то, что Фрунзе являлся соперником и Троцкого, и Сталина, из-за чего легендарного полководца зарезали во время хирургической операции. Повесть напечатали в майском номере «Нового мира» за 1929 год, но тотчас тираж этого номера изъяли из продажи, а уже в июньском вышла разгромная статья. «Пильняка год не печатать в ведущих журналах!» — сказал Молотов. «Пильняк жульничает и обманывает нас!» — припечатал Сталин. В итоге меньше чем через год Борис Андреевич в том же «Новом мире» опубликовал покаянное письмо и был временно прощен. Даже ненадолго стал председателем Всероссийского союза писателей.
— Сталину писать... — фыркнула Ольга Сергеевна. — Вот ты написал, и что? Ни ответа ни привета. Плохи дела наши, ребята, пло-хи!
— У них плохи дела! — возмутился Булгаков. — Слетели с должностей, видите ли! Да я завтра же пойду в Дом Герцена и подам заявление о выходе из Союза писателей к чертовой матери!
— Вот и пойди, — буркнул Пильняк.
— И пойду.
— Нам все равно нечем взносы платить, — грустно засмеялась Любовь Евгеньевна. — И налоги. Пьесы уже не идут, а налогов за предыдущие спектакли — как в сельской избе тараканов.
— Дела у них плохи! — продолжал возмущаться Михаил Афанасьевич. — У меня вообще труба. Не подумайте, что денег прошу взаймы. Выкарабкаюсь. Но сейчас я в отчаянии. Вы-то хоть... Вон у вас какие квартиры!
— Квартирный вопрос, Миша, тебя, ей-богу, испортил, — проворчал Замятин.
— Да, испортил! Вы вон весь мир объездили, особенно ты, Пильнячок.
— Да я с прошлого года там не был! — возмутился Борис Андреевич.
— А я вообще там не был, — кипятился Михаил Афанасьевич. — Возьмите полный список стран мира, он же является списком стран, где не ступала нога вот этого человека. — От ткнул себя пальцем в грудь. — Вас выпускают, а меня никогда не выпустят. Ты, Борька, месяцами из заграницы не вылезал, иной раз по году вояжировал.
— Не по году, а по полгода.
— Какая разница? Все равно не сравнить с моим положением «брысь под лавку!».
— Мася-Колбася, кончай портить вечер.
— Любася-Колбася... — взъерепенился было на жену Булгаков, но, глянув на ее простодушные и в то же время шалые глаза, вдруг улыбнулся. — Ладно, Нэнси Топсон, не буду. У американских индейцев племени тускарора есть хорошая поговорка: «Главное, чтобы вчерашним днем мы не портили себе день сегодняшний».
— Ох, — вздохнула Нэнси. — Мака в последнее время стал опять нервный. Еще недавно мы купались в деньгах, могли позволить себе рестораны, покупать одежду, ездить на море... А теперь... Наш писатель такой непрактичный! Деньги проходят через него как сквозь дуршлаг. Но не в виде чего-то, что остается, а в виде воды. Начинает всем предлагать взять у него взаймы, одаривает, помогает. Короче, l’argent par les fenêtres. А теперь нам многие должны, а сами сидим на бобах.
— Ладно, не будем ныть. Лучше скажите, что вы думаете: может Европа объединиться в единый федеральный союз, как предлагает Бриан?
На следующий же день верный своему слову Михаил Афанасьевич отправился на Тверской бульвар и подал заявление о добровольном выходе из Всероссийского союза писателей в знак солидарности с незаслуженно изгнанными Замятиным и Пильняком.
— К тому же мне и взносы больше не с чего платить, — добавил он, уходя. Хотелось, конечно, сесть и позавтракать в ресторане у Бороды, к тому же и сам Розенталь выплыл к нему навстречу с обаятельной улыбкой:
— Михал Фанасич, что-то вы давненько у нас...
— Работаю, пьесу новую пишу, — буркнул Булгаков и бежал с поля боя. Не скажешь ведь, что карманы полны гармонии пустых пространств.
В библиотеку, в библиотеку! Вот где ресторан духа, санаторий для безденежных! Хотя бы там не выставят счет: с вас за три брошюры на закуску, томик в качестве супа и две порции горячего в виде двух томов да еще несколько книг вместо вина и коньяка. В ресторане духа все бесплатно! Заказанные вчера блюда ждут тебя совершенно бескорыстно. Желудок урчит, зато мысли скачут и на голодное брюхо рождаются самые праведные писания.
Да вот хрен-то! Вообще ничего праведного не лезет в тебя, когда жрать охота да выпить в веселой компании, все бесовщина всякая просачивается в душу, и диву даешься, как это монахи в своих изнурительных постах что-то там царапали на пергаментах. А вот эта книга с желтыми страницами и прослойками иллюстраций до чего же похожа на аккуратный прямоугольник копченой грудинки. Ну зачем же вы несъедобны, книги мои!
— Alle Bücher dieser Welt bringen dir kein Glück, doch sie weisen dich geheim in dich selbst zurück, — прозвучал несколько низкий под тяжестью германских существительных и глаголов голос женщины, никак не желающей его отпускать.
— Не очень силен в немецком, что это значит? — спросил он, млея от ее прихода, но при этом с важным видом не отрываясь от страниц книги.
— О, это очень сильные стихи, — ответила она, уже усевшись на соседний стул, который, кстати говоря, он всегда держал занятым, дабы никто другой не подсел к нему в часы полной занятости читального зала, просто клал на него одну-две книги.
— И как они переводятся? Я только понял, что нет счастья.
— Они переводятся так: «Книги не приносят счастья, но возвращают нас в самих себя». Когда я увидела вас сегодня, мне сразу пришли на память эти строчки. У вас был вид человека, вернувшегося домой — в самого себя.
— Смешно, но я как раз читаю книгу, которая мне не по душе, — усмехнулся он. — О психосоматике у писателей. Доказывается, что у Мольера не повышенное либидо истекало из туберкулеза, а, напротив, туберкулез явился следствием болезненной сексуальности.
— Чем могу быть полезной?
— Вот эту книгу пролистните, коль уж вы в немецком аллес гут. — И, протягивая ей Маренгольца «Жизнь и труды Мольера», впервые посмотрел на нее, увидел, как хороша и желанна, и не смог сдержать поток тепла, выплеснувшийся из его глаз на нее, как игристое вино из теплой бутылки.
И она конечно же почувствовала на себе волну его чувства к ней, улыбнулась чародейской улыбкой, еще больше увлекая его в пропасть. Но желудок тотчас проворчал ему, что придется опять идти с ней вместе в буфет и там жевать кислый ржаной хлеб, запивая жиденьким чаёчечком. Так и случилось через пару часов, только теперь она в знак солидарности тоже взяла бесплатные хлеб и чай. Глядя на него лукаво, произнесла:
— Оля звонила мне, сказала, что вы уволились из Союза писателей. Что за странный шахматный ход?
— А это уже не тот Союз писателей, с которого все начиналось. И в который входили Блок, Гумилёв, Ходасевич. А теперь еще Замятина с Пильняком из него вышвырнули.
— По лезвию бритвы ходите, Михаил Афанасьевич.
— Такова судьба наша, Елена Сергеевна. Горькая детоубийца, Русь! Я на дне твоих подвалов сгину иль в кровавой луже поскользнусь.
— Тише вы! Запрещенные стихи Волошина, ай-яй-яй!
— У нас с женой на сей случай есть поговорка: «Тиш-тиш-тиш». А у вас с мужем? Как вы друг другу рот затыкаете?
— Поцелуями, — рассердилась она, что он заговорил о Белозерской и Шиловском.
— Ну да, конечно... У вас такой муж. Редкой красоты человек. Глаза нежные и страдальческие, а сам — полководец. Будь я на вашем месте, я бы никогда не изменил ему.
— Не изменила, — поправила она. — Ведь будь вы на моем месте, были бы женщиной.
— Ну да, это конечно.
— Я в вашу Бангу тоже влюблена. Будь я на вашем месте, я бы тоже, знаете ли, не изменяла.
— А кто изменяет?
— А кто изменяет?
— Я, знаете ли, нет.
— И я, знаете ли, нет.
— Это вообще не в моих принципах.
— И в моих, кстати, тоже.
— Вот и сидите, чаёк попивайте.
— Мерзавец!
— Босявка!
И они оба рассмеялись.
— Может, хватит на сегодня книг? — предложила Шиловская. — Они ведь счастья не приносят.
— Зато возвращают нас в самих себя.
— Нам уже пора из самих себя вылезти. Погодка чудо, золотая осень.
— Пожалуй...
И, расплатившись за бесплатный хлеб-чай пустотой, переполнявшей его карманы, он отправился сдавать книги, а она вышла ждать его на улице.
Через двадцать минут они побрели неспешным шагом по Александровскому саду, поддевая носками ботинок желтые и багряные листья, она держала его под руку, и он чувствовал, как в сердце плавятся чувства, а в желудке хлебочай истерит по поводу своего одиночества.
— Вы уже начали пьесу?
— Да, написал первые десять страниц.
— Как она будет называться?
— Просто: «Мольер». Кстати, так и не нашел четкого объяснения его псевдонима.
— А тот роман? Который вы читали мне весной?
— Тоже пишется. Но сейчас мне интереснее тема «Творец и власть». Солнце французов — Мольер, а они, дураки, солнцем называют жившего во времена Мольера короля. Я хочу показать, как на него организовали травлю, оклеветали в кровосмесительстве.
— Все сразу поймут, что Мольер это вы, а король — Сталин.
— Тут, конечно, закавыка. А сделаешь короля благородным покровителем Мольера, завопят, что я монархист.
— Завопят. — Они дошли до конца Александровского сада, и она, остановившись, тяжело вздохнула:
— Эх!
— Что такое?
— Жаль, что все кончается.
— Что кончается?
— Гражданин Булгаков, я вынуждена признаться в том, что являюсь агентом оперативного отдела НКВД и мне было поручено взять вас в разработку. А сейчас, к сожалению, я должна...
— Должны, так говорите!
— Гражданин Булгаков, вы арестованы!
— Вы с ума сошли? — ошалел гражданин Булгаков.
— Если бы так, — снова вздохнула она и помахала рукой кому-то за его спиной. — Не вздумайте сопротивляться, в сумочке у меня пистолет.
Сзади подошел тяжелый, упитанный гражданин и больно схватил Михаила Афанасьевича за предплечье.
— Прошу в машину, — сказала Шиловская, указывая на автомобиль, припаркованный у выхода из Александровского сада.
— Пожалуйста, не жмите так, больно! — взмолился арестованный к тяжелому гражданину. — Я не побегу, можете вообще меня не держать.
Тот лишь ослабил хватку, но держать продолжал. Арестованного усадили на заднее сиденье, оперативница села рядом, тяжелый — за руль.
— По-моему, это обычное такси, — усмехнулся Булгаков.
— А вы предлагаете, чтобы мы вас среди бела дня в клетке возили? — усмехнулась Шиловская.
Машина поехала.
— До Лубянки могли бы и пешочком, — печально произнес арестованный.
— Просьба не разговаривать, — строго приказала оперативница. — Наклонитесь в мою сторону.
Он повиновался, она сняла с него шляпу и навязала на глаза черную повязку из плотной непроницаемой ткани. Мир перестал быть видимым.
— Финита ля комедия, как сказал бы Мольер, — произнес он мрачно. Ему захотелось предпринять попытку к бегству и чтоб она из своего пистолета лично застрелила его.
— Сказано: молчать! — уже совсем не ласково рявкнула она. Вот как из бабочки рождается дракон.
Дальше минут десять они ехали в полнейшем молчании. Долго. Стало быть, не на Лубянку, до которой долетели бы в три минуты.
— Дайте мне хотя бы чашу с цикутой, — попросил арестованный.
— Всему свое время, — противным голосом сказала Шиловская. — Будет вам и цикута.
— Что-то долго едем, — усмехнулся арестованный. — Похоже, что не на Лубянку.
Машина остановилась.
— Выходим, — приказала оперативница.
Дверца слева распахнулась, арестованного вывели из автомобиля, немного замешкались, и дальше он двигался с завязанными глазами, ведомый под руку одной Шиловской. Звякнул открываемый замок, она ввела его внутрь помещения, подтолкнула, и он спустился по нескольким ступеням. Слышно было, как закрылась дверь на улицу и открылась дверь перед ним. Он вошел. Не мог поверить в происходящее.
— Стоять, ни с места! — приказала Шиловская все тем же, не похожим на ее голосом.
Что-то прошуршало, что-то звякнуло, открылось и закрылось. Наконец она подошла к нему сзади и развязала повязку, швырнула ее к его стопам. Он заморгал и увидел, что они в том же полуподвале с белокаменными стенами, в котором провели не один тайный вечер весной и в начале лета. В камине тлели угольки, умоляя подбросить им дровишек, в углу распахнулась кровать, а неподалеку от нее накрытый скатертью овальный стол, на котором чего только не стояло. Присмотревшись, он увидел многие отличия от полуподвала в Мансуровском.
Шиловская, уже без пальто и шляпки, встала перед ним, выставив вперед повелительную ножку в лаковых красных туфельках:
— Пришлось помучиться, прежде чем я нашла такой же полуподвал.
— Где мы?
— Это тайна.
И тут осознание того, что несчастье сменилось совершенно неожиданным счастьем, обрушилось на него, и он, как был в пальто, ринулся на свою Люсю, схватил, стиснул, и губы слились в страстном поцелуе. Срывая с себя пальто, потащил к кровати.
— Ты же голодный, поешь сначала, — стонала она, не сопротивляясь его натиску.
— Пустое, после, после! — рычал арестованный, более не слушаясь приказов оперативницы, потому что любовный голод оказался сильнее презренного желудочного.
Отдышавшись, он лежал в ее объятиях, смотрел в деревянный потолок из орехового дерева и удивлялся поворотам сегодняшней судьбы. Еще утром он порвал с Союзом писателей, потом в отчаянии отправился в Публбибл, был арестован, доставлен в тюрьму, но тюрьма оказалась местом нового любовного свидания с той, с которой он намеревался порвать раз и навсегда.
В теперешних мыслях ее муж промчался на боевой колеснице, но где-то в таком отдалении, что его вновь стало не жалко. Словно гром прогремел, а дождя как не бывало.
И тут настоящий гром прогремел у него в пустом брюхе.
— Страшно! — засмеялась Шиловская. — Я тоже умираю от голода.
И они ринулись к столу.
— Показать, как голодный кот обходится с едой? — предложил он.
— Показать.
Булгаков весьма артистично показал кота, жадно уплетающего то, другое, третье, при этом грозно мурчащего — не подходи, всю морду исцарапаю! Но вот — прилив сытости, он отпрянул, с недоумением пригляделся к еде, принюхался, отведал еще кусочек и с брезгливой рожей, отряхивая лапу, отошел: как вообще едят, зачем? Придумают же, черти!
— Очень похоже, — от всей души смеялась Елена Сергеевна. — Вам бы роли исполнять.
— Котов?
— Да хотя бы котов, дети были бы в восторге.
— А удостоверение покажете?
— Какое?
— Что агент оперативного отдела.
— Дома забыла. А пистолет могу показать.
— Вам бы тоже роли исполнять. Там, в Александровском саду, я поверил. Чуть с ума не сошел, но поверил. Таксиста, стало быть, подкупили, пока я книги сдавать ходил. Ловко провернули розыгрыш.
— Розыгрыш? О нет, мальчик мой, вы еще не знаете чекистку Мадлену Нюренберг! Это прожженная бестия. Белогвардейцы трепетали при одном упоминании ее имени. Руки по локоть в крови.
— Да где же? — Он хватал ее нежные маленькие руки, целовал, притягивал к себе и снова увлекал ее в любовное ложе. Как много любовного голода накопилось в нем со дня их последнего свидания!
В тот день он вернулся из библиотеки слишком поздно, в три часа ночи. Любовь Евгеньевна вышла к нему навстречу сердитая, но он тотчас зашипел:
— Тиш-тиш-тиш! — и выставил целую сумку провизии и вина.
Дело в том, что, расставшись с тайным другом, он не мог допустить, чтобы огромное количество несъеденного и невыпитого осталось в полуподвале, понес законной супруге обильные остатки пиршества.
— Мака, ты стал любовником богатой совдамы?
— Тиш-тиш-тиш! Елисея ограбил. Пришлось превратиться в кота. Когти, знаешь ли, весьма удобная вещь для воровства.
Он проворно разделся и шмыгнул в кровать, но ограбление Елисеевского магазина не удовлетворило жену:
— Мака-врака, признавайся как на духу!
— Да Ильф и Петров к Демьяну Бедну затащили, — простонал спящий изменник. — Он на Волге коллективизацу проводил, свлчь, жратвы привез вагон. А у самого диабет, сам ничего не жрет, голодающ писатлям скармливает.
— Позвонить нельзя было?
— У него телефо не рабо... Диабетикам запреща телефо пользова...
Этого доброй Любаше вполне хватило, ей главное, чтобы объяснения хотя бы немного выглядели правдоподобно. К тому же запахи яств манили в гостиную, где вокруг принесенной сумки уже собрался консилиум из четвероногих специалистов по продовольственному снабжению молодой Советской республики. Флюшка успел выкогтить кусок куриной грудки, неопрятно обляпанной бешамелем. С семейством кошачьих пытался консолидироваться новенький — смешной рыжий щенок, но те его возмущенно отгоняли: куда прешь, рыло!
Именно из-за этой псинки Любочка и ждала мужа с нетерпением, но теперь решение судьбы животного откладывалось на утро.
Утром Мака выступал в халате, добродушный и взъерошенный:
— Это что еще за чудо собачьей индустрии?
— Я весь день ждала тебя решить этот вопрос. Вчера захожу в лавку к Арутюнову, а там какой-то партократ держит на плече этого большеглазика. И внимательный такой, сидит и всех покупателей изучает, типа у кого какая платежеспособность. А я вчера у Чоноховых наконец пятерку из долга выцарапала. Песик так на меня посмотрел: «Вижу, мадам, вы не богаты, но щедры». Я этого партократа спрашиваю: «Скажите, что вы собираетесь делать с этим милейшим песиком?» — «Как что! В клинику отнесу, хотя бы пятак дадут». Так я ему гривенник сунула и получила себе это чудо. Что скажешь, Мака?
Что он мог сказать? История про партократа явно попахивала вымыслом. Партократами Любовь Евгеньевна называла всяких крупных мужчин, ставших хозяевами новой жизни и не вызывающих у нее симпатии. Скорее всего, щенок просто подобран на улице. Но, памятуя, что вчера он согрешил, Михаил Афанасьевич чувствовал обязанность проявлять филантропию, а заодно и собаколюбие.
— Грех, — сказал он.
— Что грех?
— Грех не оставить у нас в доме такое миломордие.
— Правда? — Любаша от счастья расцвела краше прежнего. Она и так хорошенькая, а когда от души радовалась чему-то, страшно хотелось целовать ее пунцовые щеки. — Ты — бог добра и понимания. Говорит тебе собака: «Гав, спасибо тебе, Мака!»
Они сели завтракать, и он смотрел на жену с умилением, какая она славная и легкая белая птица. И почему случилось, что в их жизнь, полную легкости и бесшабашности, вторглась Мадлена Нюренберг, и не просто вторглась, а явилась с ордером на арест: «Гражданин Булгаков, вы арестованы!» И он действительно арестован, вот ведь в чем весь ужас! Он от души любит Любашу, ему хорошо с ней, даже когда она в очередной раз в кого-то влюбляется, шут с тобой, но они, как ни крути, пара, удивительно подходят друг другу, два вертопраха, живущие в мире постоянного остроумия, шутейства, дуракаваляния. А без этого как можно продолжать разлюбить мир и не возжелать себе смерти, когда отовсюду пинают, того и гляди, кипятком обдадут, как Шарикова, прохватит легкое, поползешь ты на животе, ослабеешь, и любой спец пришибет тебя палкой насмерть, а дворники с бляхами ухватят тебя за ноги да и выкинут на телегу!
За пять лет жизни с Любашей он привык к ее легкости, благодаря которой можно смиряться с целым морем бед, камнями и стрелами возмутительной судьбы, человечьими подлостями и пакостями. Еще недавно он и не представлял себе жизни без этой задорной девчонки, всегда подтянутой, как струна. Казалось, она ему навсегда. А что, сейчас не кажется? И сейчас он смотрит на нее и не видит без нее будущего? Ему тридцать восемь, ей тридцать четыре, всё впереди, красота!
Но только как получается, что въяве он сидит и весело завтракает с одной, а втайне арестован, скручен и повязан другой? У него даже свидания с этой другой происходят в полуподвалах, почти темницах.
— За гривенник куплен, так и предлагаю дать ему прозвище Гривенник, — щебетала Любовь Евгеньевна, держа новенького у себя на коленях и угощая самыми лакомыми кусочками. Из тех яств, что вчера служили пиршеством в тайном полуподвале.
— Нет, Гривенник сюда не ложится, — возражал новый хозяин собаки. — Причудливая масть. Спаниель, а рыжие опалины как у сеттера. Сколько племен тебя замутили, парень? Медный пятак ты, а не гривенник.
— Тогда пусть будет Пятак.
— Еще скажи Алтын. Нет уж, звать этого прохвоста будем Бутоном.
— Каким еще Бутоном?
— Так звали слугу Мольера. Заодно никогда не забудем, когда он у нас появился. Когда его папочка работал над пьесой о Мольере.
— Дался тебе этот Мольер, Мака-писака!
— Но-но-но! Я попросил бы!
— Ну не та фигура, не Прометей. Не примут, не поставят.
— А главное, денег не принесет, ты это хочешь сказать?
— Тиш-тиш-тиш! Бутончик, наш папочка не всегда такой, это только если мамочка ему про денежки скажет, когда их нет и нечем кормить Бутончика, а также подчиненных ему кисок.
— А Станиславский сказал, что фигура Мольера сейчас, как никогда, имеет вес. Он поддержит мою пьесу. И заживем, милейшие мои, так, как даже Бедьян Демный не живал. И ты, новенький, не сикай раньше времени.
«А я, извольте видеть, и не сикаю», — прочиталось в добродушном взгляде щенка.
И понеслись черно-белые дни осени года катастрофы. В Публбибл он стал ходить все реже и реже, набрав достаточно материала и теперь уже боясь утонуть в нем. Искусство должно быть немного глуповатым, и нельзя перегружать его лишними деталями и уточнениями, сносками и примечаниями, всей этой тяжелой фактографией, уводящей художника от легкой радости мифа к неподъемной беспросветности факта. Один утверждает одно, другой полностью противоречит ему, третий осуждает в некомпетентности обоих, четвертый обзывает ослами троих предыдущих, точь-в-точь как в «Мещанине во дворянстве» спорят и дерутся учителя музыки, танца, фехтования и философии. И пока станешь искать, кто же из фактологов прав, а кто врет, дело с места не двинется. Всё, ребята, я вас выслушал, возьму от каждого по горсточке правды, а остальное сам гениально придумаю.
И Булгаков основательно взялся за написание пьесы. Пять дней в неделю он скрипел пером, сидя дома в своем полукабинете, с кошкой, свернувшейся под лампой, и Любовь Евгеньевна ходила на цыпочках — тиш-тиш-тиш. Два дня — вторник и пятницу — писатель ходил в Публбибл. Не столько для работы, сколько для конспирации. Он брал книги, располагался за одним из бесчисленных столов в просторном читальном зале, солидно так раскладывался, немного сидел, что-то выписывая, и уходил как бы ненадолго, важно посматривая на остающихся: ну-ну, трудитесь, книжные черви, знали бы вы, куда направляюсь я, молодой и пышущий здоровьем мужчина в самом расцвете лет, с шальным взглядом синих глаз.
Он покидал здание, опротивевшее после изъятия из фондов его книг, но остающееся надежным прикрытием для тайной жизни, и сворачивал в Крестовоздвиженский, сочиняя на ходу: «Где младые годы гибли? В распроклятом Публбибле!» С равнодушным видом сворачивал направо, на Знаменку, — всякий тайный человек должен всем видом показывать, что он спокоен, и ни в коем случае нельзя суетиться. Проходя мимо памятника Гоголю, однажды произнеся, теперь всякий раз твердил как заклинание:
— Укрой меня своей чугунной шинелью!
Дальше, идя все медленнее и медленнее, крадущимся к добыче котом, он спускался по узкому Филипповскому переулку до Сивцева Вражка и уже там доходил до того самого особнячка, в котором она для них арендовала полуподвал. И вновь все происходило так, как весной и в начале лета в Мансуровском. В окно под потолком раздавался стук ее остроносого ботинка, сердце взрывалось, объятия распахивались, губы превращались в поцелуй, а насытившись друг другом, они садились завтракать. Она всякий раз приносила целую торбу еды и напитков, чтобы хватило унести домой для Любаши, и когда однажды он лишь заикнулся, она, даже не дав произнести ему первое слово, ультимативно объявила:
— Все это не стоит одной только надписи на том — моем! — романе: «Посвящается Елене Нюренберг». Всего три слова. Но каждое на вес золота.
Позавтракав, он садился читать свою пьесу, а она устраивалась на ковре у его ног, как кошечка, слушала, жмурясь.
— «Мадлена. Собаку, которая всю жизнь стерегла дом, никто не выгонит. Ну а ты, Мольер, можешь выгнать. Страшный ты человек, Мольер, я тебя боюсь.
Мольер. Не терзай меня. Страсть охватила меня.
Мадлена (вдруг становится на колени, подползает к Мольеру). А? А все же... измени свое решение, Мольер. Сделаем так, как будто этого разговора не было. А? Пойдем домой, ты зажжешь свечи, я приду к тебе... Ты почитаешь мне третий акт “Тартюфа”. А?»
— А почему она не называет его Жаном или Жан-Батистом, а Мольером?
— Такова была привычка актеров именовать друг друга сценическими псевдонимами.
— Как страшно!.. Я ведь тоже Мадлена. Мне представилось, будто я подползаю к тебе: «Измени свое решение, Булгаков. Пойдем в наш подвал, ты зажжешь свечи, Булгаков, почитаешь мне продолжение моего романа...» Шучу! Так никогда не будет.
— Ты и не поползешь никогда. Подобной сцены не будет в нашей жизни. Все произойдет проще и эффектнее, легендарный красный полковник достанет револьвер и разрядит его в сердце неудачника-литератора, прощенная жена зарыдает, оплакивая любовника и вымаливая пощады у мужа. Муж простит, убийство спишут на самоубийство, и жизнь вернется в свои русла.
— Да, это куда красивее, чем в истории с Мадленой и Мольером. Кстати, легендарный комполка однажды целых две недели исполнял обязанности командарма.
— Тем почетнее для меня будет принять в сердце его пули.
— И кстати, с февраля девятнадцатого года и до августа он формировал Красную армию на Украине и бил петлюровцев. А где в это время были вы, гражданин Булгаков?
— Нет смысла скрывать, товарищ оперативница, с того же самого февраля девятнадцатого был мобилизован как военврач в ту самую петлюровскую армию. Вероятно, с тех пор-то и началось мое противостояние с комполка Шиловским. Еще тогда он мог встретиться со мной и застрелить как врага.
— Довольно об этом, милый! Поцелуй меня!
Принося домой продукты и остатки вина, он всегда с неким азартом придумывал новые варианты:
— Попросили быть понятым при вскрытии квартиры бывшего лютого нэпмана. Сам он сбежал куда-то в Японию. Заходим, а там целый склад продуктов. Не в чем было увозить, вот понятым и досталось.
— В Публбибле выдавали постоянным читателям, самым твердожопым, типа меня.
— Писательский паек свалился, а меня забыли из списков вычеркнуть, хоть я уже вон когда самоисключился. Не веришь?
— Конечно, верю. Я уже давно верующая стала. В своего мужа-писаку вседержителя.
Любовь Евгеньевна или верила, или не верила, но хотела верить, ибо не возвращать же такое богатство. К тому же шестой рот прибавился в виде щенка, причем весьма прожорливого.
— Ты, Бутонище, уже не гривенник, а скоро пятнадцатью копейками станешь, — трепал его бархатные спаниелевские уши Михаил Афанасьевич, а тот в ответ подобострастно покусывал хозяйские пальцы, на что хозяин смеялся: — Ах ты, собака-булгака!
Белозерская продолжала дружить с Шиловской, ни дня без телефонного разговора, и в середине октября грянуло:
— Нас приглашают в гости, угадай кто.
— Понятия не имею.
— Угадай куда.
— В Кремль, не иначе. Ты так сияешь!
— В Дом военных, вот куда!
Ну да, у Шиловской же двадцать первого октября день рождения. Причем по новому стилю полагалось второго ноября, но она никак не хотела это признавать и праздновала как ей больше нравилось. Он мучился, не зная, что подарить, а тут еще в гости приглашают. Но двадцать первое число выпало на пятницу, и любовники вновь встретились в Сивцевом Вражке. Булгаков первым делом огорошил:
— Я не приду!
— Отчего же, гражданин подозреваемый?
— Ну как ты не понимаешь? Я не могу его видеть. Я после первой и пока единственной нашей с ним встречи дал себе клятву: никогда больше!
— Но ты уже эту клятву нарушил.
— Не добровольно, заметьте, товарищи оперуполномоченные, а будучи арестован и в принудительном порядке приведен к месту очередного витка грехопадений.
— Журден бы ни слова не понял из того, что ты сейчас сказал.
— Начхать на Журдена! Я никогда не появлюсь в доме полковника Шиловского.
— Но я уже пригласила вашу чету в телефонном разговоре с Бангой.
— Она мне конечно же сообщила. Но если ты можешь спокойно подружничать с ней, то сколько угодно, факел вам в руки. Но я не могу видеться с Евгеналом.
— Евгеналом?
— Евгением Александровичем. Я слишком хорошо отношусь к нему, чтобы наставлять рога и одновременно общаться как ни в чем не бывало. Сегодня же лягу в больницу, Люциферыч поспособствует.
— Кто? Люциферыч?!
— Заведующий медчастью МХАТа.
— И что, у него отчество такое?
— Да нет, его по дружбе так именуют. На самом деле он Алексей Люцианович Иверов. Так и просится сократить: Люциверов, Люциферов, Люциферыч.
— У тебя во всем какая-то чертовщина.
— Так что прости, но меня в Большом Ржевском завтра не ждите. Любаша захочет, пусть идет одна. А для тебя я приготовил подарок. — И он сунул руку в карман пиджака. — Вещица не новая, но для меня дорогая. Швейцарские. «Брегет» моего деда. Крышка позолоченная.
Она с трепетом взяла в руки:
— Часы! Лучшего я и желать не могла! Отныне у меня будет одно время с твоим дедом. А значит, и с тобой. Я страшно люблю тебя! Страшно!
Люциферыч в больницу не пристроил, но выписал документ, согласно которому бойцу Булгакову никак невозможно идти на передовую: «21.10.1929. Сего числа мною установлено, что у М.А. Булгакова имеется резкое истощение нервной системы с явлениями психостений, вследствие чего ему предписаны покой, постельный режим и медикаментозное лечение. Тов. Булгаков сможет приступить к работе через 4–5 дней. Алексей Люцианович Иверов. Врач Московского Художественного театра».
Справку мнимый больной предъявил супруге:
— В Публбибле у меня внезапно началась истерика, слезы, тряска. Вызвали скорую, я попросил везти к Люциферычу. Вот рецепты, сбегай, Любонька, в аптекачку.
— А продукты на сей раз откуда?
— Во МХАТе давали, американский миллионер был на спектакле, остался в восторге, отдарился. Ох, мне срочно в постельный режим надо!
Слушать рассказы Банги о том пышном дне рождения, а главное, о великолепии быта семьи Шиловских можно было потом столь же долго, сколько в Древней Греции слушались поэмы Гомера.
Золотая осень переходила в серую, и тем уютнее становились тайные встречи в Сивцевом Вражке, когда дождь барабанил в окна под потолком и начинало казаться, будто это не чей-то, а их дом. Елена Сергеевна сделала все, чтобы обстановка стала максимально приближена к той первой обстановке в Мансуровском переулке, и теперь оба их тайных полуподвала словно слились в один.
— Хочет пригласить тебя на свое сорокалетие, — в конце ноября простонала Елена Сергеевна.
— Час от часу не легче!
— Не волнуйся, милый, я его отговорила.
— Сорок лет отмечать — дурная примета.
— Вот именно. Мне удалось убедить его, что сорокалетие отмечается в тесном домашнем кругу, с самыми близкими родственниками.
— К счастью, любовник в число близких родственников мужа не входит. Воображаю сценку: «А это кто такой?» — «Да это любовник его жены». — «Что вы говорите! Какой миленький. У его жены неплохой вкус».
— Да ну тебя, Миша! — засмеялась она.
Он вдруг задумался, и на языке не удержалось:
— Как бы я хотел до конца дней своих слышать эти слова: «Да ну тебя, Миша!»
— Так и будет, — пророческим голосом произнесла она.
— Едва ли, — усомнился он. — Ты никогда не уйдешь от полковника. Да и я от своей наездницы. М-да... Ну и как тебе удалось убедить его не отмечать сорок лет?
— С помощью Фрунзе.
— Это как?
— Фрунзе пышно отметил свое сорокалетие, и после этого начались проблемы с язвой. Потом попал в аварию, начались желудочные кровотечения. Уложили в больницу. В итоге умер, не дожив до сорока одного. Евгений Александрович высоко ценил его, мы присутствовали на праздновании его сорокалетия. Я еще тогда сказала, что не нужно столько много гостей на сорок лет, это предзнаменует многих гостей на похоронах. Так и случилось. И теперь Евгений Александрович прислушался и согласился праздновать в тесном кругу.
— Хороший мальчик! Послушный, — сказал Булгаков. — А Фрунзе умер вот так. — И он, взяв бутылку вина, налил из нее треть стакана.
— То есть? — не поняла она.
— Его не брал эфирный наркоз, и анестезиолог совершил роковую ошибку: добавил хлороформа больше, чем требовалось. Кардиотоксическое действие обоих анестетиков резко усилилось, не выдержало сердце. Достаточно было вот столько. — Он налил в другой пустой стакан меньше четверти. — Возможно, анестезиолог не знал о том, какое количество надо для больного, у которого проблемы с сердцем. А может, кто-то сказал ему: «Сделайте, чтобы он не проснулся». И вот всего лишь чуть-чуть больше наливается в маску — и человека нет. Живого, сильного, радостного.
— Ты повторяешь Пильняка. Не надо.
— Пильняк не знал, отчего умер его командарм Гаврилов, а мне доподлинно рассказал один знакомый врач. К тому же Пильняк намекает на Сталина, а можно с точностью утверждать, что Сталин здесь ни при чем. Фрунзе приказал убить на операционном столе Троцкий. Ведь Фрунзе сменил Троцкого на посту председателя Реввоенсовета. И поделом. Именно благодаря Фрунзе Октябрьская революция победила. Он своими умелыми действиями выбил из Москвы первых белогвардейцев. А в Москве оказались сосредоточены колоссальные ценности, вывезенные во время войны со всех западных территорий России. Если бы не Фрунзе, Белая гвардия закрепилась бы в Москве и начала бы поход на Петроград. Тогда бы большевикам несдобровать.
— Уж не собрались ли вы, уважаемый Михаил Афанасьевич, написать второй том «Белой гвардии» — о том, как она родилась в Москве?
— Нет. Не собираюсь. Об этом напишет другой хороший писатель. — Подумал и добавил: — Он же и обо мне потом напишет роман.
— Ну, слава Богу! А сегодня вы прочитаете мне продолжение пьесы?
— Нет. В пьесе пока перерыв. Хочу прочитать другой отрывок.
— Из моего романа?
— Да, из твоего.
Он достал исписанные наклонным почерком страницы, они расположились как обычно, он — на кровати, она — на ковре, прислонившись щекой к кровати так, чтобы можно было видеть страницы рукописи, и Булгаков стал читать.
Глава двадцать шестая
Пиявки! Лечебные пиявочки!
1939
Куда деваться? На другое утро после возвращения в Москву отправились сдавать анализы. Благо до поликлиники Наркомздрава, к которой прикреплялись писатели из Нащокинского, рукой подать: до конца переулка, повернуть направо, дойти до конца Гагаринского — и вот она, всего-то десять минут пешей ходьбы. Черно-белая шахматная плитка пола, гулкие шаги врачей, тихие пациенты или бурные, когда им кажется, что их недообслужили. Долго тянется очередь, никто не спешит, врачи вообще не хотят работать, дурака валяют.
Сдали мочу, сдали кровь, вернулись домой, результаты анализов — завтра. Пришел Ермолинский, Елена Сергеевна отправилась готовить завтрак, поскольку анализы сдавались натощак. Двое давних друзей остались наедине в полутемном кабинете-спальне.
— Плохо мое дело, Сережа, — откровенно признался Булгаков. — Та же болезнь, что уложила в гроб моего отца. Почечная недостаточность. Дотяну до Нового года — хорошо, до весны — еще лучше, но не более. У меня началась уремия — отравление организма в результате задержки азотистых метаболитов и других токсических веществ. В ближайшие месяцы я буду чувствовать себя так, будто в меня ежедневно вливают небольшую дозу яда. Но эта доза будет постоянно увеличиваться. Муки адские. Все это приведет к дистрофии тканей и дисфункции всех органов и систем.
Спокойным тоном, без истерик врач Булгаков рассказывал другу, что будет происходить с пациентом Булгаковым, называя этапы болезни по месяцам, чуть ли не по числам.
— В итоге меня ждет склероз почек, то есть замена органов плотной соединительной тканью. И от этого почечного склероза я в итоге околею. В первых числах марта. Да, скорее всего. Даже до сорока девяти лет вряд ли доживу, Сережа.
Он ринулся к письменному столу, стал открывать один за другим ящики, показывать рукописи:
— Смотри, вот папки. Это мои рукописи. Ты должен знать, Сергей, где что лежит. Тебе придется помогать Лене. Слышишь?
— Слышу, — ответил Сергей Александрович пересохшим, как пустыня Туркменистана, ртом.
— Но имей в виду, Лене о моих медицинских прогнозах — ни слова. Пока что — величайший секрет.
Михаил Афанасьевич вернулся в постель, накрылся до самого подбородка тонким шерстяным одеялом:
— Если можешь, приходи почаще, я буду давать тебе задания. Ведь лучшего друга, чем ты, у меня нет. У нас с Леной нет. Ты был ключником нашей любви. В твоем полуподвале все у нас началось.
— Я буду приходить каждый день, — прослезившись, пообещал друг.
— Не плачь... Лена увидит. Так что там, ты говоришь, на Галкин-Голе? Замирились с япошками? А все ныли: без Тухачевского теперь никого не победим. Глянь-ка, вылез какой-то Жуков, разбил самураев в пух и прах. Не допустил повторения Русско-японской войны пятого года. Эх, надо было гнать самураев до самого моря!
— Ребята, у меня завтрак готов, — заглянула Елена Сергеевна. — Миша, как ты?
— Неважно, но ничего, терпимо.
На другой день Елена Сергеевна принесла полуслепому мужу результаты анализов. Он стал внимательно изучать, поднося листки к глазам:
— Моча в целом нормальная, белок завышен, но это вследствие гипертонии. А так красота: прозрачность полная, свет соломенно-желтый, кристаллов мочевой кислоты почти нет. Теперь что там с кровью? Макроцитов нет, паразитов нет, полихроматофилии нет, эритроциты и лейкоциты нормально... Ну и какая тут почечная недостаточность, если уровень гемоглобина в пределах нормы? Скажи мне, Люся любимая!
— Ты хочешь сказать ура?
— Конечно, ура. Правда, если это не почечная недостаточность, то что же? Почему зрение не возвращается, а остается как в плохой фильмокопии? Почему я чувствую, что весь мой организм отравлен?
Решено было пару дней еще посмотреть, не пройдет ли его скверное самочувствие само. Но самочувствие не улучшалось, зрение не восстанавливалось, головные боли до тошноты, мышцы рук и ног ломит. Есть почти не мог, съест немного — тошнота усиливается. В отчаянии и одновременно с иронией он сетовал:
— И, как назло, именно сейчас он возьмет и позвонит: «Товарищ Булгаков, что-то мы с вами все откладываем и откладываем личную встречу? Если вы готовы сегодня, я пришлю за вами Палосича».
Вся Москва, если не весь Союз знали, что любимого водителя Сталина зовут Павел Осипович Удалов, в просторечии — Палосич. Булгаков мечтал, что в один прекрасный день за ним пришлют Палосича на сталинском «паккарде». Он даже в главу «Мастера и Маргариты», где Бегемот и Коровьев бесчинствуют в Торгсине, вставил, как продавщица, в ужасе оттого, что Бегемот таскает лапой из бочки керченскую селедку, зовет начальника: «Палосич! Палосич!»
— Не позвонит он, не бойся, — ворчала Елена Сергеевна. — А позвонит, так поедешь в таком виде. Пусть видит, до чего довели великого писателя советские янычары.
На пятый день после возвращения в Москву в поликлинике Наркомздрава измерили артериальное давление по методу Короткова. Результат оказался очень тревожным — 205 на 120.
— Такое давление не вызывается само по себе, — с упреком сказал врач, принимавший Михаила Афанасьевича. — Надо искать серьезные факторы, вызывающие девятый вал подобных систоли-диастоли.
Люциферыч, и сейчас, по прошествии десяти лет, остающийся заведующим медчастью во МХАТе, приехал, осмотрел больного и сказал:
— Завтра пришлю вам Захарова, лучшего врача во всей Москве не найдете. Могу еще и Вовси организовать в придачу. Только берите с них приходные ордера, я через театр буду вам их оплачивать.
— Алексей Люцианович, вы — золото! — обняла его Люся и поцеловала.
Захаров явился на следующий день с важным видом, произвел осмотр пациента, заглянул в анализы. Сказал:
— Тревожно, тревожно. Но причин для сильных беспокойств пока не вижу. Давайте-ка, голубчик, для начала пиявочек попробуем. Пиявочек, пиявочек. А там видно будет. Гирудотерапия. Если пиявочки помогут, то вообще, как говорится, нихиль мали.
Обнадежив, он ушел, оставив ордер за визит на двенадцать с полтиной и рецепт на шестерых представителей кольчатых червей класса поясковых.
— Ну, началось, — вздохнул Булгаков. — Гоголя перед смертью тоже пиявками обсасывали. Укрой меня своей чугунной шинелью, учитель!
— Помнишь, как Дуремар смешно пищал: «Пиявки! Пиявки! Лечебные пиявочки!» — улыбнулась Елена Сергеевна.
Летом они ходили смотреть экранизацию сказки Алексея Толстого, который их лично пригласил. Фильм получился блистательный, а смешнее всех в нем оказался ведущий актер театра Мейерхольда Серёга Мартинсон в роли Дуремара.
Она сходила в аптеку, но получить пиявок можно было только послезавтра, оставила заказ. На другой день явилось светило. Лучший специалист по заболеваниям почек, консультант лечебно-санитарного управления Кремля профессор Мирон Вовси.
— Пиявки? — спросил он, проведя осмотр. — Ну, попробуйте, чем черт не шутит. Всякое бывает.
Он оставил ордер на двадцать рублей, а уходя, задержался на минуту у входной двери и проронил:
— Я, кстати, в Большом Ржевском, дом восемь живу, напротив вашего одиннадцатого. Мужа вашего бывшего часто вижу. Красавец, ей-богу! Что же касается этого вашего мужа, три дня проживет — уже хорошо. Готовьтесь. Зато к другой уже не уйдет.
Дверь захлопнулась. Елена Сергеевна пошатнулась и упала на одно колено, чувствуя, что ей самой осталось жить несколько секунд.
Прошел первый день из отпущенных профессором Вовси, и она отправилась в аптеку. Домой принесла банку пиявок, с отвращением поставила на письменный стол мужа:
— Полюбуйся на этих упырей! Девяносто копеек штука.
— Да как же я полюбуюсь, если почти не вижу ничего?
Она дала банку ему в руки, он старался разглядеть, как пока еще живут шестеро заключенных, веселился:
— Какие они одинаковые в своем стремлении попить кровушки Михаила Булгакова. Вот этот — Сашка Безыменский, вон тот — Авербах, эта тварь — Гроссман-Рощин, вон та — Орлинский, а эти двое — Лелевич и Ермилов.
— Господь с тобой, Миша, — укорила его Елена Сергеевна. — Четверых из тех, что ты перечислил, уже расстреляли при Ежове. Авербаха, Гроссмана-Рощина, Лелевича и Орлинского.
— А души их всё взывают к моей крови, вселились в этих гадов. Кстати, агент Мадлена Трусикова-Ненадёжная, почему до сих пор не расстреляны Безыменский и Ермилов?
— Ну что вам сказать... Мы их терзаем ожиданием ареста и расстрела.
Ставить пиявки Захаров прислал свою личную медсестру Ирину Петровну. Она умело взялась за дело, и вот уже два кровососа повисли на висках, два — за ушами, два — на дельтовидных мышцах шеи.
— До чего же знакомое чувство! — злобно радовался Михаил Афанасьевич. — Всю жизнь они из меня так кровь сосут, мерзавцы!
— Вы постоянно лечитесь гирудотерапией? — не поняла сарказма медсестра.
— Всю жизнь они меня лечат, сволочи, причем без помощи медсестер, сами присасываются, гады. Стоило мне написать первое слово, они мигом учуяли запах и поплыли в мою сторону. С тех пор так и роятся вокруг меня.
— Поняла, это вы иносказательно.
Минут через десять Люся, старавшаяся не смотреть на ужасный процесс, все-таки заглянула и пришла в еще больший ужас.
— Миша! Это какой-то кошмар! Они насосались, как мешки, вздулись и просвечиваются фиолетово-красным! Лучше бы я этого никогда не видела!
— Это еще что, Люсенька, Гоголю вообще в нос пиявок ставили.
— Меня вырвет! — И она трусливо сбежала.
Еще через десять минут с помощью спирта медсестра стала снимать Безыменского, Авербаха, Гроссмана-Рощина, Орлинского, Лелевича и Ермилова одного за другим и убивать их в растворе хлорамина.
— Поделом им, собакам! — злорадствовал писатель, видя гибель своих травителей.
Убийца за свои труды взяла не так много, как можно было бы затребовать за столь неприятную работу, всего шесть рублей. Платежки стали накапливаться, Иверов никогда не обманывал, и сейчас можно не сомневаться, все оплатит. Для МХАТа это копейки в сравнении с теми деньжищами, которые принесли театру «Дни Турбиных».
— Ребята, мне легче! — с восторгом воскликнул больной, когда пришли Ермолинский, Попов и театральный художник Петя Вильямс. — Кровососущие помогли. Голова не болит, никакой тошноты. Глаза, правда, по-прежнему плохо видят, но Гомер был слепой, а каких поэм навалял. Давайте кутить! Люсенька, душа моя, накрывай на стол, будем пить за здоровье вампиров.
Мигом организовалось застолье, водка, вино, яблочный сидр. Сначала сидели вчетвером, потом явилась располневшая в последнее время Ахматова:
— Друзья! Гляньте, кого я вам привела! Инкогнито из Калуги!
— Лямин! — воскликнул Булгаков вне себя от радости.
— Тихо ты, сказано же: инкогнито, — сердито буркнул гость. — Ну, здорово, брат!
С Николашей Ляминым, прекрасным литературоведом, Булгаков подружился еще в 1924 году, в шахматы они играли на равных и стали заядлыми соперниками. Будучи заведующим библиотеки Наркомата рабоче-крестьянской инспекции, Николай Николаевич снабжал друга необходимыми для работы книгами. Однажды Лямина задержали по подозрению в торговле валютой, но разобрались и отпустили, а в «Мастера и Маргариту» полетел эпизод, как арестовывают домкома Никанора Босого и обнаруживают у него валюту. В ягодо-ежовское лихолетье беднягу Лямина обвинили в антисоветской пропаганде и упекли на три года в воркутинские лагеря. В начале этого года освободили без права посещать Москву, и он обосновался в Калуге с женой, известной на всю страну художницей Натальей Ушаковой, чьи иллюстрации к книгам Маяковского, Катаева, Агнии Барто, Михалкова считались лучшими.
Но сейчас Лямин явился один, без жены, да и сам — инкогнито, и опознай его кто-то нехороший, кандыбать Николаю Николаевичу обратно на воркутинские курорты.
С появлением Ахматовой и Лямина веселья прибавилось, все пили, закусывали, Булгаков лишь обмакивал губы в вино и слегка прикасался к еде. Сослался на то, что ему завтра обследоваться на предмет того, может ли он готовиться к полету на Луну посредством воздушного шара. Но чувствовал себя впервые за последние десять дней и впрямь терпимо. Лямину даже и не сказали о его болезни. И Ахматова ничего не знала. Спросила:
— Миша, вы почему так щуритесь, будто слепой?
— Придуриваюсь.
Четвертый день продолжался поход Красной армии на разгромленную немцами Польшу, и за столом разгорелись горячие споры.
— Что бы вы ни говорили, это не хорошо, — морщилась Ахматова. — Лев забил антилопу, а мы, как шакалы, кинулись полакомиться чужой добычей. Это так неблагородно, друзья мои, и я не понимаю, чему вы радуетесь. Стыдитесь!
В последние годы Анна Андреевна испытала много страданий. Ее стихи не печатались вот уже больше десяти лет, а тут еще разрыв с третьим мужем Пуниным и арест единственного сына Льва, которого отправили на пять лет в лагеря. Сейчас она работала над поэмой «Реквием».
— Я стыдиться не намерен, — сказал Ермолинский. — Да, некрасиво, да, неблагородно. Но это если, как вы, сравнивать со львом, антилопой и шакалами. В данном случае подобное сравнение неуместно. Поляки кичились своей якобы непобедимой армией, с презрением относились к нашим предложениям о союзе против Германии, а теперь они молниеносно разгромлены вдребезги, и Германия выходит к нашим границам по линии от Минска до Карпат. Разве это можно допустить?
— Не знаю, не знаю, — ворчливо резала эскалоп Анна Андреевна. Малюсенькие кусочки отправляла в недовольный ротик.
— Сергей прав, — поддержал друга Булгаков. — Сталин в данном случае молодец. Он, скажу вам по секрету, нарочно прервал нашу поездку в Ленинград, вызвал меня к себе и говорит: «Товарищ Булгаков, нам без вашего совета хана. Тут вот некоторые Ворошиловы и Будённые не хотят воевать с поляками. Пусть, говорят, с ними Тухачевские воюют. Но Тухачевские у нас малость подрасстреляны, зато есть другие. А некоторые говорят, что нехорошо бросаться доедать антилопу, поваленную львом, мол, мы на шакалов будем похожи. Как вы считаете?» И я ему смело ответил: «Товарищ Сталин, надо немедленно двинуть войска, и, пока немцы не захватили все польские города, нужно захватить Вильно, Ровно, Дубно, Гродно, Жадно, Смрадно, Брудно и Бздудно».
— Таких нет городов, — возмутилась Елена Сергеевна. — Во всяком случае, никакого Бздудно. Ну, Миша!
Ее возмущение лишь подлило масла в огонь общего смеха. Даже Ахматова поначалу еще хмурилась, но после Бздудно прыснула и сменила благородное негодование на похохатывание своим низким голосом.
— На карте, на карте всем покажу, — продолжал свой спектакль Булгаков. — Есть Бздудно, только поляки временно переименовали его во Збыщь-Бздыщь. Короче, не это важно, а то, что Сталин говорит: «Вот видите, товарищи полководцы, какие вы трусливые и каков сокол наш писатель, мой любимый Миша Булгаков. Вот кого я назначу новым наркомом обороны вместо Ворошилова. Гуляй, Климушка! А вы, товарищ Булгаков, подлечитесь и приступайте к обязанностям. Кому поручаете брать Польшу?» Отвечаю: «Белорусскую часть — Ковалеву, украинскую — Тимошенко». — «Так тому и быть». Как видите, друзья, я не зря выбрал этих двух, лихо взялись брать польские города.
— А что же ты Шиловского не направил? — спросила Елена Сергеевна.
— Мало ли, вдруг шальная пуля, а я перед ним и так в неоплатном долгу. Похитил главное сокровище жизни.
— Да ладно, — усмехнулось главное сокровище, — он себе быстро другое нашел, не менее главное. И не абы кого, а дочку самого Алексея Толстого. А вот Банга никого себе не нашла. Милая Банга!.. Ладно, оставим, давайте лучше про Польшу.
И они снова говорили про Польшу, спорили, надо ли нашим войскам пройти ножом между Брестом и Люблином, чтобы самим взять Варшаву.
— Ну, конечно, нет! — кричал Попов. — Там же тогда с немчурой и сцепимся.
— А я считаю, надо, — возражал Лямин. — Как ни крути, а все уважают только одно — силу.
— Чудовищно слушать весь этот милитаристский бред! — возмущалась Ахматова.
— А я считаю, надо Варшаву взять и поделить ее с немцами пополам, — предложил Вильямс. — Это будет ку де грас.
Булгаков придумал двух японских генералов, взятых в плен на Галкин-Голе, как он ёрнически именовал Халхин-Гол:
— Одного звать Хацубица Допота, другого — Нуисука Икота. Настоящие самураи. Если неделю никого не убивают, у них начинаются гангрена мошонки и почечная недостаточность. И во избежание плачевных последствий они запросились хотя бы поляков идти бить. Даже, говорят, обидно, что мы попали в плен к военным плохой армии, лучше попробовать попасть в плен к воякам лучшей европейской армии...
Все снова смеялись, потом накатило лирическое настроение, Лямин посетовал на то, что жена в Калуге скучает по Москве, всем взгрустнулось, запросили Ахматову почитать новые шедевры, и она читала про то, как хотела бы откинуться в семнадцатый век, пить медок с боярыней Морозовой и вместе с ней погибнуть.
— Это к Тимофееву, — дослушав слабые стихи, предложил Булгаков.
— К какому Тимофееву? — не поняла поэтесса.
— Который в моей пьесе машину времени изобрел. Там только придется с пересадкой в шестнадцатом веке. Если опричники не зарубят, то переправят к царю Алексею.
Все скромно посмеялись, а Ахматова бросила в ёрника абрикосик:
— Да ну вас!
— Таким образом можно испортить декорации, — сказал Вильямс.
Вечеринка продолжалась, он чувствовал себя неплохо, только стал уставать. Извинился:
— Пойду посплю, после пиявок всегда людей в сон клонит.
Впервые за последние десять дней он уходил в сон не сквозь корявые заросли головной боли, а по ровному зеленеющему полю.
Глава двадцать седьмая
Жри!
1929–1930
Надеюсь, читатель, тебе не наскучили эти перелеты из одного года на десять лет назад и обратно. Но ведь и сам наш писатель в одной из своих пьес изобразил такие прыжки во времени. По этой пьесе спустя много лет всенародно любимый кинорежиссер снял всенародно любимый на века фильм.
К тому же, как видишь, наш герой уже задумал перескочить из года с двойкой и девяткой в год с тройкой и нулем. А это уже интересно.
Итак, в ту печальную, но прекрасную осень он был снова нищ, голоден, отовсюду гоним, но счастлив — арестованный любовью, он все больше погружался в ее оковы. «Проза и театр для меня как для пианиста игра одновременно и правой, и левой рукой», — сказал он однажды. И в ту осень обе руки его играли на клавишах, он писал и пьесу, и продолжение романа.
И тайный друг, маленькая женщина с лицом девочки, которая пять минут назад плакала, но теперь видит, что все хорошо, при каждом свидании в полуподвале Сивцева Вражка жадно слушала новые страницы то пьесы, то романа. Пьесу он закончил вскоре после дня рождения ее мужа, но до конца декабря все редактировал и редактировал, прежде чем решился прочитать окончательный вариант.
— Почему «Кабала святош»? — всполошилась она, когда название «Мольер» он переделал на новое. — Какое-то причудливое словосочетание. Может, конечно, так надо, но просто «Мольер» мне нравится больше.
— Самый страшный персонаж у Мольера — Тартюф, святоша и морализатор. Человек, желающий разноцветную жизнь превратить в серую. Ханжа и лицемер, в душе греющий свои тайные грешные помыслы. Отвратительный гипокрит.
— Грех греет, — задумалась она над совпадением словесных корней. — Мы тоже выходим из подвала и становимся праведными. Я — женой другого мужчины, ты — мужем другой женщины. Но эта тайнопись любви так мучительно сладостна, и наш грех греет душу.
— Но мы не морализаторствуем о том, что надо разоблачать тайных любовников и вести их на публичную казнь, побивать кнутом. И если бы нас разоблачили, я бы гордо поднял голову и сказал: «Я люблю эту женщину и готов навсегда связать свою судьбу с нею».
— Ты впервые сказал, что любишь меня, милый.
— Правда? Не может быть!
— Правда.
— Любопытный факт биографии.
— О боже! — простонала она. — Какие тяжелые цифры — восемь и три! Насколько легче было бы, если б старшему было двадцать пять, а младшему двадцать! Что ж за судьба такая!
— Ненавижу судьбу! Судьба это то, с чем человек почти всегда должен бороться. Из борьбы человека с судьбой родилась литература. Герой это тот, кто непримирим. Ему не нужна судьба, доставшаяся по воле богов. Он хочет ее переломить и изменить. Чаще всего сей порыв приводит героя к гибели. Но иногда его ждет победа. Надо переделать финал. Под занавес пьесы я непременно поставлю чье-то рассуждение о том, что стало причиной смерти Мольера. И этот кто-то скажет: причиной его смерти стала судьба.
— Это все равно что сказать: причиной его смерти стала жизнь.
— Почти все равно, но все же есть разница между жизнью и судьбой.
— Мне всегда казалось, это одно и то же. Наверное, до тех пор, пока я не встретила тебя и не поняла, что люблю. Да, ты, как всегда, прав. Отныне моя судьба — там, а моя жизнь — здесь.
— Ты тоже впервые сказала, что любишь меня.
— Правда?
— Без сомнения.
— Разве раньше я не признавалась тебе в любви?
— Мы оба не признавались. Это существовало как-то само собой. Когда любят, не обязательно каждую минуту люблюкать.
— Смешно ты сказал: «люблюкать». А люблючить? Есть такое слово?
— Это когда давно не любят, но все твердят, как заклинание: «Ты любишь меня?» — «Конечно, люблю. А ты меня?» — «А как же!» Словно канючат, пытаясь хоть немного воскресить угасшее чувство.
— Давай только раз в год говорить друг другу, что любим. Сегодня как раз канун Нового года. Каждый раз тридцать первого декабря. Давай?
— А если кто-то разлюбит?
— Значит, в очередное тридцать первое декабря он не скажет: «Люблю!» А если мы будем в разлуке, то тот, кто еще не разлюбил, пусть пришлет просто поздравительную открытку с Новым годом. А кто разлюбил открытку не присылает.
— А если в другие дни мне захочется сказать, что я люблю тебя? Запрещено, что ли?
— Нет, не запрещено. Но только, чур, не люблюкать и не люблючить. А тридцать первого декабря — обязательный ритуал подтверждения.
— Праздник слова «Люблю».
— Точно. И как только тебя угораздило жениться на женщине по имени Любовь! Хорошо, что ты придумал называть ее Бангой.
— Она Евгеньевна, твой муж — Евгений, сын — Евгений. Сплошная евгеника. Даже тут у нас какие-то мистические совпадения.
— Вот бы их поженить друг с другом!
— Моя бы сразу согласилась.
— Да ладно тебе! Что, правда?
— Думаю, да. И детей бы усыновила. И зверье бы перевезла. Троекошье и Бутона. Забавный щенок.
— Неужели она бы легко поменяла тебя на моего Шиловского?
— Легко. Впрочем...
— Как бы то ни было, гражданин Булгаков, а Новый год мы будем встречать порознь и в своих законных семьях. Из-под ареста вы временно освобождаетесь.
— А Новый год с этого года объявили рабочим днем.
— Ну и дураки!
— Кто дураки?
— Ну, эти, которые отменили.
— Так Сталин же.
— Сталин, конечно, не дурак. Но отменил напрасно. Ты бы не отменил. Ты весь из музыки и света.
— Пожалуй, поставлю такой подзаголовок: «Пьеса из музыки и света».
Девятнадцатое января 1930 года выпадало на воскресенье по дореволюционным понятиям и одновременно на пятый день пятидневки по революционному календарю, то есть и так и так выходной. В Камергерском на слушание новой пьесы Булгакова собрались кто только мог. И старая гвардия зачинателей, вышедшая на подмостки еще в прошлом веке, в год основания театра, — его величество король Константин Станиславский с супругой, ея величеством Лилиной, ея сиятельство Книппер-Чехова, его высокопревосходительство Москвин, их превосходительства Лужский, Снегирёв, Вишневский, Раевская, Халютина. И гвардия последующих годов — Качалов и Леонидов, Коренева и Литовцева, Дмоховская и Шевченко. И молодежь, пришедшая в двадцатые годы, — Тарханов, Андровская, Баталов, Грибов, Зуева, Ливанов, Прудкин, Тарасова, Хмелёв, Яншин, Степанова, Сластёнина, Кедров, Массальский...
Все они, от стара до млада, считали МХАТ святая святых всей жизни, и если существовали Большой театр, Малый театр, театр Мейерхольда и прочая, прочая, прочая, то лишь один театр писался в их понимании исключительно с большой буквы — Театр. Попробовал бы кто из них, особенно из желторотиков, написать с маленькой, страшно вообразить, что бы произошло. Его били бы долго и тщательно, могли и до смерти забить бедолагу, но, слава Богу, таковых случаев не отражено в книге истории. И мы, во избежание травм и возможной гибели, впредь тоже станем использовать большую букву Т.
Между прочим, допущены к читке оказались супруга драматурга и ее лучшая подружка, жена крупного советского военачальника, она же сестра присутствующей здесь секретарши руководителя Театра.
Ждать, что явится сам руководитель Театра, не приходилось. Отцы-основатели вдребезги разругались еще до революции. Как гоголевские Иван Иванович и Иван Никифорович. И если в каком-то месте появлялся один, другой бы умер, если бы тоже пришел туда. Из-за этого существовало как бы два МХАТа, труппа условно делилась на две части — константиновцев и владимирцев.
Автор вышел на сцену, взял охапку страниц, распечатанных Шиловской на ее собственном «Ундервуде», и громко объявил:
— «Кабала святош». Пьеса из музыки и света.
В зале усмехнулись, усмешка добежала до губ Станиславского. Ясное дело, что подзаголовок будет сбрит. А чтец продолжал:
— Эпиграф: Rien ne manque a sa gloire. Il manquait a la notre. Для его славы ничего не нужно. Он нужен для нашей славы. Действующие лица...
Он читал не спеша, с достоинством. Когда дошел до сцены, где «Мольер загримирован Сганарелем — нос лиловый с бородавкой. Смешон. Левой рукой Мольер держится за грудь, как человек, у которого неладно с сердцем...» — глянул на Станиславского, и тот одобрительно кивнул читать дальше. В позапрошлом году на юбилее МХАТа у Константина Сергеевича случился тяжелый сердечный приступ, после чего он больше не выходил на сцену, и все бразды правления волей-неволей перешли к врагу — Немировичу-Данченко, а Станиславский занимался теоретическими изысканиями, шлифовал и полировал созданную им всемирно знаменитую систему. Позавчера великому отцу-основателю исполнилось шестьдесят семь лет, и сегодня после читки ожидалось празднование. В буфете стонали столы. Оттуда доносились пленительные запахи, успешно боровшиеся против читаемой пьесы. О ней уже вскоре думали: скорей бы!
Наконец автор добрался до финальных слов:
— «Лагранж (проходит к себе, садится, освещается зеленым светом, разворачивает книгу, говорит и пишет). “Семнадцатого февраля. Было четвертое представление пьесы «Мнимый больной», сочиненной господином де Мольером. В десять часов вечера господин де Мольер, исполняя роль Аргана, упал на сцене и тут же был похищен без покаяния неумолимой смертью”. (Пауза.) В знак этого рисую самый большой черный крест. (Думает.) Что же явилось причиной этого? Что? Как записать?.. Причиной этого явилась ли немилость короля или черная Кабала?.. (Думает.) Причиной смерти явилась судьба. Так я и запишу. (Пишет и угасает во тьме.) Занавес».
Это дивное слово «занавес», как первый рассветный луч, озарило лица собравшихся в Камергерском переулке. Звук аплодисментов увенчал труды автора. Тотчас все оглянулись на его величество короля. Станиславский медленно, как старец, поднялся и отстегнул целых семь хлопков.
— Браво! — крикнула почему-то не жена драматурга, а ее подружка.
— Минуту тишины! — велел король Константин, и тотчас все смолкло. — Мы с вами только что прослушали замечательную пьесу, которую конечно же будем толкать к постановке на сцене нашего прославленного театра. Я приглашаю всех в буфет отметить это знаменательное событие. А заодно вспомнить и мой позавчерашний день рождения.
Все обрадовались пуще прежнего, засуетились, столпились вокруг автора, он пожимал руки, подставлял под поцелуи актрис щеки, добрался до жены, чтобы принять ее поцелуи, а когда Любовь Евгеньевна, пользуясь случаем, взяла под руку Книппер-Чехову, чтобы переброситься с ней парой словечек, автор приблизился к подруге жены и с особым чувством приложился к ее руке. На что конечно же все обратили внимание, но лишь мельком: не стоит задерживаться, впереди — буфет!
— Михаил Афанасьевич, — окликнул автора Станиславский. — Зайдите ко мне на пару слов, голубчик.
— С удовольствием! — бросился Булгаков догонять создателя Вселенной по имени МХАТ. Он шел следом за королем и, когда они вошли в его кабинет, ждал, что тот кинет россыпь замечаний, которые не трудно будет учесть или даже оспорить.
— Присаживайтесь, — произнес Константин Сергеевич и сел за свой массивный стол, заваленный бумагами и книгами.
— Я весь ухо, как говорят французы, — игриво сказал драматург.
— Я хотел бросить вам пару слов о вашей пьесе, — выставил Станиславский свой тяжелый подбородок вперед. Достал из кармана пенсне и надел его. — Скажу честно, она мне не понравилась от начала до конца. Не понравилась.
Чего угодно ждал Булгаков, но не такой категоричности!
— Вот как?.. — пробормотал он, чувствуя себя Мольером, в котором разочаровался Людовик.
— Недавно я был невольным свидетелем объяснения двух людей. Молодой человек пытался узнать у дамы сердца, почему она его бросает. Она долго не могла найти слов, пока вдруг не произнесла: «Ты меня больше не царапаешь». Понимаете? Он ее не царапает!
— Стало быть, я тоже не царапаю? — с усмешкой спросил Михаил Афанасьевич.
— У вас была «Зойкина квартира», эдакая пьеска с пряностями. Потом «Дни Турбиных» — выше всяких похвал. «Бег» — тоже сильная вещь. Затем вы предложили «Багряный остров»... А теперь это. Я слушал и возмущался. Откуда вы взяли предлог «де»? Это все равно что вы вдруг стали бы именоваться Михаил де Булгаков. Насколько мне известно, Мольер не получил дворянского титула и де Мольером называться не мог. Голубчик! Его похоронили тайно, под покровом ночи, за кладбищенской оградой, где хоронили самоубийц. Разве стали бы его хоронить подобным образом, будь он де Мольер?
— Да, король не удостоил его дворянского титула, — весь сжавшись, промолвил драматург. — Но Небеса удостоили.
— Начинается! — уныло вздохнул основатель системы Станиславского. — Зачем у пьесы подзаголовок, что она из музыки и света? Надо убрать. Просто: пьеса в стольких-то действиях. А что за странная фраза в финале? «Причиной смерти стала судьба»! Судьба не может считаться причиной смерти. Все равно как если бы вы написали: «Причиной смерти стала жизнь». И откуда вы взяли какую-то кабалу Священного Писания? Что-то я не слыхал про такую. Была такая?
— Автор вправе придумывать.
— А не слишком ли много наш автор берется придумывать? Здесь надо держать себя в рамках. Иначе институты истории возьмут нас за жабры. Ладно, это все легко поправимо. Невозможно исправить главное — стержневую струну пьесы. Каким вы показываете нам Мольера? Жалкий потаскун. Пресмыкается перед королем. Блудит направо-налево. А в итоге и вовсе женится на собственной дочери. Пусть по незнанию. Но подобные штуки судьба преподносит в наказание за грехи. Я не увидел творца. Складывается нехорошее ощущение, будто где-то сидит и пишет свои великие пьесы великий Мольер, а тут его двойник бегает, шустрит, Фигаро здесь, Фигаро там, всем пытается угодить, его за пятки хватают святоши, он ускользает, получается, не получается... Где драматург Мольер? Почему вы ни разу не показали его за письменным столом, сочиняющим в творческих муках свои бессмертные творения?
— Почему не показал, спрашиваете?.. Потому что творчество это таинство. Его невозможно показать. Можно фальшиво изобразить, как он кусает губы, дергает себя за волосы, злится, вымарывает куски написанного текста, даже сжигает в камине страницы, но все это для дешевой публики. Заглянешь в страницы к такому творцу, а там донос на соседа. Или потраченные деньги не сходятся с полученными. Прикажите мне изобразить, как я сам сочиняю что-нибудь, я и то не смогу.
— Плохо.
— Показанное творчество будет так же пошло выглядеть на сцене, как любовное соитие. Оставьте таинству его таинственность!
— Ну, не знаю...
Булгаков вскочил из кресла и навис над Станиславским. Достал из кармана монокль и вставил себе в глаз. Пошел в наступление:
— Вы когда-нибудь присутствовали, когда что-то писал Горький или Толстой? Или Чехов? Нет, вы общались с ними в те мгновения, когда они представлялись миру обыкновенными людьми, думающими о еде и выпивке, о дамах и о деньгах, в лучшем случае — о постановке пьес и печатании книг. Но сам процесс их творчества всегда оставался скрываем от ваших глаз. Зачем же нарушать тайну? То, что Мольер творец, должно чувствоваться в игре актера. Здесь важнее всего найти такого артиста.
— А кто, по-вашему, способен был бы так сыграть?
— Хмелёв, к примеру.
— Колюнька? Да ему же еще тридцати нет. А вашему Мольеру сколько? Под пятьдесят?
Тут Булгаков не выдержал и зло рассмеялся:
— К тому моменту, когда мою пьесу поставят, Колюньке тоже пятьдесят стукнет!
Станиславский вскочил, схватил обеими руками правую руку Булгакова и почти прошептал:
— Вот! Вот, голубчик, чего и я боюсь, так же, как вы. Прочитаете здесь, прочитаете там, успех, аплодисменты, ура! А потом прочитают здесь, прочитают там. Чувствуете разницу между словами «прочитаете» и «прочитают»?
— Обижаете. Конечно, чувствую.
— А прочитают и что скажут? Мольер ползает на коленях перед Людовиком. А кто такой Людовик? Сапожник? Кузнец? Пролетарий? Может, он руководитель антимонархического восстания? Кто-кто? Ах, король? Монарх? Абсолютист проклятый? А автор пьесы у нас кто? Горький? Маяковский? Ах, Булгаков... Ну, знаете ли, все понятно. Иного от этого Булгакова ждать не приходится. Что скажете?
— Крыть нечем, — развел руками Михаил Афанасьевич, монокль из глаза трусливо перелетел обратно в карман.
— В том-то и дело, голубчик вы мой! У меня отчего сердце болит? От всего этого. — Он тоже снял пенсне и убрал в карман. — А иные, которые поумнее, сообразят, кто такой Людовик и кто такой Мольер. Кто на «Дни Турбиных» по три раза в год ходил? Кто Булгакова защищал, когда того линчевать хотели? Мало того, Миша, скажу вам по секрету, говорят, он вашу «Белую гвардию» часто перечитывает и все время пометки делает. Не скажу, от кого у меня такие сведения, но вам это знать нужно. Прошу никому не говорить, что я вам это сказал. Но я не мог не сказать. Потому что я вас очень люблю и уважаю.
— Так, а пьеса-то что? — спросил Булгаков, ошеломленный известием о том, кто перечитывает его «Белую гвардию». Да еще пометки делает. Интересно, в каком варианте? В недопечатанном журнальном или в искаженном книжном?
— Пьесу будем потихоньку двигать. Так, эдак. А вы думайте над моими словами и готовьтесь к большим переделкам.
Когда они переместились в буфет, там уже вовсю шло веселье, Станиславскому несли на блюде фужер с лимонадом и пели:
— Хор наш поет припев старинный, вина полились рекой, с днем рождения, наш любимый, Константин Сергеич дорогой!
Автор пьесы о Мольере изначально оказался на заднем плане, все тосты произносились за Станиславского, поздравляли только его, и по прошествии часа, быстро напившись и наевшись до отвала, Булгаков взял жену под руку:
— Любаня, нам тут больше нечего делать. Ты сможешь незаметно накидать в сумочку?
— Проще простого! — воскликнула пьяненькая и, как всегда, готовая на подвиги Любовь Евгеньевна, быстро и без особой конспирации наполнила свою сумочку закусками, а вино стащил со стола он сам:
— Мне за чтение пьесы полагается!
Не будь дня рождения мастодонта, Булгакова бы просто так не отпустили, без его юмора пир не пир, но теперь все были заняты выставлением себя перед Станиславским и драматурга отпустили без слез.
В Камергерском их ждал автомобиль Шиловских, и водитель отвез всех троих на Пироговку. Дома продолжили треугольное пиршество — муж, жена и любовница. Елена Сергеевна выглянула в окно, позвала водителя, дала ему денег, чтобы он сгонял в ближайший магазин за еще вином и закусками. Засиделись допоздна.
— Так что тебе конкретно сказал Станиславский? — естественно возник вопрос жены.
— Сказал, что счастлив дожить до того дня, когда появился драматург лучше Чехова, — не моргнув глазом соврал Михаил Афанасьевич, сделал жест, будто снимает с носа пенсне, выхватил из кармана носовой платок и зарыдал в него. — Потом он стал так обнимать и целовать меня, что пришлось даже спросить, не перепутал ли он меня с Лилиной. «Пардон, — говорит, — чувства обуревают меня».
— Пошла писать губерния! А если честно?
— Да пусть лучше не честно, — взмолилась гостья. — У Михаила Афанасьевича так смешно получается выдумывать.
— Так ото ж, — вздохнул Булгаков. — Смешно получается, а быть солидным — ни боже мой. В этом состояла и трагедия Мольера. Хотел быть Корнелем и Расином, а получалось быть только Мольером.
— Эта нота звучит в пьесе, — заметила Шиловская.
— Потому что надо в себе самом воспитывать солидность, — поучительно произнесла Белозерская. — Человек на людях должен появляться так, чтобы все сразу благоговели. А ты даже ходишь посмотри как. Правое плечо вперед, походка вихляющая. Ходить тоже надо уметь, чтобы тебя уважали.
— То есть надо не творить великое, а внешне быть великим, и тогда все олрайт, да? — разозлился Михаил Афанасьевич.
— А Чехов что говорил? В человеке все должно быть прекрасно — и душа, и мысли, и лицо, и одежда.
— Это не Чехов говорил, а доктор Астров в его пьесе «Дядя Ваня».
— Не важно. Имеется в виду, что человек с красивой душой должен и подавать себя красиво. Разве я не права, Ленуся?
— Вы меня извините, Михаил Афанасьевич, — виновато улыбнулась Шиловская, — но Банга отчасти права. Вы совершенно не заботитесь о внешности, то есть одеваетесь вы безукоризненно, элегантно, галстук прекрасно подвязан, прическа идеальная. Но вам нужно выучиться выправке. У моего мужа в Константиновском артиллерийском училище был даже специальный предмет, посвященный выправке офицера. Их заставляли часами стоять, прислонившись к стене спиной и затылком, учили ходить прямо и чинно, не торопясь, но и не в развалку. Вы прекраснейший человек и должны подавать себя людям, чтобы у них не оставалось желания панибратствовать с вами.
— А со мной никто и не панибратствует, — все больше сердился Булгаков. Скажите на милость, взялись мучить бедное животное обе сразу!
— Панибратствуют, еще как панибратствуют! — гнула свою палку жена. — Или возьми манеру говорить. Ты, когда говоришь, морщишь лоб. А погляди, когда говорит тот же Станиславский. Лоб — как бильярдный шар. Брови просто так лишний раз не скачут. Во всем сама аристократичность. Вот я сейчас покажу, как тебе надо вести себя.
И Любаша стала расхаживать по комнате походкой офицера, проглотившего шомпол, поглядывая по сторонам с напыщенной важностью и очень хорошо не морща лоб. Выглядела она при этом комично.
— Тебе Журдена играть, — заметил муж.
— А вот как ходишь ты, полюбуйся, — сказала жена и стала изображать совсем уж что-то несусветное, будто в дом заскочила лиса и в перепуге тыкается во все стены.
Булгаков и Шиловская покатились со смеху.
— Что, неужели я такой? — спросил Михаил Афанасьевич.
— Карикатурно, конечно, но некое сходство имеется, — давясь от смеха, призналась Елена Сергеевна.
— Ну, знаете ли! — вспыхнул всеми критикуемый ныне драматург. — Вы, я гляжу, спелись тут, две подруженьки. У меня был один знакомый, Гловнюк, его, естественно, все Говнюком звали, так вот, завел он любовные шашни с подругой жены. И как-то раз они вместе принялись его распинать подобным образом. И договорились до того, что любовница возьми да и ляпни: «А еще ты во сне матерными словами разговариваешь». Жена: «А ты откуда знаешь?» Тотчас схватила со стены ружье и застрелила обоих.
— Так вот, оказывается, как погиб Говнюк? — захохотала Шиловская.
А он подумал: «Ах ты Мадлена Нюренберг! Опытная агентка!»
— Так вот как он, оказывается, по... — от души смеялась милая и простодушная жена, — ...гиб! А любовницы как фамилия была?
— Азазелло, — тотчас придумал писатель.
— Так это в Киеве еще происходило?
— В Пагиже, ггафиня, в Пагиже. — И он, вставив в глаз монокль, изобразил из себя надменного и глупого аристократа. — В погочном гогоде ггеха и стгастей. Мы пить и жгать намегеваемся, ггаждане?
Заменив «Пьеса из музыки и света» на бледное «Пьеса в четырех действиях» и поменяв еще кое-что по самой малости, Булгаков отправил «Кабалу святош» в Главрепертком, а покуда еще устроил в феврале публичное чтение в московском отделении Драмсоюза, в который Булгаков входил и даже числился в списке администрации. Небольшую копеечку он там все-таки получал.
В Драмсоюзе читка вызвала куда более бурную реакцию, чем во МХАТе. Пьеса нужна современному театру, мастерски изображена картина наглядной разнузданности нравов в эпоху Людовика, показано притворное раболепство, бичуется одна из ярчайших эпох империализма — летело с одной стороны баррикад. Не нужна никакому театру, аполитическая безделушка, как средство классовой борьбы никуда не годится, антирелигиозный элемент незначителен — неслось с другой стороны.
— Если эти ругают, значит, пьеса хороша, — утешил автора мелодекламатор и пародист Богемский, писучий прозаик, до революции издававшийся больше Чехова и Толстого. Тогда он был женат на певице Марии Эмской, чьи пластинки тоже расходились огромными тиражами. Про них говорили: «Непонятно, то ли он взял ее фамилию, добавив к ней Бога, то ли она взяла его фамилию и Бога оторвала». — Пойдем, Мишка, угощу тебя.
— Послушай, Богемский, — возмутился Булгаков, — с какой стати ты позволяешь со мной панибратствовать? Какой я тебе Мишка?
— Так вся Москва знает, что у тебя с деньгами швах, — пожал плечами Богемский. — Не хочешь, не надо. Тоже мне цаца!
Надежда на то, что Драмсоюз отправит в Главрепертком положительный отзыв на пьесу и это хоть немного подействует, рухнула мгновенно. Судьба смеялась над бедным автором — вскоре Драмсоюз был разгромлен, признан слабым в идейном отношении, и его остатки сбросили в новую общественную организацию, созданную меньше года назад и носившую свойственное для большевиков тарабарское наименование — Всероскомдрам, сиречь Всероссийское общество советских композиторов и драматургов. Булгаков как только ни издевался, переделывая столь вопиющее название: Склерозмордам, Циррозбардак и в таком роде.
Потонув во Всероскомдраме, Драмсоюз уже не в силах был кого-то отстаивать, и, что и следовало ожидать, в середине марта Главрепертком обдал кипятком: пьеса «Кабала святош» Михаила Булгакова к постановке на советской сцене запрещена. А вскоре — еще один сильнейший удар!..
С самого начала года литераторы жили в предвкушении издания «Литературной энциклопедии» под редакцией академика Фриче и наркома просвещения Луначарского. И вот в продаже появился первый том. Вытряхнув из кармана последние деньги, Михаил Афанасьевич с трепетом купил его, ведь там было «Абай — Бывалов», а значит, Булгаков попадал между ними. С пересохшим горлом прямо на улице он раскрыл книгу в нужном месте и задохнулся, когда после спокойного биографического начала и объективного анализа «Белой гвардии» огненные строчки побежали в его глазах хищными саламандрами: «новый быт — грязь и гадость...», «народ — ведьмы, которые разрушают созданные буржуазией ценности...», «Б. принял победу народа не с радостью, а с великой болью покорности...», «Задача автора — моральная реабилитация прошлого...», «Весь творческий путь Б. — путь классово-враждебного советской действительности человека. Б. — типичный выразитель тенденций внутренней эмиграции». Подписано: И.Нусинов. Известный литературовед, преподаватель Московского университета. Не Нусинов ты, а Гнусинов! И это не статья в энциклопедии, а настоящий донос на врага советской власти...
В один из мартовских непогожих дней хлестал дождь со снегом, и, будучи один в полуподвале на Сивцевом Вражке, Михаил Афанасьевич основательно развел огонь в печке, да так, что печка заревела, будто зверь, жаждущий пищи. В душе у Булгакова что-то повернулось, он схватил тетрадь рукописи романа «Театр», стал листать и увидел, как это плохо написано. Трясущимися руками вырвал немногие исписанные страницы и швырнул их зверю. Тот быстро сожрал и снова заревел.
— Тебе мало? — воскликнул писатель.
Как полоумный, он схватил другую тетрадь, исписанную почти полностью романом о дьяволе, стал листать и увидел, что и это плохо. Чудовищно плохо. А главное, там такое, что если прочтут...
— Жри! — воскликнул он в ярости и стал вырывать листы из тетради и бросать их в ненасытную пылающую пасть. — Жри, Гнусинов!
Дождь яростно забарабанил в окно, будто стремясь прорваться внутрь дома и затушить огонь. Писатель рвал и швырял в огонь то, что его возлюбленная назвала романом, в котором вся ее жизнь. И исписанная бумага не хотела гореть, ее корёжило, листы выгибались, и казалось, хотели задушить огненного зверя, но зверь оказывался сильнее и одолевал.
— Жри! — кричал ему Булгаков, вырывая очередной пучок страниц и бросая в печку.
Созданные им слова жалобно пищали, а когда страница обугливалась и делалась черной, они становились белыми и ненадолго проступали на ней. Он схватил кочергу и стал добивать обуглившееся. В это мгновение в окно постучали. Он бросился открывать дверь, споткнулся и больно ударился плечом.
Она ворвалась в его кабинет вся мокрая, свежая, полная жизни. Припала к нему, обняла, и внезапно он понял, что несколько мгновений тому назад творил нечто ужасное.
— Почему столько дыма? — спросила она и вдруг, увидев тетрадь с вырванными листами, догадалась, бросилась к печке, бесстрашно сунула в пасть к зверю руки и успела вытащить несколько страниц, не успевших сгореть. Затоптала ногами огонь и повалилась на диван, слезы брызнули из ее глаз, она рыдала безудержно.
— Я возненавидел этот роман. Я боюсь его, — сказал Булгаков. — Он съедает меня.
— Но это роман всей моей жизни, — перестав плакать, с укором воскликнула она. — Безумец! Посмотри на себя в зеркало, у тебя взгляд сумасшедшего. За что это, за что? Тоже мне второй Гоголь нашелся! Но я тебя спасу, я тебя спасу. Что же это такое?
Они обнялись, и она гладила его лоб холодными пальцами. Потом она стала собирать и расправлять обгоревшие листы. Взяла бумагу, сложила их в нее, завернула, перевязала лентой. Теперь отчаяние сменилось в ней решимостью.
— Налей мне вина.
Он налил, она выпила полный фужер и сказала:
— Вот как приходится платить за ложь! Довольно, мы больше не станем вести подпольное существование. Я не хочу больше лгать. Сейчас он снова в командировке, а когда вернется... Конечно, мне жаль его, он не причинил мне ни разу в жизни никакого зла. И все же, как только он вернется, я объяснюсь с ним. Скажу, что полюбила тебя и хочу быть с тобой. Если ты не против, конечно...
— Я против, — ответил он, и она отшатнулась. — Я не имею права обрекать тебя на судьбу жены неудачника. У меня предчувствие, что скоро что-то случится у меня гораздо худшее, чем снятие пьес из репертуаров. Я не имею права, чтобы ты погибла вместе со мной. Потому что люблю тебя.
— Причина только в этом? — Она приблизила свое лицо к его лицу и внимательно вгляделась в его глаза.
— Только в этом.
— Даже не знаю, что сказать...
Потом, когда они уже лежали, крепко обнявшись, в постели, она сказала:
— Как ты мог это сделать, Гоголь несчастный?
— Ничего, любовь моя, я перепишу. Там плохо было написано. Эта печка не просто печка, это — редакционная печка.
— Там хорошо было написано.
— Помнишь, ты тогда сказала, что у тебя в сумочке револьвер? — мрачно спросил он еще через полчаса.
— Но-но! — возмутилась она. — Желаете, как ваш герой, быть похороненным вне ограды? Нет уж, я похороню вас на Новодевичьем.
— Похорони, пожалуйста, поскорее.
— Когда надо, тогда и похороним. Знаешь, что полагалось римскому легионеру за попытку самоубийства?
— Любопытно.
— Смертная казнь!
— Смешно. Главкипятком уже казнил меня.
— Рано сдаваться. Если ты чувствуешь, что на тебя надвигается плохое, то... Надо писать письмо. Сталину. Лично. Без всяких там Енукидзей и Горьких.
— Что ж, последняя соломинка...
И через несколько дней они стали вместе сочинять основательное письмо вождю государства. Обдумывали каждую фразу, переделывали, спорили, чуть не ругались.
— Мы с тобой теперь как Ильф и Петров, — усмехался он. — Вот ведь черти, какой смешной роман наваяли. И никто их не жжет, не проклинает, хотя там столько сатиры на советскую жизнь. А как они Мейерхольда высмеяли под видом театра Колумба — пальчики оближешь! Напиши я хоть одну сцену из «Двенадцати стульев», меня бы уже похоронили за оградой. А этим хоть бы хны, переиздание за переизданием, читатели друг у друга из рук вырывают.
— Они славные.
— Да кто спорит, я сам их обожаю.
— Вот и не завидуем, а радуемся за хороших ребят. И садимся писать дальше нашему королю Людовику. И главное, смелее. Без наглости, но смело. Он больше всего любит смелых.
Письмо Правительству СССР
Михаила Афанасьевича Булгакова
(Москва, Пироговская, 35-а, кв. 6)
Я обращаюсь к Правительству СССР со следующим письмом.
После того, как все мои произведения были запрещены, среди многих граждан, которым я известен как писатель, стали раздаваться голоса, подающие мне один и тот же совет. Сочинить «коммунистическую пьесу» (в кавычках я привожу цитаты), а кроме того, обратиться к Правительству СССР с покаянным письмом, содержащим в себе отказ от прежних моих взглядов, высказанных мною в литературных произведениях, и уверения в том, что отныне я буду работать, как преданный идее коммунизма писатель-попутчик.
Цель: спастись от гонений, нищеты и неизбежной гибели в финале.
Этого совета я не послушался. Навряд ли мне удалось бы предстать перед Правительством СССР в выгодном свете, написав лживое письмо, представляющее собой неопрятный и к тому же наивный политический курбет. Попыток же сочинить коммунистическую пьесу я даже не производил, зная заведомо, что такая пьеса у меня не выйдет.
Созревшее во мне желание прекратить мои писательские мучения заставляет меня обратиться к Правительству СССР с письмом правдивым.
Произведя анализ моих альбомов вырезок, я обнаружил в прессе СССР за десять лет моей литературной работы 301 отзыв обо мне. Из них: похвальных было три, враждебно-ругательных — 298. Последние 298 представляют собой зеркальное отражение моей писательской жизни.
Героя моей пьесы «Дни Турбиных» Алексея Турбина печатно в стихах называли «сукиным сыном», а автора пьесы рекомендовали как «одержимого собачьей старостью». Обо мне писали как о «литературном уборщике», подбирающем объедки после того, как «наблевала дюжина гостей». Писали так: «...Мишка Булгаков, кум мой, тоже, извините за выражение, писатель, в залежалом мусоре шарит... Что это, спрашиваю, братишечка, мурло у тебя... Я человек деликатный, возьми да и хрястни его тазом по затылку... Обывателю мы без Турбиных, вроде как бюстгалтер собаке без нужды... Нашелся, сукин сын. Нашелся Турбин, чтоб ему ни сборов, ни успеха...» («Жизнь искусства». № 44. 1927).
Писали «о Булгакове, который чем был, тем и останется, новобуржуазным отродьем, брызжущим отравленной, но бессильной слюной на рабочий класс и его коммунистические идеалы» («Комс. правда». 14/Х.1926). Сообщали, что мне нравится «атмосфера собачьей свадьбы вокруг какой-нибудь рыжей жены приятеля» (А.Луначарский. «Известия». 8/Х.1926) и что от моей пьесы «Дни Турбиных» идет «вонь» (стенограмма совещания при Агитпропе в мае 1927-го) и так далее, и так далее...
Спешу сообщить, что цитирую я не с тем, чтобы жаловаться на критику или вступать в какую бы то ни было полемику. Моя цель — гораздо серьезнее.
Я доказываю с документами в руках, что вся пресса СССР, а с нею вместе и все учреждения, которым поручен контроль репертуара, в течение всех лет моей литературной работы единодушно и с необыкновенной яростью доказывали, что произведения Михаила Булгакова в СССР не могут существовать.
И я заявляю, что пресса СССР совершенно права.
Отправной точкой этого письма для меня послужит мой памфлет «Багровый остров». Вся критика СССР, без исключений, встретила эту пьесу заявлением, что она «бездарна, беззуба, убога» и что она представляет «пасквиль на революцию». Единодушие было полное, но нарушено оно было внезапно и совершенно удивительно. В № 22 «Реперт. Бюл.» (1928) появилась рецензия П.Новицкого, в которой было сообщено, что «Багровый остров» — «интересная и остроумная пародия», в которой «встает зловещая тень Великого Инквизитора, подавляющего художественное творчество, культивирующего рабские подхалимски-нелепые драматургические штампы, стирающего личность актера и писателя», что в «Багровом острове» идет речь о «зловещей мрачной силе, воспитывающей илотов, подхалимов и панегиристов...». Сказано было, что «если такая мрачная сила существует, негодование и злое остроумие прославленного драматурга оправдано».
Позволительно спросить — где истина? Что же такое, в конце концов, «Багровый остров» — «убогая, бездарная пьеса» или это «остроумный памфлет»? Истина заключается в рецензии Новицкого. Я не берусь судить, насколько моя пьеса остроумна, но я сознаюсь в том, что в пьесе действительно встает зловещая тень и это тень Главного Репертуарного Комитета. Это он воспитывает илотов, панегиристов и запуганных «услужающих». Это он убивает творческую мысль. Он губит советскую драматургию и погубит ее.
Я не шепотом в углу выражал эти мысли. Я заключил их в драматургический памфлет и поставил этот памфлет на сцене. Советская пресса, заступаясь за Главрепертком, написала, что «Багровый остров» — пасквиль на революцию. Это несерьезный лепет. Пасквиля на революцию в пьесе нет по многим причинам, из которых, за недостатком места, я укажу одну: пасквиль на революцию, вследствие чрезвычайной грандиозности ее, написать невозможно. Памфлет не есть пасквиль, а Главрепертком — не революция.
Но когда германская печать пишет, что «Багровый остров» — это «первый в СССР призыв к свободе печати» («Молодая гвардия». № 1. 1929), — она пишет правду. Я в этом сознаюсь. Борьба с цензурой, какая бы она ни была и при какой бы власти она ни существовала, — мой писательский долг, так же, как и призывы к свободе печати. Я горячий поклонник этой свободы и полагаю, что, если кто-нибудь из писателей задумал бы доказывать, что она ему не нужна, он уподобился бы рыбе, публично уверяющей, что ей не нужна вода.
Вот одна из черт моего творчества, и ее одной совершенно достаточно, чтобы мои произведения не существовали в СССР. Но с первой чертой в связи все остальные, выступающие в моих сатирических повестях: черные и мистические краски (я — мистический писатель), в которых изображены бесчисленные уродства нашего быта, яд, которым пропитан мой язык, глубокий скептицизм в отношении революционного процесса, происходящего в моей отсталой стране, и противупоставление ему излюбленной и Великой Эволюции, а самое главное — изображение страшных черт моего народа, тех черт, которые задолго до революции вызывали глубочайшие страдания моего учителя М.Е. Салтыкова-Щедрина.
Нечего и говорить, что пресса СССР и не подумала серьезно отметить все это, занятая малоубедительными сообщениями о том, что в сатире М.Булгакова «клевета». Один лишь раз, в начале моей известности, было замечено с оттенком как бы высокомерного удивления: «М.Булгаков хочет стать сатириком нашей эпохи» («Книгоша». № 6. 1925).
Увы, глагол «хотеть» напрасно взят в настоящем времени. Его надлежит перевести в плюсквамперфект: М.Булгаков стал сатириком как раз в то время, когда никакая настоящая (проникающая в запретные зоны) сатира в СССР абсолютно немыслима.
Не мне выпала честь выразить эту криминальную мысль в печати. Она выражена с совершенной ясностью в статье В.Блюма (№ 6 «Лит. газ.»), и смысл этой статьи блестяще и точно укладывается в одну формулу: всякий сатирик в СССР посягает на советский строй.
Мыслим ли я в СССР?
И, наконец, последние мои черты в погубленных пьесах — «Дни Турбиных», «Бег» и в романе «Белая гвардия»: упорное изображение русской интеллигенции как лучшего слоя в нашей стране. В частности, изображение интеллигентско-дворянской семьи, волею непреложной судьбы брошенной в годы Гражданской войны в лагерь белой гвардии, в традициях «Войны и мира». Такое изображение вполне естественно для писателя, кровно связанного с интеллигенцией. Но такого рода изображения приводят к тому, что автор их в СССР, наравне со своими героями, получает — несмотря на свои великие усилия стать бесстрастно над красными и белыми — аттестат белогвардейца-врага, а получив его, как всякий понимает, может считать себя конченым человеком в СССР.
Мой литературный портрет закончен, и он же есть политический портрет. Я не могу сказать, какой глубины криминал можно отыскать в нем, но я прошу об одном: за пределами его не искать ничего. Он исполнен совершенно добросовестно.
Ныне я уничтожен. Уничтожение это было встречено советской общественностью с полной радостью и названо «достижением». Р.Пикель, отмечая мое уничтожение («Изв.». 15/IX.1929), высказал либеральную мысль: «Мы не хотим этим сказать, что имя Булгакова вычеркнуто из списка советских драматургов». И обнадежил зарезанного писателя словами, что «речь идет о его прошлых драматургических произведениях».
Однако жизнь, в лице Главреперткома, доказала, что либерализм Р.Пикеля ни на чем не основан. 18 марта 1930 года я получил из Главреперткома бумагу, лаконически сообщающую, что не прошлая, а новая моя пьеса «Кабала святош» («Мольер») к представлению не разрешена.
Скажу коротко: под двумя строчками казенной бумаги погребены — работа в книгохранилищах, моя фантазия, пьеса, получившая от квалифицированных театральных специалистов бесчисленные отзывы — блестящая пьеса. Р.Пикель заблуждается. Погибли не только мои прошлые произведения, но и настоящие, и все будущие. И лично я, своими руками бросил в печку черновик романа о дьяволе, черновик комедии и начало второго романа «Театр».
Все мои вещи безнадежны.
Я прошу Советское Правительство принять во внимание, что я не политический деятель, а литератор, и что всю мою продукцию я отдал советской сцене. Я прошу обратить внимание на следующие два отзыва обо мне в советской прессе. Оба они исходят от непримиримых врагов моих произведений и поэтому они очень ценны.
В 1925 году было написано: «Появляется писатель, не рядящийся даже в попутнические цвета» (Л.Авербах. «Изв.». 20/IX.1925). А в 1929 году: «Талант его столь же очевиден, как и социальная реакционность его творчества» (Р.Пикель. «Изв.». 15/IX.1929).
Я прошу принять во внимание, что невозможность писать для меня равносильна погребению заживо.
Я прошу Правительство СССР приказать мне в срочном порядке покинуть пределы СССР в сопровождении моей жены Любови Евгеньевны Булгаковой.
Я обращаюсь к гуманности советской власти и прошу меня, писателя, который не может быть полезен у себя, в отечестве, великодушно отпустить на свободу.
Если же и то, что я написал, неубедительно, и меня обрекут на пожизненное молчание в СССР, я прошу Советское Правительство дать мне работу по специальности и командировать меня в театр на работу в качестве штатного режиссера.
Я именно и точно и подчеркнуто прошу о категорическом приказе о командировании, потому что все мои попытки найти работу в той единственной области, где я могу быть полезен СССР как исключительно квалифицированный специалист, потерпели полное фиаско. Мое имя сделано настолько одиозным, что предложения работы с моей стороны встретили испуг, несмотря на то, что в Москве громадному количеству актеров и режиссеров, а с ними и директорам театров, отлично известно мое виртуозное знание сцены.
Я предлагаю СССР совершенно честного, без всякой тени вредительства, специалиста режиссера и автора, который берется добросовестно ставить любую пьесу, начиная с шекспировских пьес и вплоть до сегодняшнего дня. Я прошу о назначении меня лаборантом-режиссером в 1-й Художественный театр — в лучшую школу, возглавляемую мастерами К.С. Станиславским и В.И. Немировичем-Данченко. Если меня не назначат режиссером, я прошусь на штатную должность статиста. Если и статистом нельзя — я прошусь на должность рабочего сцены. Если же и это невозможно, я прошу Советское Правительство поступить со мной как оно найдет нужным, но как-нибудь поступить, потому что у меня, драматурга, написавшего пять пьес, известного в СССР и за границей, налицо, в данный момент, — нищета, улица и гибель.
Москва,
28 марта 1930 года.
Глава двадцать восьмая
Хватит булгачить!
1939
Положительное действие гирудотерапии продолжалось недолго. Уже на следующий день, ближе к вечеру, ужасные симптомы вновь стали вылезать, как плесень в аквариуме.
Шел второй день из отпущенных трех профессором Вовси.
— Придется мне каждый день иметь дело с вампирами, — вздохнул больной, и на другой день общение с пиявками повторили. Для каждой из шестерых нашлась новая фамилия — уж очень много врагов числилось в списках у писателя, и на сей раз в пиявках оказались Нусинов, Пикель, Блюм, Кривобок (он же Невский), Горбачёв и Сутырин.
— И большая часть уже расстреляна, — заметила Елена Сергеевна.
— Уж не Мадленой ли Нюренберг? Она же Трусикова-Ненадёжная. Револьвером из сумочки. А?
— Тайна сия велика есть.
Снова помогло, но ненадолго, всего на сутки желаемого облегчения. Однако три дня миновало, а больной оставался еще на этом свете. Захаров потребовал новых анализов, в том числе и на реакцию Вассермана.
— Он что, думает, у меня застарелый сифилис? — возмутился Михаил Афанасьевич. — Этой дрянью я никогда не болел.
Вассерман дал отрицательный ответ, а вот результат другого обследования привел больного в уныние, после того как он потребовал показать ему выписку и, поднеся ее к самому носу, прочитал: «Исследование № 47445,46 больного М.А. Булгакова от 25.09.1939. Количество остаточного азота в крови по методу Асселя — 81,6 мг % (норма — 20–40 мг %). Реакция на индикан по методу Газа дала следы».
— Проклятый азот!
Остаточный азот в крови вдвое выше нормы заявлял о почечной недостаточности с той же непреложностью, как жандарм в «Ревизоре» — о приезде страшного чиновника из Петербурга. Надежды рухнули, и он как доктор не мог больше себя обманывать, но как человек все еще рад был бы обманываться. Когда пришел Ермолинский — а ходить он стал, в соответствии с данным обещанием, почти каждый день, — Булгаков сказал ему:
— Имей в виду, самая подлая болезнь — почки. Она подкрадывается как вор. Исподтишка, не подавая никаких болевых сигналов. Именно так чаще всего. Поэтому, если бы я был начальником всех милиций, я бы заменил паспорта предъявлением анализа мочи, лишь на основании коего и ставил бы штамп о прописке. Дни мои сочтены. Тебе поручаю писать некролог.
Сергей Александрович поморщился, но ничего не ответил.
Тут пришел еще один давний друг семьи — заместитель директора Большого театра Леонтьев.
— Яков Леонтьевич, — заговорил с ним Булгаков. — Вы человек опытный, а я тут по случаю умирать собрался, помогите правильно составить завещание.
— Господь с вами, Михаил Афанасьевич! — всплеснул руками добрейший Яков Леонтьевич.
— Может, хотя бы Господь со мной, а не против меня, как большинство граждан СССР, — усмехнулся Булгаков. — Но я не шучу. И хотелось бы еще усыновить Сережу. Можно это сделать?
На другой день Ермолинский явился наряженным под иностранного корреспондента, каким его изображали в советской сатире: кепи с большими ушами, застегнутыми на макушке, клетчатый пиджак, бриджи, гетры в шашечку.
— Здравствуйте, — обратился он к Елене Сергеевне с акцентом. — Могу ли я взять интервью у великий писател Бульгакофф?
— Проходите, — смутилась она и поспешила к мужу. — Миша, там Ермолинский шалит что-то.
— Шалит? Это интересно, тащи его скорее.
— Здравствуйте, тофарищ Булгаков, — вошел Сергей Александрович, вытаскивая из кармана блокнот и карандаш. — Мировое человечество жаждет знаний о вас. Могу ли я взять у вас интервью?
— Что ж, — улыбнулся Михаил Афанасьевич, — валяйте.
— Альзо, — продолжая играть немца, произнес Ермолинский, удобно расположившись в кресле рядом с лежащим на кровати Булгаковым. — Скажите, чем было для вас появление на свет?
— Вопрос задан остроумно, — оценил спрашиваемый. — Поначалу я отнесся к своему рождению весьма легкомысленно, считая сей факт полнейшим пустяком. Или можно сказать, недоразумением, которое вскоре выяснится и меня вернут обратно куда-то туда, откуда я выпал. Но чем дольше я жил, тем больше с грустью понимал, что все это всерьез и надолго.
— Пожалуйста, помедленнее, я не успевай записывай.
— Хорошо, буду помедленнее. Все люди в младенчестве относятся к жизни слишком легкомысленно, а когда приходит время умирать, начинают воспринимать жизнь чересчур значительно. Я жил излишне шуточно, но при этом переживал невзгоды излишне страдальчески.
— Как вам досталась фамилия Булгаков?
— В насмешку. Я всю жизнь баламутил общественность, а Булгаков происходит от татарского «булга», что значит «взбалтывание», «смута», «суета», «беспокойство», «склока». Кстати, примерно такое же значение и у псевдонима Мольер. Тверичи говорят: «Кончай булгачить!» — и это означает: «Кончай беспокоить и дурачиться!» На днях мне один мой знакомый, по фамилии Азот, тоже сказал: «Кончай булгачить!» Так что, видите ли, фамилийка досталась говорящая, полностью отражающая картину моего глупого характера.
— Ферштей. Теперь скажите, были ли у вас отец и мать?
— Хороший вопрос. На иного смотришь и сомневаешься, что его родили отец и мать, а не пиявки, которые по природе своей гермафродиты. И отец, и мать у меня были, и должен признаться, происходили они из классово чуждой среды гомо сапиенсов. Тип: хордовые. Класс: млекопитающие. Отряд: долгополые. Семейство: мракобесные. Род: попы. Вид: православные. Но что очень хорошо, и сие обстоятельство спасает меня, родители мои не были дворянами, ни курскими, ни орловскими, ни тьмутараканскими.
Заглянув к приятелям, Елена Сергеевна нахмурила бровь, не понимая, что же происходит, балаган или нечто серьезное, значение которого ей пока неподвластно.
— Есть не хотите?
— Позже, душенька, иностранный корреспондент у меня интервью берет про мою жизнь.
— Понятно. Можно послушать?
— Если только вы не опубликуете это раньше, чем я, — взвился Ермолинский.
— Клянусь прахом Наполеона! — И Елена Сергеевна подняла вверх правую руку.
— Тогда ладно.
— Отец мой, Афанасий Иванович, — продолжал Булгаков, — был преподавателем Киевской духовной академии и автором многих книг, за что удостоился попадания в энциклопедию Брокгауза и Ефрона, том четвертый. Мать, Варвара Михайловна, урожденная Покровская, таковой чести не удостоена, но была необычайно мила и добра, и, ежели у меня получается вспомнить прохладное тепло ее ладони на моем лбу, любая головная боль улетучивается. Воистину, как рукой снимается. Чудесная была женщина, светлая головушка, гимназию с золотой медалью окончила, книг много читала. Родив меня, до того увлеклась этим делом, что добавила еще шестерых. И все мы были озорные и веселые, шутить любили и умели...
Тут Михаил Афанасьевич умолк с лирическим выражением лица и стал смотреть куда-то мимо жены и друга. Так продолжалось минут пять, прежде чем корреспондент кашлянул и задал новый вопрос:
— Могу ли спросить, каковы были ваши первые литературные опыты?
— Что? А, первые... «Похождения Светлана».
— Нихт фершей. Светланы?
— Нет, именно Светлана. Лет в шесть я сочинил сказочку, где фигурировал светлячок по имени Светлан. Смешно, но я боялся кому-либо ее показывать. В молодости я был очень застенчив. До конца жизни, пожалуй, не избавился от этого недостатка, хотя и научился скрывать его. В середине двадцатых годов мне довелось встретиться в Москве с писателем Паустовским, тоже киевлянином, с которым я учился в одной гимназии. Мы не дружили раньше, но встретились душевнейше, как и полагается киевлянам, с пристрастием любящим родной город, и он воскликнул: «Помню, помню вас, Булгаков! Вы были заводилой! Я старше вас, но до сих пор на слуху ваш беспощадный язык! Да! Латинист Субоч, помните? Он же, право, боялся вас! Вы гремели на всю гимназию! А теперь вот “Дни Турбиных”! Гремели, еще тогда гремели!..» — Булгаков недоуменно развел руками. — По-моему, я не гремел, а всего-навсего оборонял свою независимость. Но вот гимназическое начальство меня не жаловало, это правда. Мне всю жизнь не везло с начальством! А между тем я мечтал быть примерным мальчиком, старался — но выходило наоборот!..
Тут он поник и не мог дальше рассказывать.
— Миша, тебе плохо?
— Устал почему-то, — ответил он с грустью. — Довольно интервью. Продолжим после. Но это хорошая затея. Как только малость подлечусь, сяду писать автобиографическую вещь. Спасибо тебе, Сережа, ты пока что записывай, а я потом воспользуюсь твоими заметками.
За ужином он ел вяло, молчал и лишь однажды промолвил:
— Хотел бы я ненадолго оказаться в детстве, до отцовой смерти.
А укладываясь спать, попросил жену:
— Пусть Сережа завтра к нам переезжает.
— Ермолинский?
— Нет, наш Тюпа. Я соскучился по нему. И по Женюле. Пусть он тоже завтра придет.
Сереже было шесть, когда он стал жить с матерью и отчимом. Вскоре у него появилось смешное прозвище Тюпа. Дело было так. В один из первых дней совместной жизни Елена Сергеевна учила:
— Мы теперь будем жить втроем: я, ты и Михаил Афанасьевич. Он очень хороший человек, вы с ним подружитесь.
— Как ты сказала его зовут?
— Михаил Афанасьевич.
— Нет, он Потап, — почему-то вдруг заявил Сережа.
— Почему Потап? — удивилась мама.
— Потому что он Потап.
— А что, мне нравится! — засмеялся отчим. — Если тебе так хочется, пусть я буду Потап. Устами ребенка... А ты будешь Тюпа. По рукам?
— По рукам, — согласился мальчик.
Сейчас ему стукнуло тринадцать. Когда мама позвонила, он мигом радостно примчался, расцеловал Елену Сергеевну, потом ласково обнял и поцеловал Михаила Афанасьевича:
— Как ты, Потап?
— Плоховато мне, сынок. Малость придется поболеть.
— А что с тобой, в конце-то концов?
— Почки бастуют, голова болит, мышцы болят, вижу плохо.
— Понятно. Мне жалко тебя.
— Спасибо тебе, хороший ты мальчик, родной мой Тюпочка.
К приходу Ермолинского Булгаков взбодрился, игра в интервью ему понравилась. Сережа присел в уголке послушать. Хихикал. Он страшно любил, когда отчим во что-нибудь баловался.
— Альзо. Ну что, Михаил Афанасьевич, продолжим?
— Продолжить-то можно, но мне непонятно все-таки, уважаемый товарищ, зачем вы ко мне пристаете?
— Ну помилуйте, мировому человечеству интересна каждая подробность вашей жизни.
— Я согласен, это так. Но я обязан все же по благородству своего характера предупредить вас... — Булгаков прищурился, достал из-под подушки монокль, вставил его себе в глаз и произнес заговорщически: — Я, дорогой мой, не наш человек.
— Быть может, как раз поэтому вы и представляете особый интерес?
Булгаков изобразил страшное негодование:
— Это отвратительно, что вы говорите, голубчик! Я наш человек, а то, что я не наш, — это я сам выдумал, сам подстроил.
— Простите, не понял, — опешил интервьюер.
— Вчера вы допрашивали меня о начале моего литературного пути.
— Совершенно верно. Я весь внимание.
— Именно тогда я и подложил себе первую свинью.
— Каким образом?
— Молодость! Молодость! Я заявился со своим первым произведением в одну из весьма почтенных редакций, приодевшись не по моде. Я раздобыл пиджачную пару, что само по себе было тогда дико, завязал бантиком игривый галстук и, усевшись у редакторского стола, подкинул монокль и ловко поймал его глазом. У меня даже где-то валяется карточка: я снят на ней с моноклем в глазу, а волосы блестяще зачесаны назад. Редактор смотрел на меня потрясенно. Но я не остановился на этом. Из жилетного кармана я извлек дедовскую луковицу, нажал на кнопку, и мой фамильный «Брегет» проиграл «Коль славен наш Господь в Сионе». «Ну-с?» — вопросительно сказал я, взглянув на редактора, перед которым внутренне трепетал, почти обожествляя его. «Ну-с, — хмуро ответил мне редактор. — Возьмите вашу рукопись и займитесь всем, чем угодно, только не литературой, молодой человек». Сказавши это, он встал во весь свой могучий рост, давая понять, что аудиенция окончена. Я вышел и, уходя, услышал явственно, как он сказал своему вертлявому секретарю: «Не наш человек». Без сомнения, это относилось ко мне.
Елена Сергеевна, с какого-то момента подсевшая к сыну, теперь встала и принесла часы.
— Вот вещественное доказательство. — Она открыла крышку «Брегета», и дедовская луковица вежливо пропиликала: «Коль славен наш Господь в Сионе».
— Замечательно! — сказал Ермолинский. — И вы считаете, что этот случай сыграл роковую роль во всех ваших дальнейших взаимоотношениях с редакциями?
— Взгляните, голубчик, на этот случай шире. Дело в моем характере. Луковица и монокль были всего лишь плохо придуманным физическим приспособлением, чтобы побороть застенчивость и найти способ выразить свою независимость.
— Последуем дальше. Что привело вас в театр?
— Алчность. И тщеславие. Жажда денег и успеха у публики. Я, знаете ли, сребролюбив и тщеславен без меры. Затаенная мечта выйти на аплодисменты публики владела мною с детства. Я во сне видел свою романтически шатающуюся фигуру с растрепанными волосами, которая стоит на сцене, а благодарный режиссер кидается ко мне на шею и обцеловывает меня буквально под рев восторженного зрительного зала.
— Позвольте, но при возобновлении «Турбиных» занавес раздвигался шестнадцать раз, все время кричали «автора!», а вы даже носа не высунули.
— Французы говорят, что нам дарят штаны, когда у нас уже нет задницы, простите за грубое выражение. — Тут Булгаков с подозрением глянул на корреспондента. — А как, простите, ваши имя и фамилия, любезнейший?
— Имя? Ну, допустим... Серж Пивко.
— Ага... Из тех дореволюционных Пивко, стало быть. Которые из пивной пены родились еще при варягах? А вы, если Серж, не из французской ли газеты?
— Нет.
— А может быть, из какой-нибудь другой иностранной, а?
— Нет, нет... Я из русской.
— Не из рижской ли, белоэмигрантской? — Булгаков угрожающе поднял сжатый крепко кулак.
Ермолинский в ужасе отмахнулся:
— Избави бог! Я из «Вечерки»! Из прекрасной, неповторимой «Вечерки» нашей!
Михаил Афанасьевич, дурачась, возликовал:
— Ура! Ура! Тюпа! Люся! Скорей! Водку на стол! Пускай этот господин напьется в свое полное удовольствие! Мне отнюдь не грозит опасность, что он напечатает обо мне хоть одну строчку! Все, хватит булгачить, займемся делом.
И в сей вечер он довольно сносно поужинал.
Радости добавил курсант военного училища Евгений Шиловский.
— А вот и наш Женечка! — взбодрился отчим.
От Евгения Евгеньевича пахло сапожной ваксой, кожей новенького ремня. Обняв и поцеловав мужа своей матери, он приободрил его:
— Решительно отказываюсь понимать, откуда берутся слухи о твоем, Михаил Афанасьевич, заболевании.
— Ась? О моем? Заболевании? Нет, малыш, мы еще поваляем дурака, поваляем.
— А я не один, — смущенно признался Женя, и в комнату вошла худенькая и стройная девушка. — Это Зюка. Моя невеста.
— Вообще-то я Дзидра Эдуардовна, — тоже смущаясь, поправила Зюка. — Но он зовет меня Зюкой. Я не знаю, хорошо это или плохо?
— Зюка — это великолепно! Это любовь! — воскликнул Михаил Афанасьевич. — Уж будьте покойны!
— Ну тогда ладно... А правда, что вы тот самый Булгаков?
Глава двадцать девятая
Говорит Сталин
1930
Распечатанные лично Еленой Сергеевной копии письма отослали в разные правительственные инстанции, включая самого руководителя государства. День для рассылки выбрали знаменательный: первое апреля — Гоголь родился. Укрой меня своей чугунной шинелью.
Теперь оставалось только ждать. Вот только чего именно? Ареста? Расстрела? Высылки за границу без вещей и средств к существованию?
— Ну уж нет! — отмахивался от такого решения проблемы гонимый писатель. — Увидите, сам Сталин позвонит и позовет к себе на шашлыки.
С самого утра второго апреля он уже в нетерпении слонялся по квартире на Пироговке, ждал звонка. Не выдержал, отправился прошвырнуться. И сразу же квартиру пронзил телефонный призыв. Взяв трубку, Любовь Евгеньевна услышала голос Сталина:
— Здравствуйте, это квартира известного писателя Булгакова?
— Да, — потеряв дыхание, ответила Белозерская.
— Говорит Сталин. С кем я разговариваю?
— Жена его.
— А, та самая, с которой он собрался от нас за границу удрапать?
— Здравствуйте, Иосиф Виссарионович.
— Ну что, вправду ли он на советскую власть обижен?
— Да как вам сказать...
— Да уж как-нибудь скажите, жена.
— Обида имеется, но поймите его положение.
— Дайте ему трубку.
— Его нет в данный момент. Прошвырну... прогуляться пошел. Воздуха не хватает. Жилище у нас затхлое.
— А вас какая квартира устроит? Сколько комнат?
— Дак кабинет он хочет.
— Четыре комнаты вас устроит?
— Устроит! Но лучше пять.
— Хорошо, восемь комнат будет у вас квартира. Напротив Кремля. Чтобы Михаил Афанасьевич мог недалеко ходить ко мне в гости. Теперь про заграничное турне. Для первого раза устроит вас Прага — Берлин — Гамбург — Амстердам — Париж — Лондон?
— Устроит. Еще как устроит! Спасибо, Иосиф Виссарионович!
— Машину хотите?
— Очень хочу, товарищ Сталин. Вы прямо все про меня знаете. Меня бы простая «рено» устроила.
— Будет вам «ренушечка». Говорят, у вас шуба из леопарда?
— Если честно, товарищ Сталин, она из хорька. Это Михаил Афанасьевич говорит, что из леопарда. В шутку.
— Вы должны приехать в Кремль и выбрать себе новые платья и духи. Обязательно меха. Горностай, куница, соболь, шиншилла. Что бы вы хотели? Вы такая симпампунечка, что я бы лично с вами по заграницам поехал.
— Мака! Это ты?
— Какая вам Мака, уважаемая жена писателя? Из мака шуб не бывает.
— Мака-собака!
— Какая это собака? Не позволю про великого писателя так.
— Ты что, из желтой будки звонишь? Пятнадцать копеек лишние?
— Не жалейте, Любочка, скоро у вас этих пятнадцатикопеек будут тонны. Это вам Сталин обещает.
— Думаешь, я не отличу, как Сталин говорит, а как ты, шут гороховый?
— Не отличишь. Пока я тебя симпампунечкой не назвал, продолжала верить, что со Сталиным разговариваешь.
— Мака-врака! Нет слов! Мака-кукарака!
Уличные таксофоны появились на Москве еще до революции, но не более сотни. В двадцатые годы их внедрение проходило вяло, и лишь теперь за это дело взялись основательно, на многих улицах выросли деревянные будки, окрашенные в ярко-желтый цвет. И, в отличие от допотопных, они так и манили.
— Идеальное обеспечение анонимности! — смеялся Булгаков. — Позвонишь эдак: «Мой сосед Козявкин — на самом деле князь Козявкинский, в прошлом белый офицер, воевал за Деникина, палач трудового народа». Трубочку повесил и наблюдаешь, как Козявкина выводят под белые рученьки, затаскивают в машину и увозят в неизвестном направлении. Смотри, Бутон, — посоветовал он псу, который вместе с кошками внимательно следил за тем, что едят на ужин хозяева и не допускают ли они излишеств в своем питании, — будешь еще пакостить, позвоню и настучу на тебя. Понял?
Как нарочно первого апреля желтая будка появилась и на Пироговке. И не жаль пятнашки, чтобы второго апреля разыграть доверчивую Любангу. Плохо, что самому себе нельзя позвонить и самого себя разыграть.
А третьего апреля, вернувшись с прогулки, огреб уже ни за что:
— Мака, ты болвака! Вчера ты меня Сталиным разыграл, а сегодня я думала, что это ты меня снова разыгрываешь. Звонят и говорят: «Это ТРАМ». А я им отвечаю: «Может, еще скажете трам-пам-пам?» Говорю: «Мака, иди в жопу! И кончай пятнарики тратить». Они сначала обиделись, потом перезвонили и спросили, когда можно будет лично с тобой побеседовать. Не сразу сообразила, что это же театр такой появился — ТРАМ. Театр рабочих артистов и молодежи, так?
— Просто Театр рабочей молодежи. Ну ты, Банга, и дура! Все теперь будут знать, как Булгакова жена людей в жопу командирует.
— Ну, прости! Сам виноват, нечего жену понапрасну Сталиным разыгрывать.
ТРАМ с недавних пор появился в Москве и расположился на Спартаковской улице, бывшей Елоховской, в желтом здании с белыми плоскими колоннами. Доселе здесь располагался Большой Елоховский электротеатр.
— Товарищ Булгаков? Моя фамилия Кнорре. Драматург, режиссер, артист. В данное время в должности завлита руковожу Театром рабочей молодежи. Хочется привлечь вас к нашему театру. Имеется должность консультанта. Зарплатка, сразу скажу, не аховая, триста рублей.
— Ниже средней.
— Но добавочки будут.
— Хорошо, надо встретиться. Можно даже сегодня. Жду вас у себя, годится? — Он продиктовал адрес, повесил трубку, помолчал и хлопнул со всего размаху ладонью о колено. — Сработало! С паршивой овцы, как говорится... Ну, Банга, держись, скоро на нас пятнарики дождем польются.
— А покрупнее нельзя ли? Меха обещал, квартиру возле Кремля!
Она тотчас позвонила Шиловской и попросила приехать.
— Зачем? — спросил он.
— Она мудрая женщина, поможет нам, чтоб тебя не облапошили.
И подружка жены приехала еще раньше, чем заявились руководители ТРАМа — завлит Кнорре и директор Соколов. Покуда Булгаков в своем спальне-кабинете беседовал с ними, подруги сидели в комнате Любови Евгеньевны, но когда дело дошло до договора, они по зову писателя явились, и Шиловская выступила экспертом, помогла составить бумагу правильно.
На другой день Булгаков и сам побывал на Спартаковской, бывшей Елоховской, а затем на Сивцевом Вражке хвалился своей тайной подруге:
— Работа не бей лежачего, сплошные агитки, взвейся да развейся. Думаю, это только начало. Не для этого мы граду и миру сочиняли.
— Думаю, на ТРАМ тебя не сам вывел. Сам что-то посолиднее придумает. Булгаковы на дороге не валяются.
— Даже на дороге к мировой революции.
На следующей пятидневке он вытребовал двести рублей аванса, раздал кое-какие горящие долги и повел жену в ресторан Дома Герцена.
— Если хочешь, можешь свою полковничью жёнку прихватить.
— Ой, можно? А то мне неловко, она меня столько раз угощала!
Погода стояла тепленная, и у Розенталя столики выставили во дворик. Неподалеку расположились Маяковский, Асеев и актер Яншин со своей женой, красавицей Норой Полонской.
— Какая удача! — радовалась Елена Сергеевна. — Говорят, Миша, вы с Маяковским любите в биллиард играть? — Она тоже так произносила это слово, будто «миллиард» или «бриллиант».
Булгаков встал, подошел, поздоровался за руку с Маяковским, Асеевым и Яншиным, поцеловал руку Полонской и договорился с Владимиром Владимировичем сыграть партеечку.
— Давненько вас не было, — подошел к Михаилу Афанасьевичу величественный Розенталь. — Должно быть, в командировке?
— Пьесу писал новую. О Мольере. Пришлось всю Францию объездить.
— Обожаю Мольера. Сегодня рекомендую судачки порционные а-ля натюрель, во рту тают. Виртуозная штука! И фляки господарские хороши. Филейчиком из рябчика могу угостить. Балычок имею особенный, у архитекторского съезда оторвал.
Поглядывая на Маяковского, Булгаков внутренне усмехался: многие знали, что Полонская его любовница, только Яншин старался не догадываться и сидел теперь рогач рогачом за одним столиком с любовником жены. И он, Булгаков, тоже сидит с женой и любовницей, угощая обеих. Разврат, товарищи? Разврат!
Изрядно выпив и закусив, Михаил Афанасьевич внимательно посмотрел на Владимира Владимировича, и тот кивнул. Они отправились.
— Идем посмотрим? — заблестела глазками Шиловская.
— Терпеть не могу глазеть, как эти шары гоняют, — отказалась Белозерская. — Лучше тут побуду, пофлиртую с кем-нибудь. Хотя бы с Асеевым — чем не красавчик?
Но Маяковский и Шиловскую отшил:
— Можно мы сегодня без зрителей? Я бы хотел разговора.
И она обиженно вернулась к Белозерской:
— Маяковский — хам!
Булгаков играл азартно и на взводе, в отличие от своего соперника, который даже без зрительского ока промазывал и киксовал там, где никогда бы не допустил подобных ляпов. Играли на деньги, и Маяковский сыпал червонцами, увеличивая выигрыш своего антипода.
— Плевать! — говорил он, в очередной раз не попадая в лузу. — Во всем у меня швах. Каково это, Булгаков, быть в советском обществе изгоем? Дадите парочку уроков?
— Могу прочитать целый курс лекций. Изучал эту науку много лет.
Да, читатель, у бедного Владимира Владимировича дела шли хуже некуда. Он возмечтал окончательно выпутаться из осклизлой паутины Бриков и жениться на Полонской, но та не спешила разрывать с мужем и выражала неуверенность в успехе их будущих отношений. К неудачам в личной жизни добавлялось нечто странное для великого пролетарского поэта — на него стали со всех сторон наезжать и уже в газетах называли не глашатаем революции, а попутчиком. Премьера новой пьесы «Баня» с треском провалилась, и его откровенно освистали. Двадцатилетие творческой деятельности, которое в прошлом году начали с размахом готовить, в этом году свернули напрочь. А на днях он выступал перед молодежью в Плехановском институте, и там ему устроили настоящую обструкцию — топали ногами, кричали: «Демагогия!», откровенно ржали, когда он жалобно произнес, что они будут лить слезы умиления, когда он умрет.
— Представляете, Булгаков, они мне прислали записочку: «Правда ли, что Хлебников гениальный поэт, а вы, Маяковский, перед ним мразь?»
— Какое скотство! Даже мне такого не писали. Этак скоро вы меня будете учить быть изгоем. Уж будьте покойны.
— Они стали проклинать меня за то, что пишу лесенкой. Якобы я для того, чтобы больше денег сорвать. Клянусь, мне платят не за каждую ступеньку, а за строку, которая из ступенек складывается. Но дело не в этих молокососах, а в тех, кто поручил им сорвать мой вечер. И куда бы я теперь ни пришел, всюду чувствую холод там, где раньше для меня расцветали магнолии.
Выиграв подряд четыре партии, Михаил Афанасьевич огрёб солидный куш и не хотел его брать, эти деньги стонали в его руках, но Владимир Владимирович рявкнул:
— Берите! Иначе вы мне враг навеки!
Когда они вернулись к своим столикам и Булгаков сообщил об успехе, Елена Сергеевна тяжко вздохнула:
— Жаль, что я не видела! Воображаю, какое ристалище!
Через несколько дней в Москве, по которой уже вовсю разгуливали в легких летних одеждах, вдруг резко похолодало. Развернув газету, Михаил Афанасьевич ощутил, как с ее страниц на него пахнуло зимой: «Вчера, 14 апреля, в 10 часов 15 минут утра в своем рабочем кабинете (Лубянский проезд, д. 3) покончил жизнь самоубийством поэт Владимир Маяковский. Как сообщил нашему сотруднику следователь тов. Сырцов, предварительные данные следствия указывают, что самоубийство вызвано причинами чисто личного порядка, не имеющими ничего общего с общественной и литературной деятельностью поэта. Самоубийству предшествовала длительная болезнь, после которой поэт еще не совсем поправился. Умер большой революционный поэт, умер мастер писательского цеха, неутомимый каменщик социалистической стройки».
До чего ж дурные слова!
На похороны пришли в теплых осенних пальто. Покуривая возле писательского клуба, в котором установили гроб, Булгаков оказался в окружении Ильфа с Петровым, Уткина и низенького Олеши. Стояли молча, лица страдальческие. Подошел Катаев.
— Валюн, — обратился к нему Петров, — ведь ты видел его за несколько часов до смерти. Что-нибудь предвещало самоубийство?
— Ну, не знаю, — ответил Валентин Петрович. — У меня собралось человек двенадцать, веселились, Ливанов и Яншин были в ударе. А Маяковский при всех перебрасывался записками с Полонской, бесился. Но не могла же эта глыба пустить себе пулю из-за неудавшегося романа! Расходились в третьем часу ночи. Я смотрю, а ему худо, дыхание гриппозное, тяжелое. Предложил ему остаться у меня на диване. «Ноги не поместятся». И пошел провожать Яншина с Полонской на Каланчевку. Эх, если бы я смог уговорить его остаться у меня!
— Не в тот день, так в другой, — мрачно произнес Олеша.
— И опять-таки Полонская ведь не дала ему решительный абшид, — продолжал Катаев. — Я говорил с ней. Утром он заехал за ней и с Каланчевки затащил к себе в Лубянский для решительного объяснения. Она утверждает, что дала ему надежду, мол, не может сейчас бросить Яншина, но она любит его и рано или поздно будет с ним.
— Вот ты ж тудасюдашка! — возмутился Уткин.
— И не говори, — поддержал его Ильф. — Уж Мишка Яншин не застрелился бы.
— Да у него и пистолетов, поди, нет, — сказал Петров.
— В отличие от Маяковского, — произнес Катаев. — У него с правом на ношение и хранение имелись браунинг, баярд, велодог и этот роковой карманный маузер, из которого он и... Но опять-таки почему? Если Норка пообещала в будущем принадлежать только ему, то... Не сходится тут что-то, ребята.
— Убили, — мрачно произнес Булгаков, да так, что все вздрогнули, будто грянул выстрел, и на полшага отдалились от него.
— Могли, — оглядываясь по сторонам, поддержал версию Олеша.
— Кто? — спросил Уткин.
— Кое от кого уплывали права на его произведения, — сказал Булгаков. — Убрикокошили нашего горлопана революции.
— Версия возможная, но — предсмертное письмо, — возразил Катаев.
Вместе с некрологами в газетах вышло и предсмертное письмо Маяковского, написанное за два дня до гибели:
«Всем!
В том, что умираю, не вините никого и, пожалуйста, не сплетничайте. Покойник этого ужасно не любил.
Мама, сестры и товарищи, простите — это не способ (другим не советую), но у меня выходов нет.
Лиля — люби меня.
Товарищ правительство, моя семья — это Лиля Брик, мама, сестры и Вероника Витольдовна Полонская. Если ты устроишь им сносную жизнь — спасибо.
Начатые стихи отдайте Брикам, они разберутся.
Как говорят —
“инцидент исперчен”,
любовная лодка
разбилась о быт.
Я с жизнью в расчете
и не к чему перечень
взаимных болей,
бед
и обид.
Счастливо оставаться.
Владимир Маяковский.
12/IV.30 г.»
— Если бы это Брики состряпали, там бы не было упоминаний о Полонской, — продолжил Катаев.
— Логично, — шмыгнул носом Булгаков. — У меня тоже есть браунинг. Нам на передовой выдавали. Но если я из него застрелюсь, знайте, что меня убили. Сам я никогда...
— Несут! — воскликнул Петров.
Перед гробом несли какой-то ужасный металлический венок из молотов, гаек, винтов, маховиков в окружении проволоки, подобной терновому венцу, надпись: «Железному поэту — железный венок». Гроб, обшитый красным и черным глазетом, поставили на открытый кузов грузовика и повезли по улице Воровского, бывшей Поварской, в сторону Арбатской площади. Запруженную народом улицу с трудом сдерживали конные и пешие милицейские. Оркестр стал рвать душу траурными мелодиями. Булгаков видел смертельную боль в лицах матери и сестер поэта, сонную физиономию Осипа Брика и фальшивую скорбь в лице его жены Лили. Какая гадость их троебрачие!
Вдруг кто-то взял его слева под руку.
— Я знала, что найду тебя здесь, — шепнула она.
Они шли в толкающейся толпе, которая то застопоривалась, то резко подавала вперед, то текла плавно. Когда дошли до Арбата, тайная подруга предложила:
— Сбежим?
И они, теперь уже порознь, с трудом выцарапались из толпы, разными путями дошли до заветного дома, в котором встречались неделю назад, выудили из потайного места ключ, и сейчас, будто подзуженные смертью Маяковского, с каким-то предсмертным остервенением любили друг друга.
— Я так жгуче сегодня захотела этого, — сказала она, когда все кончилось. — Опасалась, что ты придешь с Бангой.
— Она панически боится похорон, гробов, кладбищ, — усмехнулся он. — Когда я помру, скорее всего, сбежит куда подальше. Как бы я хотел умереть на твоих руках! Ты не сбежишь. Сегодня мы можем весь день пробыть вместе здесь. Легко будет сослаться на похороны Маяковского.
— Нет, я не смогу. Обещала мужу проводить его. Он опять по гарнизонам. Можно было бы завтра, но я почему-то не могла дождаться. Дико, конечно.
И вскоре она, торопливо одевшись, ушла, а он, несколько разочарованный, не спеша оделся и пешком отправился в сторону Крымского моста, размышляя о том, чем, в сущности, отличаются их отношения от совместного брака Маяковского и Брика с похотливой Лилечкой. В сущности, тот же разврат, только тайный. Он не столько раскаивался, сколько было противно сравнение с Бриками и Маяковским.
— Брики, браки, браки, Брики... — бормотал он. — Да ладно тебе, Мишка, не ты первый обормот, не ты последний.
На кладбище Донского монастыря он успел еще застать, как прощались с гробом, уплывавшим в огненное чрево крематория, и вместе с теми же Катаевым, Олешей, Уткиным, Ильфом и Петровым пустился в обратный путь на Поварскую, где проходили поминки, угрюмо напился там, почти не разговаривая, да и тоста ему не предоставили — слишком много желающих показать себя и покраснобайствовать о своем безмерном горе. Закусок море, и он обильно закусывал, но это не спасло от опьянения, и вот он еще сидит в тесной компании, наперебой вспоминающей о своем общении с покойником, а вот он уже проснулся среди ночи незнамо где, не дай бог — в Сивцевом Вражке, и слабым голосом простонал:
— Пи-и-ить!
— Очнулся, каменный гость! — прозвучал голос Банги. — Воды или квасу?
— Воды. И квасу. И пива.
Она включила маленький свет и принесла ему, причем и воды, и квасу, и пива. И он выпил сначала стакан воды, потом — кружку кваса, потом — фужер пива.
— Милая моя Любанга, — произнес он. И заплакал.
— Вот те раз! Маяковского жалко?
— Жалко! Всех жалко. Все помрем. И отправимся в геенну огненную. В наше пролетарское огненное погребение.
— Хотя бы лицом стал на живого человека похож. А то явился среди ночи белый как мел, губы синие. Шляпу где-то посеял. И говоришь: «Я не Миша, я — каменный гость! Я — командор!» Ищешь кого-то. Я спрашиваю: «Кого ищешь?» Ты: «Этого Дон Жуана — Мишку Булгакова! Убью!» Но поиски оказались недолгими. Рухнул и уснул.
— Не убил, стало быть, Мишку. Это хорошо. А то бы судили. А ты, Любаша, славная.
— Что это ты? С Маяковским в контрах всю жизнь были, а тут такая вселенская скорбь.
— Мы с ним в последнее время понимали друг друга. А тут еще он в биллиард мне проигрался в пух и прах, а отыграться так и не успел.
— На том свете отыграетесь.
— И гляди-ка, он ведь в понедельник на Страстной застрелился. А хоронили в Чистый четверг. В канун Страстной пятницы, когда Христа распяли.
— Стало быть, завтра воскреснет.
— Представляешь, ему венок сделали железный.
— Спи, Мака-гуляка, — громко зевнула Любаша. — Еще ни свет ни заря. Днем расскажешь.
И он проспал до полудня. Потом не спеша опохмелялся пивом, рассказывая жене о вчерашнем:
— А Лиля Брик кричит: «Жгите меня с ним в одном гробу!» «Не положено, — отвечают, — гражданочка, не царапайте глазет. Вот кабы вы были его законная жена, мы могли бы рассмотреть вопрос о вашем совместном сожжении».
— Мака-врака, — смеялась Любовь Евгеньевна. — Их бы тогда всех троих следовало жечь, вместе с Осипом. Вот же люди, жили лямур де труа и не стеснялись нисколечко.
— Ну а Герцен с Огарёвым... А Тургенев с Виардами...
В пять часов вечера, как обычно, Михаил Афанасьевич прилег на пару часов поспать, но Любаша разбудила его:
— Мака, тебя там какая-то толстуха просит к телефону, говорит, что из ЦК. Совсем офонарели!
— Странно, — позевывая, с неохотой встал Булгаков. — Я здесь, стало быть, я не могу звонить. Какая, интересно, сволочь?
Он неспешно подошел к телефону, сердито каркнул:
— Алё!
— Михаил Афанасьевич Булгаков, кхе-кхе, здравствуйте, — услышал он в трубке вежливый голос с покашливанием. — Говорит секретарь товарища Сталина Товстуха, кхе-кхе. Сейчас с вами будет говорить товарищ Сталин.
Это уже явно не шуточки.
— Что? Сталин? Сталин?! Любаша, иди скорей сюда!
В следующее мгновение в трубке зазвучал голос с легким грузинским акцентом:
— Да, с вами говорит Сталин. Здравствуйте, Михаил Афанасьевич.
— Здравствуйте, Иосиф Виссарионович.
— Ваше письмо получил. Читал его вместе с товарищами. Вы будете по нему благоприятный ответ иметь.
— Спасибо, Иосиф Виссарионович!
— Хм... Скажите, товарищ Булгаков, а может быть, правда вас пустить за границу? Что, мы вам очень надоели?
Михаил Афанасьевич настолько не ожидал такого вопроса, что замешкался с ответом. Прокрутил в голове несколько вариантов и наконец произнес:
— Товарищ Сталин, я очень много думал в последнее время. Может ли русский писатель жить вне родины. И мне кажется, что не может.
— Вы правы. Сталин тоже так думает, — сказал Сталин добрым голосом.
— Я невозможен ни на какой другой земле, кроме своей — СССР, потому что одиннадцать лет черпал из нее. Не знаю, нужен ли я советскому театру, но мне советский театр нужен как воздух.
— Вы где хотите работать? В Художественном театре?
— Да, я хотел бы. Но я говорил об этом, и мне отказали.
— А вы подайте заявление туда. Сталину кажется, что теперь они согласятся. Нам бы нужно встретиться, поговорить с вами...
— Да, да! Иосиф Виссарионович, мне очень нужно с вами поговорить.
— Да, нужно найти время и встретиться обязательно. А теперь Сталин желает вам всего хорошего.
В трубке раздались гудки, а Булгаков все стоял и слушал, будто Сталин вернется и назначит точную дату встречи.
— Сработало! — прошептал он и положил трубку так бережно, словно в ней все еще сидел Сталин.
— Что, правда Сталин? — спросила Любовь Евгеньевна.
— Правда, правда! Банга! Мы спасены. Он сказал, чтобы я подавал заявление во МХАТ.
— А может, розыгрыш? Какой-нибудь из твоих дружков-собутыльников. Юрий Карликович.
— Нет, Любанция, это был он. Сталин. Уж будьте покойны!
— Ура! Мася-Колбася, ты гений! Эх, денег мало, а то можно было бы пир на весь мир.
Не в силах усидеть дома, он отправился погулять, жену с собой не взял: надо собраться с мыслями, обдумать заявление во МХАТ. И конечно же примчался в Большой Ржевский, зная, что Шиловский уехал. Елена Сергеевна оказалась вообще одна, дети ушли гулять с няней.
— Люся! Он позвонил! — бросился Булгаков в объятия любовницы. — Ты правильно подсказала мне тон письма. — Айда в Сивцев Вражек!
И вскоре их разговор журчал уже в заветном полуподвале.
— Да, ты выбрал самый правильный тон письма, без заискивания, смело, даже дерзко. Он любит, когда с ним говорят смело, терпеть не может, когда перед ним лебезят.
— А еще... — вдруг осенило Михаила Афанасьевича. — Мы с Маяковским взаимно ненавидели друг друга. Классово. Когда играли в биллиард, готовы были края стола глодать, лишь бы победить. Потом он стал со мной мягче, особенно когда и над ним сгустились тучи. А в итоге он помог мне. Своей смертью. Потому что если еще и Булгаков покончит с собой, это уже перебор.
— Возможно, это ускорило решение Сталина позвонить. Что ж, да упокоится душа Владимира в мире.
— На том свете бедняге лучше на глаза к Богу не попадаться. Худшего безбожника трудно отыскать.
В следующее утро начались новые чудеса. Москва вовсю спала, когда ее разбудил колокольчик входной двери и она громко залаяла голосом Бутона. Маруся отправилась открывать дверь и вскоре постучалась, робко приоткрыла дверь и в ужасе прошептала в щелочку:
— Михаил Афанасьевич, батюшка, за вами О-гэ... пэ-у.
— Этим чего надо! — возмутился Булгаков, сильно струсив. — Будят человека, которому вчера сам Сталин звонил.
Он вышел в халате и тапочках в прихожую, где увидел строгого лопоухого огэпэушника в шинели и буденовке.
— Товарищ Булгаков?
— Он самый. Чем, собственно, обязан?
— Вам велено передать и расписаться в получении ручной писи.
— Чего в получении?
— Вот тут ваша ручная и машинная пись. — И гость, поставив на тумбочку чемодан, щелкнул застежками и открыл.
Из чемодана на писателя едва не выпрыгивали, чирикая от радости, его рукописи, конфискованные почти четыре года назад, вилял хвостом и скулил машинописный вариант «Собачьего сердца».
— Надо же, все писи в целости и сохранности! — восхитился Булгаков, расписался в получении, и сотрудник органов удалился, получив от Булгакова рубль и прихватив пустой чемодан.
— Топсон! — ворвался Булгаков в спальню. — Смотри! Я снова человек! Мне вернули все мои писи!
В тот же день он собрался состряпать заявление во МХАТ, но нужда отпала — ему позвонил сам директор и худрук:
— Миша, здравствуйте. Как ваши дела?
— Здравствуйте, Владимир Иванович, дела, кажется, налаживаются.
— Самочувствие?
— Бодрое.
— Настроение?
— Горы свернуть.
— Это то, что нам и надо. Мы тут посоветовались и подумали: почему такой талантливый человек не задействован в нашем коллективе? Как бы вы отнеслись к тому, что мы вам предложим должность режиссера?
Аж голова закружилась! Такой милости от природы он не ждал.
— Что ж, надо подумать, — важным голосом ответил.
— А что тут думать? Есть интересное предложение. Хотите, прямо сейчас ко мне приезжайте, обговорим.
— Что ж... Пожалуй, вы правы, можно и не думать. — И поставил точку по-сталински, в третьем лице: — Булгаков принимает ваше приглашение, скоро приедет.
— Кто там? — спросила Любанга. — Чего нужно?
— Да так, пустяки, — небрежно ответил он. — Немирович-Данченко предлагает должность режиссера во МХАТе.
— Пустяки?!
— Как видишь, то был Сталин, а не какой-нибудь там Карликович.
В Театре его встретила Бокшанская, улыбнулась любезно, но властно, как бы подчеркивая, что на этой штрафной площадке она главная. Чуть ли не главнее шефа. Как будто нарочно, она в последнее время располнела, чтобы показать свой вес.
В своем кабинете вальяжный Немирович-Данченко принял его любезным объятием, усадил, распорядился принести чаю и кое-чего еще. Предложил сигарку и сам же ее поджег.
— Мы, голубчик, для начала хотим предложить вам инсценировку «Мертвых душ». Вы же обожаете Гоголя? Вот мы вам его на серебряном блюде и преподносим.
— Аванс? — спросил обожатель Гоголя, вставляя себе в правый глаз монокль и глядя на Немировича-Данченко нагло.
— Обязательно. Всенепременно.
«Интересно, — подумал Булгаков, — Сталин сам звонил этому Мило-Дамченко? Скорее всего, сам. Хорошо бы среди ночи. Всем известно, что Иосиф Виссарионович, как и Михаил Афанасьевич, любит ночные бдения, до рассвета спать не ложится».
— Рыдает! — сообщил он жене, вернувшись из Камергерского.
— Чего это он рыдает? — удивилась жена.
— Ну как же, звонит ему Сталин в три часа ночи и говорит: «Шпана ты, Немирович-Данченко, юбочник и бабий вьюн. Расстрелять тебя мало, сукина сына. Как это у тебя столь ценный кадр пропадает? Почему хороший деятель искусства Михаил Булгаков пишет тебе письма, предлагает сотрудничество, а ты ему дулю под нос? Так вот, скотина, чтобы завтра же товарищ Булгаков был принят в штат Художественного театра в качестве режиссера. Понял? Если не понял, собирай чемоданчик, поедешь у меня на Соловках руководить исправительным театром».
— Ври!
— Чего бы это мне врать, если он сам мне этот разговор передал слово в слово. И спрашивает: «Как это вы, Мишенька, вошли в такую милость к руководителю государства?»
— Ну а ты чего?
— А я: «Очень просто, Владимир ты Иванович. Не лебезю... Не лебежу... Короче, лебезить не приучен. А товарищ Сталин знает, что те, кто не лебезят, никогда не предадут». «Научите меня тоже не лебезить!» — воскликнул он. И — бах! — на колени передо мной: «Научите, Мишуточка!»
— Мишуточка — вечная шуточка. Какова конкретика процесса? Договор подписан? Оклад какой будет?
— Вам бы коммерсантом быть, госпожой Вайссерзее. Оклад будет зубастый, вместе с работой в ТРАМе у нас под тысячу в месяц сложится. Заживем, Банга-Бонго!
— Дай-то бог, чтобы это были не шутки Булгакова Мишутки.
— Но-но, повежливее! Я теперь режиссер больших и малых театров!
Все-таки с ней весело. С тайным другом — любовная драма, запретный плод, а он, как известно, сладок. С законной женой — легкомыслие, свобода в общении, над ней и подтрунить можно, и подурачиться, а с той все на полном серьёзе.
Весь вечер в квартире на Пироговке не умолкал телефон, звонили мхатовцы, поздравляли, ликовали, раньше ни одна босявка не звонила, притихли. А потом и вся всколыхнувшаяся Москва звонила и чирикала поздравления — весть о разговоре Булгакова со Сталиным летела на крыльях ветра. Вскоре договор и впрямь был подписан, правда, оклад назначили такой, что вместе с трамовскими не получалась тысяча, а всего лишь чуть более пятисот.
Тем не менее жизнь снова начиналась!
Глава тридцатая
Монокль
1939
«Двусторонний neuritis optici на левом глазу меньше, без кровоизлияний и белых очагов, на правом явления выражены резче: есть отдельные кровоизлияния и белые очаги V.OD приблизительно и без стекол около 0,2. V.OS больше 0,2. Поле зрения при исследовании руками не расширено».
— И что это значит? — спросила Елена Сергеевна, когда получили очередной результат обследования окулиста, профессора Страхова.
— Что неврит зрительного нерва на правом глазу больше, чем на левом. Он может быть вызван чем угодно: рассеянным склерозом, коего у меня не наблюдается, прогрессирующим менингитом, воспалением содержимого глазницы... — Булгаков продолжал перечислять заболевания, суеверно избегая самого главного, которое, собственно, и являлось причиной неврита зрительного нерва. А под конец добавил: — Граждане, никогда не врите и навек забудете о неврите.
В первые дни болезни он был настолько напуган, что редко шутил. Теперь же, все честнее признаваясь себе в диагнозе и понимая обреченность, подшучивал, иронично относился к жизни, а когда головные и мышечные боли отпускали его, он снова готов был фонтанировать, больше всех забавляя своим остроумием Тюпу, этому лишь бы поржать, жадно ловил мгновения, когда отчим возвращался в свое шутейное настроение. Но отчим старался не ограничиваться с пасынком забавами, он изначально относился к нему как к взрослому, обсуждал разные проблемы, включая политические. Немцы наконец взяли Варшаву, Красная армия захватила обширные территории Восточной Польши, и он за ужином на примере омлета объяснял ему, что так нужно: отрезав восточную часть омлета, слегка отодвинул от западной.
— Вот этот омлет — Польша, эту часть Сталин мудро оттяпал в нашу пользу. Теперь если Гитлер нападет, то ему сперва придется наступать по этим территориям. — Он тыкал вилкой в восточную часть омлета.
— Но почему же он нападет, если у нас с ним пакт Молотова–Риббентропа? — недоумевал Сережа.
— Потому что, милый мой мальчик, никогда никто не будет для России союзником. Все они мечтают уничтожить нас, завладеть нашими землями и полезными ископаемыми. Наполеон и царь Александр в письмах называли друг друга «брат мой», но это не помешало корсиканцу напасть на Россию. А вместе с ним на нас шли все европейцы. Точно так же будет, если нападет Гитлер: всю Европу приведет вместе с собой.
— Ну, мы-то ему по морде или как?
— По морде, непременно по морде! И сожрем его! — И отчим стал сердито отрезать куски от западной части омлета и поедать их. — Вот так! Сейчас мы твоего отца почитаем. Умнейший человек!
В отношении к Шиловскому он старался поддерживать в Сереже глубочайшее уважение, и, когда Женя принес книгу отца «Основы наступательной армейской операции» с дарственной: «Писателю Булгакову от штабиста Шиловского», — Михаил Афанасьевич аж прослезился. И потом говорил:
— Название такое солидное. Основательное.
— А ты как бы назвал, Потап? — спросил однажды Сережа.
— Да я-то? Как-нибудь по-дурацки, типа «Мы им по мордам».
Полуслепой отчим говорил: «Моими глазами стал Сережа», — и просил пасынка читать вслух, и тот старательно читал: «Ожесточенная борьба развернется с первых часов военных действий на большем пространстве театра военных действий по фронту, в глубину и в воздухе. При этом следует рассчитывать не на молниеносный разгром армий классовых врагов, а готовиться к упорной и ожесточенной борьбе, в ходе которой только и может быть достигнута окончательная победа...» Писателем Шиловский выходил таким же, каким штабистом вышел бы Булгаков.
В последний день сентября Страхов подтвердил развитие воспалительного процесса глазного нерва, прописал капать в глаза пилокарпин и дионин, а также еще раз поставить пиявки.
— Профессор Страхов — нагнетатель страхов, — произнес Булгаков голосом Маяковского. И добавил в том же тоне: — Не слушай, товарищ, паникера Страхова, и жизнь у тебя тогда будет ахова!
Но пришедшему вечером корреспонденту Сержу Пивко он тайком сообщил:
— На глазном дне выявлены изменения, характерные для тяжелой артериальной гипертонии. А это, брат, очень хреново! — При виде входящих в комнату жены и пасынка тотчас сменил тревогу в голосе на шутовскую бравурность, вскоре перешедшую в печаль воспоминаний: — Сколько я получал в «Гудке»? О, мсьё Серж, это весьма важный вопрос. Я стал миллионером, знаете ли. Двести миллионов! А это, как вы понимаете, двойка и восемь нулей. Все мы тогда получали эти нули, как дырки от бубликов. Сначала я исполнял должность литобработчика, скучнее которой невозможно себе представить. Поток безнадежной и неостановимой скуки. Потом меня попросили вместо кого-то написать фельетон, и дело закрутилось. Фельетон — тоже противная штука, но поначалу не так скучно и постыло. Мне хотелось писать «Белую гвардию», ведь я уже тогда ее начал, а ради хоть каких-то средств к существованию вынужден был смешить советского обывателя. Мне не хотелось писать смешно, а приходилось высмеивать глупых эмигрантов и плохих партработников, обличать нэпманов и школьных учителей, не перешедших из старого времени в новое. Действие должно было происходить в смешных местах — в бане или церкви, в парикмахерской или венерической больнице, ведь советский поп, так же как сифилис, это ой как смешно! И пожарные, напившиеся и не приехавшие тушить пожар, — смешно. А гипнотизер, у которого не получается загипнотизировать тупого стрелочника? Смешно! Я сам люблю посмеяться, но, когда нужно выжимать из себя смешное, это отвратительно. Все равно что за деньги съедать по сто марципанов в день. И подписываться надо не своим именем, а какой-нибудь дурью типа Г.П. Ухов. Или Бенджамин Ол-Райт. Или Ардалион Тётка.
— Простите, уважаемый классик, — перебил его Серж Пивко, — но я читал многие из ваших фельетонов. Иные из них обладают изяществом, а все вместе дают яркую картину обывательской жизни начала двадцатых годов. К тому же Чехов начинал точно так же, как вы. С Человека без селезенки и Антоши Чехонте.
— И сколько он прожил? Сорок с небольшим? А Лев Толстой дурью не маялся и до восьмидесяти дожил. Когда я произношу слово «фельетон», как будто крыса залезает мне в рот. Это было физическое надругательство над моей человеческой природой. Все равно как если бы меня одевали женщиной и заставляли петь со сцены женским голосом. Я завидую моему другу Ермолинскому, он пишет о людях дела, о героях, трудягах.
— Тоже, знаете ли, нелегкий хлеб, — усмехнулся Ермолинский.
— Зато более честный. Воспаление глазного нерва, говорите? Я весь был сплошное воспаление — до того мне не нравилась работенка в «Гудке». А вот Ильфу с Петровым и Олеше с Катаевым нравилась.
— Нравилась, — вдруг появился в комнате Катаев, коему Елена Сергеевна открыла дверь и как раз ввела его. — Здравствуй, Миша. — Он пожал больному руку. — Сергей, вы что, записываете? Давно пора снять с этого гражданина показания относительно его жизни.
— В смысле что пока я не помер?
— Степун тебе на язык! — отталкивая смерть, замахал руками Валентин Петрович. — Про «Гудок» разговор? Да, подтверждаю, нам нравилось. Казалось, что бороться с недостатками советской власти — значит стремиться улучшить ее, помочь не быть смешной.
— Ага, и нахваливали друг друга, как петухи и кукушки, — буркнул Булгаков.
— А он никогда никого не хвалил, — с упреком указал гость пальцем на хозяина дома. — Ильф однажды подметил: «Что вы хотите от Миши? Он только-только скрепя сердце признал отмену крепостного права. А вам вынь да положь сделать из него строителя нового общества!» Этот тип всегда старался держать себя против нас, будто он барин, а мы его крепостные. Не злой барин, нет, не злой, но эдакий снисходительно-добродушный. И вот представьте себе, однажды в комнату четвертой полосы...
— В «Гудке» для нас была выделена целая полоса и отдельная комната, — пояснил Булгаков.
— Вбегает Олеша и кричит: «Ребята! Там такое! Айда на Кузнецкий, сами увидите!» Двадцать минут ходу — и мы там. Что же видим? В витрине художественного ателье красуется вот этот господин. Он или не он? Лицом — он, но в глазу монокль, выражение лица антиреволюционно-аристократическое, по-барски презрительное, и морда, честно сказать, противная.
— Ну, правильно, — засмеялся Булгаков. — У меня тогда в поликлинике ЦЕКУБУ установили дальнозоркость правого глаза и выписали рецепт. Я был счастлив, как дурак, потому что давно хотел эдак важно вставлять себе в глаз монокль и смотреть на кого надо с презрением. Но старина монокль давно уже вышел из моды, я искал и нигде не мог его купить. А тут как раз такой случай, по рецепту я его получил. Я нарочно купил бабочку и сфотографировался с моноклем в правом глазу. Готовились к постановке «Дни Турбиных», и я хотел сам сыграть Тальберга, сделал несколько снимков, заказал их распечатать по дюжине каждый и подсунул Судакову, он был режиссером, ну и, само собой, Станиславскому. — Тут Михаил Афанасьевич взял лежащий неподалеку от него монокль и, вставив себе в глаз, глянул на всех с немецким презрением. — Меня в германском штабе задержали. Важные дела, знаете ли.
— Во-во! — хлопнул в ладоши Катаев. — Еще бабочку.
— Тальберга все равно сыграл Севка Вербицкий, — с сожалением произнес Михаил Афанасьевич. — Меня милостиво назначили ему субституткой...
— Кем-кем? — удивленно воскликнул Катаев.
— Это Миша так называет актеров на замену. От латинского «субституция» — замена, — поспешила пояснить Елена Сергеевна.
— Я от всей души желал Вербицкому заболеть хотя бы гриппом, чтобы я мог выйти и сыграть вместо него. Но эта сволочь оказалась такая живучая! — возмутился Булгаков. — Нет, так-то он парень хороший, но не мог ради меня приболеть хотя бы разик. А эти босявки еще выкупили мой портрет у Наппельбаума, прихожу в один прекрасный день в редакцию и вижу себя в монокле. Там стенгазета такая была, в простенке висела. Называлась «Сопли и вопли». Туда вешали смешные идиотские статьи со всякими ляпами. Они все, мерзавцы, столпились поглядеть, как я отреагирую...
— А он молодец, — перебил Катаев. — Подбоченился так важно, извлек из кармана монокль и глянул на нас презрительно: «У Наппельбаума выкупили?» Мы молчим, ждем, что он как рявкнет: «Запорю!» А он засмеялся и говорит: «Подписи не хватает. Объявляю конкурс на лучшую подпись к этому портрету. Победителю — червонец».
— И что же? Была подпись? — спросил Пивко.
— Была, — кивнул Михаил Афанасьевич, извлекая из глаза монокль. — Что-то вроде «Мы пьем воду, хлеб жуем, а Булгак стал буржуём». Слабовато, но червонец пришлось выложить.
— Мы же его все вместе и пропили, — припомнил Катаев. — А с тех пор он монокль не надевал.
— Пропили... — печально вздохнул Булгаков. — Как же мы тогда все пили по-черному! Половина денег уплывала по прямому курсу либо в распивочную, либо в пивной ларек. Я, видите ли, их презирал! Да я ради компании с этими людоедами жертвовал лучшими минутами жизни, отведенными для писательства. Это был такой же убой времени, как убой зубров в Беловежской Пуще царями. Напивались и накуривались до отупения. Уж эта мне чеховская фразочка из «Дочери Альбиона»! То и дело в этом «Гудке» раздавалось: «Плюнь! Пошли лучше водку пить!» А эти бесконечные анекдоты... Я с тех времен их возненавидел.
— Да брось ты, Фанасич! — добродушно попытался остудить его Катаев. — Хорошее время было. Дурное, не спорю, но смотреть на него сейчас через монокль я бы не стал.
— Не могу себя переделать, — прокряхтел Булгаков. — На многое, на слишком многое смотрю через монокль. На жизнь вообще, на жизнь свою собственную. Но, как сказал Пушкин, «строк печальных не смываю». Что-то, братцы, устал я, голова раскалывается. С миром изыдите. Приходите завтра, для вас наш дом всегда открыт.
Они попрощались и оставили его, а Елена Сергеевна с Сережей еще пили с ними чай в гостиной. Он, оставшись один в темноте, свернулся под одеялом и стал смотреть на свою жизнь через монокль. Вот почему так удачлив Катаев? Обеспечен, живет в Малом Головине переулке в красивом доме, в роскошной квартире, умеют эти одесситы пристроиться! Воевал в Германскую, дважды ранен, отравлен газами и жив-здоров как ни в чем не бывало. Два Георгиевских креста и Анна за храбрость, а потом воевал сначала за гетмана Скоропадского, потом за Деникина, прежде чем переметнуться к красным, и — как с гуся вода, все забыли. Фантастическое везенье! И никто никогда не считал его контриком. Тоже трижды женат, и всякий раз удачно. Никогда не нищенствовал. И пьесы его никто не осыпал площадной руганью, и фильмы по его сценариям снимаются. Ну как так-то?!
Более вопиющее везение только у кинорежиссера Довженко, который воевал за черных гайдамаков, штурмовавших киевский завод «Арсенал» и учинивших зверскую расправу там над сторонниками советской власти, а потом быстро перекрасился из черного цвета в красный, стал коммунистом, снимает кинцо за советскую власть. Самое же циничное — это его фильм «Арсенал», где он показывает прекрасных рабочих, отдающих свои жизни за советскую власть на Украине, и звероподобных черных гайдамаков. И никто не скажет: «Сашко, да ты же сам был среди тех гайдамаков! Не стыдно?»
А теперь возьмите несчастного Мишку Булгакова, не воевавшего ни за черных гайдамаков, ни за гетмана, ни за Деникина, а вечно все его пинают и клянут: «Не наш!» Что же он сделал такого, отчего всю жизнь ходит в неудачниках, а теперь высшие силы наслали болезнь, от которой, скорее всего, нет и не будет избавления?
И сейчас, глядя на себя сквозь монокль, ничего иного не мог он отыскать пока что, кроме неестественной ситуации, в которой он и Люся жили так долго, наслаждаясь запретным плодом. И, возвращаясь с тайных свиданий, разве он отказывался от жены? Нет, он изменял в потайном прибежище Любе с Люсей, чтобы дома изменять Люсе с Любой! Он был двоежёнцем и нисколько не страдал от этого, а даже бравировал внутренне: вот оно я какой! Отпуская Люсю домой после очередного тайного свидания, мучился от осознания, что и она не откажет Шиловскому, когда тот потянется к исполнению супружеского долга. Мучился, но не рвался сказать: «Так больше не может продолжаться, мы должны связать свои судьбы открыто!» Он утешал себя оправданием, что не имеет права взять женщину, привыкшую к достатку, и дать ей скудную жизнь. Но тогда надо было порвать с ней в том же году, когда все началось, а он не решился и продолжал двойную жизнь, обманывая жену, наставляя рога Шиловскому.
— Скотство! Скотство! — стонал он теперь, терзаясь муками совести и головной болью, разливавшейся от затылка по спине, позвоночнику и по всем мышцам. Однако, черт побери, возвращаясь мысленно в их полуподвалы, слышал циничные мысли дворового пса: «Похабная квартирка. Но до чего хорошо!»
Глава тридцать первая
Тарзан
1930
— Так как в действительности все было? Расскажи, Мишель, просим! — канючили друзья-приятели.
— Да очень, знаете ли, просто, — отвечал он, на ходу обдумывая новую хлестаковщину. — Позвонил его секретарь Товстуха и говорит: «Товарищ Сталин давным-давно мечтает с вами побеседовать, но политическая борьба и руководство великой страной постоянно мешали ему. Но теперь он сосредоточился и готов к разговору с вами». «Что ж, — говорю, — Булгаков готов к разговору с вождем». Подходит к телефону сам Сталин и робко говорит: «Здравствуйте, многоуважаемый великий писатель Михаил Афанасьевич Булгаков! Ничего, что Сталин беспокоит вас, отрывает от священного писательского труда?» «Ничего страшного, — говорю, — я после похорон Маяковского все равно нынче пивом отпиваюсь, позволил себе перерыв в работе». «Пива мы вам пришлем самого лучшего кремлевского, — говорит он. — Какое предпочитаете? “Мюнхенское”, “Кульмбахское” или “Богемское”?» Отвечаю: «Булгаков уважает австро-венгерские сорта, можете присылать».
— Не бреши, Фанасич!
— А что, вы думаете, Сталин сухарь? У него сердце предобрейшее. И знает подход к творческой интеллигенции. Не верите — значит, вы Сталина в шаблонном виде представляете.
— Ну ладно, верим, дальше-то что?
— «Мы, — говорит, — заслали в Художественный театр ультиматум: либо они берут великого Булгакова в свой коллектив, либо разгоним эту шарамыгу ко всем чертям, а Станиславского с Немировичем-Данченко экспортируем в Ниццу, пусть там доживают, ежели чутье потеряли. Хотите работать во МХАТе?» «Ну что ж, — отвечаю, — Булгаков может на досуге и в театрике поработать, когда в написании романа затык». «Вот и славно, — говорит он, а голос такой нежный, задушевный, — мы рады, что можем вам угодить. А над чем сейчас работаете?» «Да так, — говорю, — царапаю одну безделку. Но она сделает меня на весь мир знаменитым классиком». «Буду, — говорит, — ждать с нетерпением, а то от “Тихого Дона” меня уже тошнит. Хочется чего-то более эстетического. Эстетика для нас важнее всего на данном этапе развития советской культуры. Не буду более мешать вам, простите, что побеспокоил». «Да ничего, — говорю, — приятно было услышать ваш голос. Звоните в любое время с вечера до утра, мы же с вами оба полуночники». «Спасибо, спасибо! — говорит. — Мы вам еще табачку пришлем наилучшего виргинского».
— Что, неужто так и было?
— Да врет он, как обычно!
— Про Сталина врать бы не осмелился.
— Еще как осмелился бы, что мы, Булгакова не знаем?
Но сколько бы ни находилось скептиков, к Булгакову появилось уважение. Значительная часть тех 450 рублей, что он получал в двух театрах, уходила на покрытие накопившихся разнообразных долгов, жить стали лучше, но не роскошно, в отличие от множества прикормленных советских писателей. Две недели прошло после звонка Сталина, а он места себе не находил: ну когда же этот усатый вызовет его к себе для личного разговора! Не выдержал и в начале мая написал ему сам: многоуважаемый Иосиф Виссарионович, я не позволил бы себе беспокоить Вас письмом, если бы меня не заставляла сделать это бедность; прошу Вас, если это возможно, принять меня в первой половине мая, средств к спасению у меня не имеется! — и тому подобный унизительный скулёж. Отправил и тотчас пожалел: вот дурак, какое ему дело до твоих денежных средств? Надо бы вдогонку другое: конечно, я бы хотел разговора не о деньгах, а вообще о состоянии нынешней культуры... Но такое письмо он написал только в голове и продолжал там же, в черепной коробке, его редактировать.
«Довольно про Сталина!» — и он принялся крутить-мудрить гоголевские «Мертвые души». Ночь, он сидит под своей лампой с зеленым абажуром, под лампой кошка Мука свернулась — красота! О, как великолепно он их напишет и поставит лично во МХАТе! Основное действующее лицо Сталин... тьфу ты!.. Гоголь. Он в Риме, ест макароны, накручивает их на вилку и крутит, крутит, крутит с задумчивым видом — это он прокручивает в голове новые главы... Эх, хорошо! И у него самого закрутилось, сцены эффектно и элегантно ложились одна на другую, как неспокойные тектонические плиты в ожидании землетрясения. Непременно в конце маячила сцена: Гоголь вернулся из Италии и читает новые главы Пушкину...
Любови Евгеньевне некогда было слушать страницы, она нашла хороший приработок — давала уроки французского и английского языка совслужащим, намеревающимся ехать в Европу, и ей приходилось помногу самой заново учиться, чтобы не ударить в грязь лицом. Чувствуя свою вину перед женой, он подарил ей машинописный экземпляр пьесы о Мольере с посвящением: «Жене моей Любови Евгеньевне Булгаковой посвящается», — а по уголку надписал: «Твой экземпляр, Любаня!» Она приняла подарок с благодарностью, но тяжело вздохнула:
— Эх, если бы еще и постановочку...
Зато в полуподвале Сивцева Вражка его всякий раз встречала благодарная слушательница, с восторгом воспринимавшая все его дерзкие замыслы. Она тоже ринулась изучать все о Гоголе периода «Мертвых душ», подбрасывала ему разные любопытные детали. Про письмо Сталину советовала выждать время и написать ближе к осени с намётками мыслей о современном советском искусстве.
— Он терпеть не может жалоб на денежное положение. Сам бессребреник, больше всего ненавидит воров и взяточников, ходит в старых вещах, иной раз поношенных.
— Конечно! Живет на всем готовеньком. Поди, и не знает, сколько стоит мясо, молоко, хлеб, винцо, табачишко. Денег в глаза не видел, потому что они ему и не нужны, живет при коммунизме.
— Ему с его заботами еще и о деньгах думать!
— Не спорю, великий человек. Только что ж он, босявка, другого великого человека к себе в гости не зовет? Пообещал и не зовет. Нехорошо это, неприлично, знаете ли.
В середине лета ТРАМ отправлялся на гастроли в Крым, и любовник затеял встречаться там с любовницей:
— Мы будем иметь локацию в Мисхоре. Причем я, освидетельствованный врачами, получил справку о необходимости лечения и путевку отдельно от всех в санаторий «Магнолия» для неврологических больных. Что бы вам, уважаемая, не взять путевочку туда же или в соседние Алупку, Ялту... где там есть военные санатории для жен высокопоставленного комсостава?
— Страшновато.
— Что? Это кому? Бесстрашной Мадлене Нюренберг?
— Ей.
— Не может быть!
— Ей-богу, трушу.
— За это переименовываю данного своего секретного сотрудника в Мадлену Трусикову-Ненадёжную!
Но даже такое уничижительное прозвище спецагента не побороло Шиловскую, встречаться с любовником в Крыму она наотрез отказалась, и он уезжал сильно на нее обиженным. Один, без жены, самое оно, так на тебе! Досадно. И покуда вся дурашливая трамовская молодежь от души напивалась и веселилась в поезде, он смотрел на их праздник жизни хмуро и неодобрительно. Да тут еще Кнорре со своими просьбами:
— Посоветуйте, как писать? Я тут пописываю помаленьку.
— Если пописывать помаленьку, — сердито ответил Булгаков, — то надо это делать, лежа в гамаке под пальмами, попивая винцо в компании с двумя-тремя красотками, чтобы они, вожделея вас, обмахивали вас опахалами из страусиных перьев. А вот если писать, то это надо делать в мрачном подвале, кашляя чахоткой, не имея даже трехсот рублей в месяц. И чтоб полудохлая жена и голодные дети тянули вас за рваный халат: «Папа! Мы хотим кушать! Папа!»
— Вы неподражаемы, Михаил Афанасьевич! Как я рад, что вы согласились работать у нас, — смеялся двадцатисемилетний завлит ТРАМа, до недавнего времени цирковой акробат, а еще раньше фэксик — член студии Фабрики эксцентрического искусства.
— Кстати, душа моя, — голосом мэтра заметил Булгаков, — где же обещанные вами добавочки?
— Будут. В Москве что-то не очень стали к нам ходить, но гастролями мы восполним, и добавочки будут.
— Это хорошо. Ибо жизнь радует не столько хлебом насущным, сколько пирожными.
Накануне отъезда Михаилу Афанасьевичу звонили из ленинградского Красного театра и сказали, что пришлют телеграмму с предложением. По пути он отправил жене письмо из Курска: «Ну, Любаня, можешь радоваться. Я уехал! Ты скучаешь без меня, конечно? Кстати, из Ленинграда должна быть телеграмма из театра. Телеграфируй мне коротко, что предлагает мне театр. Адрес свой я буду знать, по-видимому, в Севастополе. Душка, зайди к портному. Вскрывай всю корреспонденцию. Твой. Бурная энергия трамовцев гоняла их по поезду, и они принесли известие, что в мягком вагоне есть место. В Серпухове я доплатил и перешел. В Серпухове в буфете не было ни одной капли никакой жидкости. Представляете себе трамовцев с гитарой, без подушек, без чайников, без воды, на деревянных лавках? К утру трупики, надо полагать. Я устроил свое хозяйство на верхней полке. С отвращением любуюсь пейзажами. Солнце. Гуси».
В Харькове на остановке случайно пересекся с Бокшанской. А лучше бы с ее сестрой! С которой они вообще-то не похожи. Видно, Леночка пошла в отца, а Оленька в мать.
На другой день из Симферополя он снова писал жене: «Дорогая Любаня! Здесь яркое солнце. Крым такой же противненький, как и был. Трамовцы бодры, как огурчики. На станциях в буфетах кое-что попадается, но большею частью пустовато. Бабы к поездам на юге выносят огурцы, вишни, яйца, булки, лук, молоко. Поезд опаздывает. В Харькове видел Оленьку (очень мила, принесла мне папирос), Федю, Комиссарова и Лесли. Вышли к поезду. Целую! Как Бутон? Пожалуйста, ангел, сходи к Бычкову-портному, чтобы поберег костюм мой. Буду мерить по приезде. Если будет телеграмма из театра в Ленинграде — телеграфируй. М.».
А секретному агенту Мадлене курортник дал телеграмму: «Убежден ваше ведомство может срочно приобрести Москве курбюро путевку южный берег Крыма тчк как здоровье впр привет вашему семейству вскл».
Из Симферополя — на автобусе труппу и реквизит на грузовике — повезли в Мисхор, где Булгаков с Любашей уже был четыре года назад и остался доволен. Сейчас он ехал под крымским солнцем и ликовал, все-таки надеясь, что переборет страх и приедет, но не Люба, а Люся. Смешно, что они обе на Лю.
— Экий я люля-кебаб, — пробормотал он сам себе с усмешкой.
В Мисхоре ТРАМ разбросали по разным пансионатам, а консультанта Булгакова поселили отдельно в «Магнолии», чудесном санатории на восемьдесят мест. Его встретили запахи магнолий, аромат сосен, снотворная тишина, покой. Рай! И в этом раю Адаму Булгакову и с одной Евой хорошо было бы, и с другой, а еще лучше — одному! Пообедав, поспал, потом наплавался в море до превращения в медузу и, поужинав, завалился снова спать надолго. Утром написал жене: «Дорогая Любинька, устроился хорошо. Погода неописуемо хороша. Я очень жалею, что нет никого из приятелей, все чужие личики. Питание: частным образом, по-видимому, ни черта нет. По путевкам в пансионате — сносно вполне. Жаль, что не было возможности мне взять тебя (совесть грызет, что я один под солнцем). Сейчас еду в Ялту на катере, хочу посмотреть, что там. Привет всем. Целую. Мак. P.S. Но трамовцы — симпатичны».
И он не лукавил, ему и впрямь хотелось бы, чтоб Любаша приехала с ним. И все бы завидовали, какая у него стройная, спортивная и веселая жена. Но еще лучше было бы, чтоб он поселился в Крыму один, а к нему тайно приходила... Кхм... Умолчим.
Отправляясь на катер, он получил на проходной санатория телеграмму, и сердце скакнуло: приедет! Но увы: «Здравствуйте зпт друг мой Мишенька тчк Очень вас вспоминаю зпт и очень вы милы моему сердцу тчк Поправляйтесь зпт отдыхайте тчк Хочется вас увидеть веселым зпт бодрым зпт жутким симпатягой тчк Ваша Мадлена Трусикова Ненадёжная».
Опечалился и рассердился: ну что ж, как видно, этим летом все ласки — полковнику!
Трамовцы допекали не слишком, приходилось лишь смотреть новые постановки, что-то одобрять, что-то советовать, слегка дописывать. Но так, ерунда, это ж вам не МХАТ, а «ТРАМ не театр, трамовец не актер, а взволнованный докладчик, агитатор, спорщик!». Три-четыре часа поработает и вместе с ними едет на их дурацкие представления в Ялту, Севастополь, Алупку, Симеиз. А не захочет, не едет, наслаждается морем, тишиной, запахами, становится не таким нервным.
Из всех трамовцев он выделял молоденького парнишку Колю Крючкова:
— Далеко пойдете. Вижу вас в амплуа героя.
— Ростом не вышел, — смущался Крючков.
— Героя с элементами амплуа проказника.
— Вот это мне подходит! — соглашался Коля и громко ржал.
Конечно, не миновал он пару раз и совместных попоек с этой оголтелой коммунистической молодежью. Их конечно же интересовали его отношения со Сталиным, ведь уже все не только знали о телефонном разговоре, но и питались слухами, самыми нелепыми, многие из которых распространял он сам.
— Расскажите, каков он?
— Скажу без утайки, дети мои: добрее и справедливее этого человека я не встречал в своей жизни.
— О-о-о-х-х-х! — блаженно выдыхали они здоровый воздух из своих молодецких акробатических грудных клеток.
— Находясь рядом с ним, чувствуешь, как хорошо дышится, успокаиваются нервы, — врал консультант, захмелев от домашних крымских вин, подправленных медом, чтобы убить кислятину. — Пять минут общения с ним заменяют месяц в каком-нибудь из крымских санаториев.
— О-о-о! А расскажите, как получилось ваше сближение?
— Тут, дети мои, настоящая приключенческая история. Налейте мне еще стаканчик бурдашки. «Бордо де Мисхор». Так вот. С некоторых пор генсекр стал получать загадочные и таинственные письма. «Не ездите такого-то июля по такому-то мосту». Он не едет, и мост обваливается. «Бойтесь человека с выбитым глазом». Арестовывают такового из его окружения, а тот, оказывается, замышлял отравление. «Скажите детям, чтоб не шли по такой-то улице». Он слушается, и на той улице происходит обвал почвы, так что дети могли туда провалиться. «Обратите внимание на головокружение от успехов». И Сталин пишет такую статью. А самое загадочное, что каждое письмо подписано: «Тарзан». Или иногда: «Тарзан, дитёныш обезьян». А однажды даже с адресом: «Тарзан. Сухуми. Питомник».
— Ишь ты! Ну-ну?
— Наш великий генсекр каждый раз удивляется и даже несколько путается. Он любопытен, как и все люди, и требует: «Менжинский! Кто такой этот Тарзан? Поезжайте немедленно в Сухуми и найдите мне его в обезьяньем питомнике!» Тот едет, возвращается с пустыми руками: «Тарзанов там не водится». Тут уж Иосиф Виссарионович рассердился: «Развели в органах тунеядцев, а одного человека словить не можете!» Наконец Шкловский донес Менжинскому, что он как-то тайком шарил по карманам у Булгакова и нашел там неотправленное письмо Сталину с подписью «Тарзан Всемогущий». Этот Шкловский, товарищи, всегда ненавидел Булгакова. И вот сей Тарзан пойман и доставлен в Кремль. Мудрый генсекр выходит к нему, попыхивая трубочкой, внимательно разглядывает, и в глазах у него возникают доброжелательные искры. «Не хотите ли покурить? Или в обезьянах вас курить не учили?» «Отчего же, — говорит Тарзан, — из ваших рук не только табачок, но и яд получить приятно». Угощает кубинской сигаркой. «Стало быть, это вы Сталину письма пишете?» Должен вам сказать, ребятушки, наш любимый вождь всегда о себе в третьем лице говорит, то есть никогда не якает, как некоторые вожди: «Я да я, я да я!»
— У нас и среди не вождей таких навалом.
— «Да, это я пишу», — отвечает Булгаков. Молчание. «А что не так, Иосиф Виссарионович?» «Да все так, — говорит генсекр. — Интересно вы пишете». Опять молчание. Сталин, должен вам сказать, любит долгие паузы. Это вам и как актерам пригодится. Держите паузу столько, сколько можете, но только чтобы зритель не уснул. После хорошей, выдержанной паузы хлесткая фраза звучит еще хлеще.
— Запомним. Дальше-то, дальше?
— Терпение, дети мои. «Так, значит, Тарзан и Булгаков это одно лицо?» — усмехается Сталин. «Да, — отвечаю, — это я, Иосиф Виссарионович». Тут он замечает, что я малость пообносился, пока нигде не работал и только писал свой новый бессмертный роман. «А почему брюки заштопанные, туфли рваные? Ай, нехорошо! Совсем нехорошо!» «Не обращайте внимания, дорогой товарищ Сталин, — говорю я. — Заработки скудные». — «Кто у нас за снабжение отвечает? Микоян? Подать сюда Микояна!» И тут, братцы, Микоян будто из-под земли вырастает. Я даже не понимаю, как это в Кремле поставлено. Стоит генсекру вызвать кого-то, тот словно по пневматической почте прилетает. «Так, — говорит Сталин. — Микоян. Вот прикажу я тебя расстрелять, опять скажут: грузино-армянские склоки. Только поэтому ты жив еще. Что смотришь? Не можешь одеть человека? Все твои снабженцы — хари ненасытные, воровать умеют, а снабжать не научились. Великого писателя до сих пор не одели. Что дрожишь? Микоян-обезьян! Может, тебя в Сухумский питомник отправить? Немедленно одеть писателя! В габардин!» Рядом Буденный сидит в сияющих сапожищах. «А ты что тут расселся, усищи крутишь? Ишь, какие себе сапоги заслужил! Снимай их сейчас же, отдай человеку. Все вам сказать надо, сами ничего не соображаете!» Но я от яловых сапог легендарного командарма отказался, попросил выдать со склада замшевые. И Сталину понравилось, что я не стал Семена Михайловича заставлять корячиться, сапоги при всех стягивать. Так мы с ним и подружились. И все в Кремле ко мне теперь с уважением. Время от времени созваниваемся, я в гости к Иосифу Виссарионовичу на дачу езжу. Товарищу Сталину, дети мои, живется одиноко, как и мне. Иной раз ему взгрустнется: «Понимаешь, Миша, все кричат: гениальный, гениальный! А не с кем даже коньяку выпить!» Плесните мне теперь тоже коньячку.
Они дружно смеялись, а иные принимали за чистую монету. Славные оказались эти трамовцы, хоть и глуповатые.
Через несколько дней от жены пришла телеграмма: «Мака ты нарасхват зпт Звонил Вольф Ленинграда зпт Красный театр хочет тебя пьесу зпт Срочно к 25 революции 1905 тчк Вот адрес куда послать телеграмму...» Голова закружилась от нового успеха. Красный театр, конечно, такой же сухумский обезьянник, как ТРАМ, но чуть-чуть посерьезнее.
Он тотчас послал в Ленинград телеграмму: «Согласен писать пятом годе условии предоставления мне выбора темы зпт работа грандиозна зпт сдача пятнадцатого декабря зпт аванс одна тысяча рублей зпт переведенный немедленно Любови Евгеньевне Булгаковой зпт сочту началом работы зпт случае неприема или запрещения аванс безвозвратен тчк Булгаков».
Пятый год! Тема широченная. Конечно, не про броненосец «Потёмкин», о котором снял свой аттракцион Эйзенштейн, и Сталин прав, что, как говорят, окрысился на режиссера-балаганщика за его изначальную приверженность Троцкому. Хотя тоже сказать — окрысился. Это Булгаков за счастье считает хоть какой-то заработок и поездку на море в Крым, а Эйзенштейн со своими миньонами Александровым и Тиссе вона уже год как по всему миру ездят с полными карманами деньжищ, только и читаешь в газетах: они в Цюрихе, они в Берлине, они в Гамбурге, они в Лондоне да Кембридже, в Амстердаме и в Антверпене, они в Брюсселе и конечно же в Париже, а теперь уже и в Америке. И все за то, что беззастенчиво и внаглую лижут и лижут большевистскую революцию и советскую жизнь, аж пена капает! Эх, Мака, тебе бы хоть капельку такой жизни!.. Но чтоб не лизать.
Но да черт с ними, прихлебателями, делай свое дело и не оглядывайся на успех босявок. Подавляющее большинство великих были при жизни неудачниками, зато потом успешных и популярных забывала мировая история, а непутевых и гонимых, униженных и оскорбленных возносила до небес.
Так что там пятый год-то? И он стал сладостно упиваться сюжетами. Кровавое воскресенье, молодой талантливый инженер-изобретатель, но его изобретения никому не нужны в царской России, он пытается лично встретиться с царем, пишет ему одно письмо за другим, доказывая, какую пользу он может принести Отечеству... Аж слюнки текут!.. Фамилия инженера Заквасов. Они с женой еле сводят концы с концами. Вдруг звонит телефон: «С вами будет говорить государь император Николай Александрович». Царь сообщает Заквасову, что читал его письма и хочет встретиться для личной беседы. Заквасов ликует. Но проходят дни, месяцы, год, другой, третий, он продолжает слать письма царю, но от того ни ответа ни привета. И вот девятого января пятого года тяжело раненного Заквасова приносят домой. Умирая, он проклинает страну, в которой не нужны гении, и пророчествует о том, что скоро она станет иной, и в новой России всем талантливым людям найдется место под солнцем. Так и назвать: «Место под солнцем». Хоть сейчас садись и пиши. Дай только Любаня получит аванс, он быстро накатает гениальную пьесу, она у него уже с кончиков пальцев капает, пачкая повсюду мебель.
Сюжеты наползали один на другой. Молодой рабочий, погибший во время расстрела в Иваново-Вознесенске... Нет, чепуха. О! Лейтенант Шмидт! Потрясающий ход с его сыном. Пятнадцатилетний Евгений узнает, что его отец поднял восстание на «Очакове», и решает во что бы то ни стало пробраться на бунтующий крейсер. Далее сам Петр Петрович Шмидт на «Очакове». Он убежденный конституционный монархист, но принял командование взбунтовавшимся крейсером во избежание зверств со стороны матросов над офицерами. Вообще, масса интереснейших фактов его жизни. Родители: отец — Шмидт, мать — урожденная Вагнер. В двадцать лет Петруша женится на петербургской известной проститутке Домникии Павловой. Узнав об этом, его отец скоропостижно умирает. Сослуживцы постоянно издеваются над тогда еще мичманом Шмидтом, и у него начинают шалить нервы, а потом и вовсе развивается неврастения, совсем как у меня, и гоним всеми, как я. Приходит к командующему Черноморским флотом и орет ему в лицо всякие пакостные и несуразные обвинения. Помещают в московскую клинику для душевнобольных. Выпускают. Уходит в отставку, путешествует с женой по Европе. В Париже заражается воздухоплаванием, становится учеником самого Эжена Годара. Вернувшись в Россию, покупает себе воздушный шар и объявляет, что отныне он Леон Аэр. Но попытки подняться на шаре в Петербурге и Москве терпят крах, и Леон Аэр вновь становится Петром Шмидтом. Об этом бы книгу написать, сцена за сценой нарастают и лопаются, истекая соком. Обращается к государю, и тот разрешает вернуться на флот, вахтенным офицером на крейсер «Князь Пожарский». Офицеры отпускают скабрезные шутки по поводу того, на ком женат Шмидт. Типа: «Помню, помню эту пташечку, весьма недурно было с ней покувыркаться в кроватке». Драка! Избитый жестоким офицерьем мичман списан с «Князя Пожарского» и переведен с Черноморского флота на Балтийский. Другой удар судьбы: жена родила сына Евгения, но ей осточертела добропорядочная жизнь, и она, оказывается, вернулась к прежней, разгульной. Избив ее до полусмерти, бедняга Шмидт разводится с неискоренимой проституткой и на крейсере «Рюрик» уплывает в Тихий океан. Дальнейшая служба, повышение в звании, становится лейтенантом и чрезмерно заносчив со всеми, видит себя в ближайшем будущем адмиралом Ушаковым. На этой почве припадки бешенства. Врачи ставят диагноз: шизофрения с манией величия. Проходит курс лечения в Нагасаки и возвращается на флот. Командующему эскадрой Тихоокеанского флота кричит: «Ничтожество! Я великий адмирал Шмидт! Ты должен лизать следы моих штиблет! Вставай на карачки и лижи! Я тебя заставлю, паршивец ты эдакий! Как кота драного!» Ну, что-то типа того. Надо уточнить действительные детали скандала с командующим эскадрой. Вновь изгнание с военного флота и перевод на торговый. Являет себя незаслуженно пострадавшим гением, которого выкинули из жизни всякие ничтожества. На торговом флоте карьера идет в гору, назначен капитаном на пароход «Диана», но сажает его на камни в Датских проливах, восемнадцать дней на мели, и после снятия уволен и отдан под суд за халатное отношение к своим обязанностям. Однако началась Русско-японская война, в морских офицерах возникла надобность, и Петра Петровича определяют снова на военный флот. На транспортном корабле «Иртыш», груженном минами и снарядами под завязку, узнаёт о гибели всей Тихоокеанской эскадры в Порт-Артуре, тотчас у него приступ почек, в Порт-Саиде сходит с корабля и возвращается в Севастополь. А «Иртыш» плывет дальше к своей гибели под Цусимой. Летом 1905 года лейтенант Шмидт в Одессе похищает из кассы корабельного отряда две с половиной тысячи золотых рублей и с ними — в Киев, где дает себе разгуляться и заводит роман с Зинаидой Ризберг, правда, мимолетный и быстро перешедший в эпистолярный. Влюбленный Шмидт пишет своей возлюбленной нежные, полные поэзии письма. А потом — бунтующий Севастополь, митинги, на которых Шмидт так пламенно призывает к свержению царского правительства, что порой падает и бьется в истерике. Арест, увольнение со службы. Наконец, самовольно присвоив себе чин капитана второго ранга и обрядившись в соответствующий мундир, Шмидт ступает на палубу мятежного «Очакова», шлет телеграмму царю с требованием немедленного созыва Учредительного собрания. Это его звездный час, его Тулон. Ах, как это можно превосходно показать: Шмидт, выбросив на своем «Очакове» адмиральский флаг, чувствует себя адмиралом, и если восстание победит... Боже, как кружится голова! Он может стать новым Бонапартом! Однако другие корабли не переходят на сторону восставших, и «Очаков» вынужден сдаться. Шмидт приговорен к смертной казни и расстрелян...
Три года назад в своей роскошной квартире Эхнатон читал новую поэму о лейтенанте Шмидте. Приглашенные в числе многих других на прослушивание Мака и Любаша внимали бури завываньям. Сложная и замысловатая вязь поэмы постоянно превращалась в непроходимую заросль, в которой трудно понять смысл, и Михаил Афанасьевич затосковал, как от кислой сливы. Когда Эхнатон кончил чтение, квартиру озарил фейерверк восторгов, и он продолжался и продолжался много часов под изобильную выпивку и закуску. Поэт купался в славе, а Булгаков сердито думал: вот и этот всю жизнь как у Христа за пазухой. Сейчас о нем говорят, что идет на смену Маяковскому. И не беда, что вся семья после революции укатила в Германию и возвращаться в большевистскую Россию не желала. Никто не говорит, что Пастернак контрик. И всегда он почему-то при деньгах.
Зная, что булгаковская оценка не будет такой умилительной, Эхнатон не спешил его спрашивать. Образовались танцы, и лишь под утро Борис Леонидович осмелился:
— Ну а что скажет автор великолепных «Дней Турбиных»?
— Прекрасная поэма! — неожиданно произнес Булгаков. — Только герой чрезмерно пафосный. Я не увидел настоящего лейтенанта Шмидта. А стиль вообще ужасен. Эхнатон, вы в каждой строчке что-то эдак. Ни слова в простоте. Иногда неплохо: «Еле-еле лебезит утренняя зыбь». Но когда «рейд кутается в туман оторопью рей»... Разве вы сами не слышите? «Оторопью рей». Как будто «пью репей».
— Так это же здорово, что вы репей услыхали! — снисходительно похлопал Булгакова по плечу Пастернак. — Я и хотел репья! Друзья, выпьем за нашего великого драматурга!
— А вы и впрямь на Эхнатона похожи, который тут через дорогу от вас, — простодушно засмеялась Любанга.
Перед посещением квартиры в доме на Волхонке Булгаковы нарочно заглянули в расположенный рядом Музей изящных искусств, бывший имени Александра III, и лишний раз убедились, что статуя фараона Эхнатона, стоящая там в Египетском зале, как две капли воды похожа на Пастернака.
Конечно, можно из жизни лейтенанта Шмидта вычленить куски и сформировать из них пьесу, но вариант про Кровавое воскресенье грел душу больше. Вот только мог ли царь позвонить Заквасову? Вряд ли у нищего изобретателя мог быть телефон. Когда они вообще в Петербурге появились в широком пользовании? Ну, неважно, можно другой ход придумать, не телефонный. Главное, что, умирая, Заквасов говорит: «Наступят такие времена, когда в России у каждого будет место под солнцем!» — и протягивает руку куда-то неопределенно вверх, но умный режиссер разместит его именно так, чтобы рука невольно показывала в сторону сидящего в ложе Сталина. Вот под каким солнцем каждому найдется место. «А вы хитрец, товарищ Булгаков! — скажет Сталин с доброй усмешкой. — Ну, давайте наконец побеседуем с вами, а то все откладываем, откладываем. Часа два-три у нас есть в запасе».
Мечты, мечты... А через неделю из Ленинграда пришла мерзкая телеграмма: «Вынуждены отказать тчк директор Красного театра Вольф». И погиб талантливый инженер-изобретатель, так и не родившись, захлебнулся в морской пучине бушующего 1905 года. Буль-буль.
— Ну и хорошо, — скрежетал зубами Михаил Афанасьевич, наслаждаясь последними денечками плавания в Черном море. — Можно себе представить... Стыдно и тошно было бы до рвоты!
А в самый последний день в Мисхор на адрес «Магнолии» пришла телеграмма, от которой вся душа драматурга и прозаика превратилась в огромный цветущий и благоухающий куст магнолий: «Булгакову срочно явиться ЦК. Секретарь ЦК Малыш».
— А я как раз выезжаю в Москву! — ликовал адресат, собирая вещи.
Одно только показалось странным: почему телеграмма отправлена с Центрального московского телеграфа, а не прямо из Кремля. То, что подпись не сталинского секретаря Товстухи, а какого-то Малыша, тоже подозрительно, но Товстуху могли заменить. И почему у секретаря Сталина могла быть смешная фамилия Товстуха и не может быть даже менее смешной фамилии Малыш?
И лишь подъезжая к Москве, вспомнил, кого он сам называл Малышом. Неужели босявка Карликович подшутил? Запросто! Он всегда косел с двух рюмок, с третьей становился злым, с четвертой — язвительно злым и вполне мог выкинуть такое коленце. Дома первым делом — к адресной книге: «Олеша Юр. Карл. Сретенский п., 1, кв. 24, тел. 5-87-83».
— Ну что, Малыш, крепко был пьян?
— Крепко, Мака, — раздалось в ответ хриплое и виноватое. — Прости, дурака, бес попутал.
— У ЦК партии прощения проси! Ладно, прощен. Сам, бывает...
Он сам, бывало, такие же шуточки откалывал, и не раз. Но до чего же обидно! Где же обещанная встреча?
Сталина пока теребить рано, подергаем за хвост старого кота Станислава: «Многоуважаемый Константин Сергеевич. Вернувшись из Крыма, где я лечил мои больные нервы после очень трудных для меня последних двух лет, пишу Вам простые неофициальные строки: запрещение всех моих пьес заставило меня обратиться к Правительству СССР с письмом, в котором я просил или отпустить меня за границу, если мне уже невозможно работать в качестве драматурга, или же предоставить мне возможность стать режиссером в театре СССР. Есть единственный и лучший Театр. Вам он хорошо известен. И в письме моем к Правительству написано было так: “Я прошусь в лучшую школу, возглавляемую мастерами К.С. Станиславским и В.И. Немировичем-Данченко”. Мое письмо было принято во внимание, и мне была дана возможность подать заявление в Художественный театр и быть зачисленным в него. После тяжелой грусти о погибших моих пьесах мне стало легче, когда я — после долгой паузы — и уже в новом качестве переступил порог Театра, созданного Вами для славы страны. Примите, Константин Сергеевич, с ясной душой нового режиссера. Поверьте, он любит Ваш Художественный Театр».
Станиславский ответил коротко: «Вы не представляете, до какой степени я рад Вашему вступлению в наш Театр! От всей души приветствую Вас, искренне верю в успех и очень хотел бы поскорее поработать с Вами».
Ни слова про запрещенные пьесы.
Ну ладно, пора садиться за «Мертвые души». Здравствуйте, Николай Васильевич, прошу на сцену в качестве ведущего спектакль. МХАТ на гастролях, Мадлена на море с мужем и детьми, никто не станет отвлекать. Разве что обжора Бутон, привязавшийся к хозяину не меньше, чем слуга Бутон к Мольеру. Съесть он мог безумно много. Однажды решили поставить эксперимент, давали ему и давали, пока он не посмотрел на них красноречивым собачьим взглядом: «Сволочи! Издеваетесь, граждане? Или решили перекормить меня, чтобы я сдох и вы меня сами бы съели?» Но последнюю куриную лапу взял, ушел с ней, пал на брюхо и так, с куриной лапой во рту, уснул. Еще хозяин придумал нечестную, чисто буржуйскую игру в «Отдам Флюшке». Флюшка тоже тот еще обжора, но редиску или огурец жрать не стал бы никогда. И вот приходят гости, а хозяин им:
— Видели ли вы, как собака ест редиску?
— Собаки не едят редисок!
— Смотрите! Бутон! На-ка! — Булгаков протягивает псу редиску. Тот оскорбленно отворачивает нос. — Тогда Флюшке отдам. Флюшка! — И ничего не остается, как взять эту дрянь и с хрустом поскорее сожрать, пока проклятому котяре не досталось. — А огурец? Внимание! Жадность огурцы берет! Бутон! Огурчика, батюшка, не желаете? — Тот же фокус повторяется. — Пожалуй, Флюшке отдам. — И собачьи челюсти с отвращением грызут огуречную гадость.
Фокус-покус можно повторять с помидором, персиком, яблоком, грушей... Вот только цитрусовые — извините, можете и Флюшке отдать.
Если раньше сатурналии проходили исключительно среди кошек, то теперь квартира переключилась на смешанные единоборства, и в основном мутузились друг с другом Бутон и Флюшка. Кота Аншлага удалось-таки пристроить Любиным знакомым Стройским, и теперь лишь его мать Мука брезгливо взирала на состязания рыжего пса с котом бусого окраса. Боролись до полного истощения сил, падали на пол и лежали, посматривая друг на друга: «Порву!» — «Расцарапаю надвое!» — «Слушай, ты, прощайся с жизнью, вот мой совет!» — «Лучше ты, харя, знаешь ли, пиши завещание!»
Вернулась в прежнее русло их с Любочкой жизнь: работа, домашние животные, Любочкины спортивные увлечения. Она возобновила походы в манеж Осоавиахима имени Подвойского, где сам Подвойский, легендарный революционер, член штурма Зимнего, а ныне сотрудник Истпарта, обучал тонкостям верховой езды. Вдобавок она записалась и на водительские автокурсы, не на шутку мечтая о том времени, когда Мака, он же Тарзан Всемогущий, купит ей маленький французский автомобильчик, как тот, который из Парижа привез некогда Лиле Брик ныне покойный Маяковский.
Булгаков постепенно вживался в коллектив МХАТа, его выдвинули кандидатом в члены комиссии для проверки — очень смешно! — ударничества и соцсоревнования среди работников и артистов. О чем он потешно рассказывал на дне рождения Любаши в последний день сентября:
— Я, артист Хмелёв Николай Павлович, беру на себя социалистическое обязательство играть в пьесе Катаева «Растратчики» лучше и убедительнее, в полном соответствии с системой Станиславского, чем стервец Мишка Яншин в пьесе «Квадратура круга» все того же прощелыги Катаева. В качестве ударного обязательства беру на себя сыграть во всех спектаклях Художественного театра, а в «Синей птице» у Мчеделова сыграть все мыслимые и немыслимые роли — и песика, и киску, и бабку, и дедку, и репку, и огонь, и воду, и медные трубы, и Тильтиль, и Митиль, и даже Мадлену Трусикову-Ненадёжную!
И все хохотали. При этом присутствовали и Хмелёв с женой Диной, и стервец Яншин с женой Норой, так и не успевшей уйти от него к Маяковскому, и прощелыга Катаев с молоденькой красивой девчонкой в серебряных туфельках, с которой вчера познакомился на танцах в «Метрополе», и даже Мадлена Трусикова-Ненадёжная с мужем Евгением. Только никто не догадывался, что она и есть Мадлена, все думали, это вымышленный персонаж, плод очередной брехни Маки-Булгаки.
Он смотрел на нее и думал: «Нет, довольно, теперь уж навсегда все окончено между нами!» Да и как они могут встречаться? Вы только посмотрите в эти чистые и честные глаза ее мужа, светлые, как первая улыбка ребенка! Разве вправе они обманывать этого великолепного человека? Ну уж нет, отныне Пироговка с Бангой, Флюшкой, Бутоном и Мукой — на одной стороне баррикад, а Дом военных в Большом Ржевском — на другой. И никаких тайных встреч представителей противоборствующих сторон.
И от этого так хорошо, так светло на душе и спокойно. Прошлое — сжечь и забыть! Что было, то сплыло да быльем заросло.
Но вот, прощаясь, она бросила ему невзначай:
— Говорят, на Сивцевом Вражке с пятницы вновь движение возобновляют.
— Не слыхал, — пожал он плечами, но сам мгновенно загорелся. И готов был хоть сейчас бежать сломя голову туда, где возобновляют движение.
Никто не обратил внимания на брошенную фразу, кроме конечно же Любаши, которая, когда они остались наедине в спальне, спросила:
— А что, в Сивцевом Вражке разве останавливали движение?
— Да пес его знает, — вновь пожал он плечами и полез к жене с поцелуями, но она:
— Давай когда всё угомонится, а то эта Нюша такая бестолковая, обязательно позовет меня, ей вечно что-то непонятно.
В доме гремели посудой новая домработница Нюша и приглашенная кухарка, а Бутон с Флюшкой топали, будто им, дармоедам, за весь вечер не досталось ни кусочка. Нюшу взяли вместо Маруси, выскочившей замуж и уехавшей в Ленинград.
Но когда всё угомонилось, Михаил Афанасьевич уже спал.
Бесконечно длинная среда, мучительнейший четверг и наконец пятница! Она не обманула, ключ по-прежнему лежал в потайном месте. Он открыл дверь и вошел в воздух их любви, их страсти, их греховной близости. Голова закружилась, и, если бы она не пришла через час, он умер бы. Но вот она стукнула носком туфли в стекло, сердце ударило фонтаном, и они снова в жарких объятиях друг друга!..
Потом он читал ей свои гоголевские «Мертвые души». Когда начинал тараторить, она осекала его:
— Не торопись, любимый, читай спокойно, как ты умеешь, а не правое плечо вперед и побежал.
Внимательно выслушав до конца, молвила задумчиво:
— Даже не знаю, что сказать... Это настолько неожиданно... На тебя повлияла работа в ТРАМе.
— Хочешь сказать, получилась мейерхольдина?
— Нет-нет, что ты. У тебя получилось сильно, но такие ходы — они для тебя не свойственны. И тем не менее усиливают восприятие.
— Фух-х-х! А то я уж хотел в огонь.
— У тебя чуть что — в огонь. Не беги в этом за своим Гоголем.
Ободренный ее высоким мнением, спустя неделю он уверенно шел мимо храма, в котором Пушкин венчался с Гончаровой, даже чуть не перекрестился на него, мимо старинных московских особняков, туда, где уже больше двадцати лет жил старший из основателей МХАТа. И вот он, этот великолепный двухэтажный домище, жить в котором такая же недосягаемая мечта, как лично повстречаться с Гоголем. «Живут же люди!» — только и остается воскликнуть. Величественный подъезд со швейцаром, к которому и подходить страшно, словно он сам апостол Петр — того и гляди, гаркнет: «Куды?! Грехи отмоли сначала, морда!»
Но он вежливо пропускает, и ты идешь прямо к Богу Саваофу. Что скажешь ему? Что я, такой-сякой Мака-писака, мараю кириллицей ни в чем не повинные листы бумаги, изменяю жене, рога наставляю превосходному военному человеку...
— Здравствуйте, Владимир Иванович, — говоришь ты ему, и Саваоф, в полагающейся ему белоснежной бороде, сидя на облаке всех своих достижений, благосклонно взирает на тебя и милостиво превращается в Зевса Олимпийского, который только и делает, что шалит направо-налево.
— Присаживайтесь вот сюда, Михаил Афанасьевич. Волнуетесь? Я, честно сказать, тоже волнуюсь. Сейчас подадут чай. Как поживает сестрица?
— Какая сестрица?
— Моей Оленьки Сергеевны. Вы же дружны с ней. Помнится, ради нее просили меня сделать вид, будто от вас многое зависит во МХАТе.
— Память у вас феноменальная... Может быть, сразу приступим к чтению? Пока я еще спокоен, а то начну тараторить, правое плечо вперед.
И он стал читать. Почти сорокалетний неудачник — семидесятилетнему мэтру, вся жизнь которого сплошное плавание по молочным рекам мимо кисельных берегов. Даже длительное турне его музтеатра по Америке, из которого половина актеров не вернулась в Страну Советов, да и он сам чуть не согласился причалить к голливудской пристани, сошло ему с рук, лишь еще больше обласкан, мол, спасибо, что вернулся на нашу грешную землю.
Чтение длилось два часа. Немирович-Данченко слушал с приоткрытым ртом, с любовью глядя на драматурга-неудачника, у которого все пьесы с треском слетели с подмостков. Казалось, ему не терпится дослушать до конца и кинуться целовать, целовать автора, кричать: «Шампанского! Да французского, а не Абрама Дюрсо! Да дайте же я вас еще раз чмокну!» Но когда Булгаков дочитал, Владимир Иванович целовать его не бросился, а ласково спросил:
— Ну и как вы сами, голубчик, оцениваете ваш труд?
— По-моему, очень даже неплохо получилось.
— Не плохо, говорите? Да вы дрянь полнейшую написали. Вас за это драть надо на конюшне. Это никуда не годится, разве что в печку. Рим у него! Да какой Рим? Хотите показать, что, только живя за границей, русский писатель способен сочинить гениальное творение? Да нас за такое всех на Соловки отправят. Рим у него! Вы хоть были в Риме? Там теперь кто? Фашисты, Муссолини, это-то хоть надо понимать? Гоголь у него. Дайте сюда вашу белиберду!
И, выхватив из трясущихся рук Михаила Афанасьевича рукопись, он принялся с омерзением резать карандашом страницу за страницей, показывая, что нужно переделать, что убрать, что не просто убрать, а сжечь, дабы глаза посторонние ненароком не увидели, а здесь надо добавить то-то и то-то, но не просто добавить, а показать себя.
— Вы, знаете ли, после «Дней Турбиных» не просто шаг назад сделали, а полностью деградировали. Хорошо, что сначала только я один ознакомился с этим. Даю вам, сударь мой, срок до конца октября, и, если у вас ничего не получится, разойдемся, как говорится, без взаимных упреков. Нам, друг мой, нужны идейно зоркие авторы, а не такие, что ради утешения собственных идей готовы весь коллектив отправить на эшафот.
Он не помнил, как вернулся домой. В прихожей увидел окруживших его Бутона, Муку и Аншлага. Строго обратился к ним:
— Вы, граждане, могли стать людьми, но не просто шаг назад сделали, а полностью деградировали в своих сатурналиях! Видеть вас не могу, босявки!
Он устремился в кабинет-спальню и упал ничком на кровать. Беззвучно зарыдал потоками слез. Почувствовал, как Бутон обнюхивает его, и, оглянувшись, увидел встревоженные глаза кошки Муки: «Что случилось, Мака, брат мой?» Ему стало совестно перед дымчатым зверьком, он притянул кошку к себе, прижался к ней, стало легче. Эх вы, животинки! Привлек и Бутона с Аншлагом.
— Переделать не трудно, Топсон, — говорил он потом за ужином жене. — Унижение, вот чего уже никогда не переделать. Можно же было спокойно высказать все свои соображения, объяснить. Но нет, он говорил со мной как будто я лакей, неправильно наливший ему в кофе сливки.
— Мака, нам нельзя терять твою должность и этот заказ, — с жалостью в голосе трепетала Любовь Евгеньевна. — Я так тебя понимаю, жалею. Но смири хоть раз свою принципиальность.
— Да разве я сам не понимаю своего положения? Это хорошо, что он не публично меня отъедренил. О, если бы Сталин...
— Тиш-тиш-тиш.
— Молчу. Как это там у Чехова? «Умолкни и бледней!»
И он принялся переделывать пьесу. Рим было нестерпимо жалко, но пришлось убрать, а то и впрямь получалось, что в Риме рай, а в России ад. Теперь никаких макарон, Гоголь просто ходил по комнате и пером по воздуху писал, озвучивая то, что пишет. А затем появлялись персонажи и оживали на сцене.
— Как бы я хотела побывать вместе с тобой в Риме, — сказала тайная жена в Сивцевом Вражке. — Мы бы ходили и на каждом уголке рассказывали друг другу все, что знаем о Вечном городе. А сколько Немировичу-Данченко? За семьдесят? Постепенно из ума выходит товарищ. Как бы его свергнуть?
— Свергнешь его, как же!
Отмечать свой день рождения тайная жена уехала с законным мужем и сыновьями в Ригу, где жили ее еще не старые родители — отец, журналист и общественный деятель Сергей Маркович Нюренберг, и мать Александра Александровна, поповская дочка, урожденная Горская.
А в конце октября состоялось публичное чтение пьесы всему коллективу МХАТа. Стараясь не волноваться, Булгаков прочитал свое творение, уже не такое милое, каким оно было в первом варианте. Бог Саваоф все время сидел с такой же в точности улыбочкой, как тогда на Большой Никитской. В финале пьесы Гоголь произносит: «О, дорога, дорога! Сколько раз, как погибающий и тонущий, я хватался за тебя, и ты всякий раз меня великодушно выносила и спасала. И сколько родилось в тебе замыслов и поэтических грез...»
— Конец, — произнес автор и печально обвел взглядом слушателей.
Они находились в некотором недоумении и все уставились на Саваофа. Тот неспешно разгладил белоснежную бороду и своими мелкими шажочками вышел, чтобы выступить.
— Хочу для начала рассказать вам, как я в Голливуде намеревался снимать фильм о Пугачёве, — медленно заговорил Немирович-Данченко. — Многие знают сию историю, но она поучительна и заслуживает... Я сам скомпоновал сценарий частично из «Пугачёвщины» Тренёва, частично из «Капитанской дочки» Пушкина, частично из своих собственных сцен. Все шло к заключению договора, у меня в руках уже стальное перо для его подписания, как вдруг дирекция говорит: «Нужно лишь исправить одну мелочь в конце. У вас Пугачёву отрубают голову. Это никуда не годится. Американский зритель любит хеппи-энд, счастливый конец. Будет задействован красивый актер Дуглас Фэрбенкс, и вы хотите, чтобы ему отсекли голову? Надо сделать следующее: царица Екатерина накануне казни приходит поговорить с Пугачёвым и неожиданно влюбляется в него, прощает, он тоже влюбляется в нее, и — о’кей! — они женятся!»
Дружный смех прокатился по залу, а Владимир Иванович продолжал:
— Я говорю: «Помилуйте, а как же правда истории?» «Нам на это наплевать, — отвечают, — мы делаем не историю, а киноиндустрию. Перепишите финал, и мы мгновенно подпишем контракт». При этом сумма, товарищи, обозначена головокружительная. Как бы поступили многие из вас? Ну подумаешь, немного поступиться правдой истории, совестью, зато какой барыш! И мне, не скрою, трудно оказалось бороться с соблазном. Но я поборол дьявола и решительно отверг скользкое предложение.
Все зааплодировали.
— Не надо оваций, — сказал Владимир Иванович. — На моем месте так поступил бы каждый честный человек. Вы все бы так поступили. Кто-то бы дольше колебался, кто-то меньше, но я уверен, что никто из вас ни за какие деньги не подписал бы столь мерзкий контракт.
Тут все воззрились на Булгакова, и страшная робость овладела Михаилом Афанасьевичем. Он четко увидел перст указующий и услышал гром небесный: «А он бы подписал!» И даже показалось, что кто-то шепнул кому-то: «А Булгаков бы подписал!»
— Великая вещь принципиальность! — подытожил свой рассказ Немирович-Данченко. — Свято блюдите ее. Никому не позволяйте пошатнуть ея основы. К вам, уважаемый Михаил Афанасьевич, тоже относится этот мой завет. Что же касается вашей пьесы, то она никуда не годится. В ней был Рим, вы его убрали. Но нужен ли в ней Гоголь в качестве чтеца или первого исполнителя? Нет, не нужен. Все мы читали «Мертвые души», знаем, о чем там. Уберите Гоголя — и пьеса полетит на крыльях. Количество действующих лиц у вас преизбыточно, надо сократить вдвое.
И он стал топтать и топтать каждую сцену, каждый сюжетный ход. Оставалось непонятным, зачем он рассказал голливудскую историю про свою принципиальность. Логично, если бы он попенял Булгакову за то, что тот пошел у него на поводу и многое переделал, но он, напротив, давил на те сцены, которые требовал убрать в прошлый раз, а Булгаков не смог поднять на них руку. Устроив получасовую экзекуцию, Бог Саваоф закончил словами:
— Нет, друзья мои, перед нами не готовая пьеса, а пока что ее эмбрион. В таком виде ставить нельзя. Думается, не один месяц уйдет, прежде чем мы получим желаемый результат. Или же расстанемся с любезным Михаилом Афанасьевичем по соображениям несоответствия установкам театра. Ничего страшного, так часто бывает в истории искусства.
Это для тебя ничего страшного, сытая и довольная собой морда, живешь в великолепнейшей квартире, обеспечен до конца оставшейся жизни, тебе не надо думать, чем отдавать долги, что ты скажешь жене, когда она спросит, почему ты не в силах дать ей мало-мальски сносное существование, даже взять с собой в Крым не можешь... Все это рвалось с языка униженного драматурга, но не сорвалось и провалилось куда-то вниз, в почки, осело там, затаилось.
— Михаил Афанасьевич, вы хотите что-либо сказать? — раздался вопрос директора и худрука театра.
— Я?.. — крякнул Булгаков. И в следующую минуту в нем заговорил бунтарь: — С удовольствием обдумываю ваши рассказы. Какой чудесный ход: царица идет хотя бы посмотреть на того, которому завтра по ее веленью отрубят голову. Ее поражает его лицо, манера свободно говорить, интонации человека, которому уже нечего терять. Она спрашивает его, не страшно ли умирать молодым, и он рассказывает ей ту самую сказку про орла и ворона. Царица влюблена, она выводит разбойника из темницы и объявляет его найденным государем Петром Федоровичем... Послушайте, я согласен!
— О чем вы? — заморгал Владимир Иванович.
— О Голливуде. Нельзя ли с ними связаться? Я готов переделать конец и получить барыш. Вы говорите, там сильный гонорар?
— Ну как с ним разговаривать! — рассмеялся Немирович-Данченко и растерянно развел руками. — Идите, Булгаков, идите и работайте. Аванс вы получили.
Он ожидал, что его выходка вызовет благородный гнев, но отец-основатель по-отечески посмеялся и отпустил его подобру-поздорову, как семиклассника, не выучившего урок: иди и выучи.
На сей раз, вернувшись домой, не рыдал, а веселился, затеял сатурналии на троих с Бутоном и Флюшкой:
— Ну как с вами разговаривать! Аванс вы получили. Идите и работайте. А то у вас одни сатурналии на уме.
— Неужели одобрили? — зарделись щечки у Любаши.
— Нет, Топсон. — И он от души расцеловал эти румяные ланиты.
— А по какому поводу жюбилясьон?
— Просто я сегодня был на высоте. А «Мертвые души» мы оживим, любезнейшая Любовь моя. Хорошо, что аванс не потребовали вернуть.
— Ты сегодня, Мака, какой-то...
— Какой?
— Как в первые дни нашего знакомства!
«Мертвые души» оказались заброшены куда подальше, а вместо них он принялся вольготно писать дурашливую историю любви Екатерины Великой и Емельяна Пугачёва. И когда из Риги вернулась его верная слушательница, он читал ей эту чепуху, и она от души хохотала:
— Ах, если бы наступили времена, когда можно было бы это поставить на сцене! Ты мой Тарзан!
— Откуда ты знаешь про Тарзана?
— Только вообрази, в Риге один знакомый нам рассказывал о том, как какой-то остряк заваливал Сталина письмами, полными каких-то мистических предсказаний, и всякий раз подписывался: «Тарзан». Сталин приказал немедленно разыскать Тарзана, нашли, и им оказался писатель Булгаков. Привели его к Сталину, в рваной одежде, голодного, дикого. Сталин с ним поговорил и после беседы сказал подчиненным: «Сегодня я разговаривал с умнейшим человеком Москвы. А то и всего СССР». И теперь они постоянно встречаются и беседуют, то есть Тарзан в итоге стал личным тайным советником вождя. Ну, каково?
— Дурь какая-то, — пожал плечами Тарзан.
— Но эту дурь распространяют с чьей-то легкой руки.
— Скорее всего, это Юрки Олеши жарты.
— Какие еще жарты?
— Так по-польски «шалости». Он же полячишка, даже говорит с польским акцентом.
— Это он же тебя разыграл с приглашением в ЦК?
— В последнее время Малыш исписался, вот и бросает его из стороны в сторону. Да и пьет как тот котенок.
— Какой котенок?
— «Пить так пить, — сказал котенок, когда несли его топить». Не слыхала такую присказку?
— Только с тобой я обогащаюсь всякой смешной чепухой. Что ты за человек, Миша! Ты когда-нибудь повзрослеешь?
— Никогда. Что сказал товарищ Иисус Осипович Назаретский, нарком религии республики Иудеи? «Будьте как дети!» Постой, постой! — Он вдруг сделал вид, будто у него озарение, закрыл глаза, плотно прижал к вискам указательные пальцы. — Так и есть!
— Что случилось?
— Надо срочно предупредить его. Надо срочно предупредить его! Бери бумагу, Мадлена, пиши: «Товарищ Сталин! Ни в коем случае сегодня не ешьте моченые яблоки, бубновый валет Азазелло намерен отравить вас ими с помощью яда, имеющего запах горького миндаля». О-о-о, я чувствую запах горького миндаля! Написала? Подпишись: «Ваш верный Тарзан».
— Бумага кончилась, — с иронией сказала Мадлена, даже не подумав ничего писать.
Глава тридцать вторая
Мертвые души
1939
— За левый висок идет Раскольников, — распоряжался пациент, имея в виду вовсе не персонаж Достоевского, а легендарного революционера Федора Федоровича. Ну, ты помнишь, читатель, историю с «Бегом».
— Бедняга! — прокомментировала жена пациента. — Мало того, что недавно погиб, так его еще и в пиявку превратили.
— Погиб? — выпучил глаза Михаил Афанасьевич. — Он же в Париж сбежал, опасаясь ежовских рукавиц.
— Так вот как раз когда мы в Ленинграде были и у тебя приступ случился. В тот же день судьба наказала дурня. Сошел с ума и в приступе бешенства выбросился с пятого этажа.
— А почему ты мне не сказала?
— Да я узнала, когда с тобой все хуже и хуже становилось. Не до Раскольникова, знаешь ли.
— Правый височек пошел в разработку, — переключился с гибели Раскольникова пациент. — Сюда идет преемник Раскольникова на посту председателя Главкипяткома Гандурин. Многие пьесы мои задушены им. Сволочь первостатейная. Даже Маяковского хотел запретить. Тот, помнится, ему как-то ответил. «Подмяв моих комедий глыбы...» И дальше как-то рифмуется Гандурин с треснутой бандурой. Редкая сволочь. Сам бездарен, как цикада, один треск, а пьес про революцию накатал штук сто. Кстати, он-то не выбросился из окна?
— Не знаю, не сообщалось. Я вообще-то, как ты знаешь, отслеживаю судьбу всех твоих врагов.
— Нет, такие долго живут. И у правнуков кровушку посасывают. А смертью Раскольникова я потрясен. Но такие как раз таки склонны к суициду. Еще на Ларисе Рейснер был женат. В Москве голод, а у них в роскошном особняке столы ломятся от жратвы. Собачкам мясо кидают. Да и сейчас у Раскольникова квартирища на Тверской царская. Слушай, Люся, если он из окна в Париже выбросился, не написать ли, чтобы нам его квартиру, а? Шучу. Ага, за левое ухо кто у нас там впивается? Конечно же Литовский! Преемник Гандурина в Главкипяткоме. Псевдоним Уриэль. Осаф Семенович. У этого брюхо аж распирает от моей кровушки. Жив еще, собака!
— Зато выведен тобой в романе как Латунский.
— Мало! Надо будет ему еще как-нибудь огоньку подбавить. Так, правое заушье пошло. Туда у нас поступает кто? Бля-а-ахин! Бессменный заместитель и Раскольникова, и Гандурина, и Литовского, все доносы на меня им подсовывал.
— Откуда известно?
— Мне говорили. Всегда со мной разговаривал как со щенком.
— А на мускулюс дельтоидеус кого будем сажать? — с иронией спросила медсестра Ирина Петровна, приобщившись к затеянной пациентом еще в прошлые разы игре.
— На дельтовидку? Минуточку, дайте подумать. — Он задумался, и лицо его обрело дерзкое выражение. — Станиславского и Немировича-Данченко, вот кого!
— Господь с вами! — чуть не выронила пиявку медсестра. — Это же великие! Не стану.
— Великие, матушка, тоже кровь пьют, да еще как! — возразил пациент. — Ставьте, ставьте Константина Сергеевича на левую дельтовидку. Да это же игра, милая!
— Ну, как хотите, — с трудом смирилась она. — Я, собственно говоря, не Станиславских ставлю, а пиявок, а Станиславские они или нет, это уже не мое дело.
— Замечательная философия! — засмеялся пациент. — Вот так же и палачи рассуждают: «Я, собственно, людей расстреливаю, а кто они, писатели, ученые или уголовники, мне знать не положено».
— Зря вы так, — тихо рассердилась Ирина Петровна. — У меня мужа в позапрошлом году...
Она чуть не заплакала, и пациент мигом сменил сарказм на сочувствие:
— Простите, голубушка! Ради Христа, простите! Я и впрямь заигрался. Сижу тут, живой, не расстрелянный, и дурака валяю. От всего сердца примите мое раскаяние!
Она тихо простонала и кивнула головой, но по окончании гирудотерапии, прикончив в растворе хлорамина главреперткомовцев и отцов-основателей МХАТа, ушла все равно недовольная, даже несмотря на то, что получила на рубль больше.
— М-да, нехорошо получилось, — вздохнул Михаил Афанасьевич.
— У меня однажды еще хуже случилось, — припомнила Елена Сергеевна. — В гостях расщебеталась и ляпнула: «Как говорится, в доме повешенного не говорят о веревке», — и тут же вспомнила, что у них два месяца назад сын-студент от неразделенной любви повесился. Со стыда готова была фарфоровую чашку грызть.
— Ужас! — посочувствовал муж. — Слушай, Елена Прекрасная, тащи сюда свой проскрипционный список.
Вот уже несколько лет Елена Сергеевна вела список врагов Булгакова, иногда кого-то убирала, но чаще добавляла, и в итоге набралось несколько десятков фамилий. Сейчас они стали смотреть, и оказалось, что более трети в последние годы покинули сей мир, причем не добровольно, значительная часть пока пребывала на этом свете, о многих не имелось сведений, может, живы, а может, нет, а про одного известно, что арестован и, скорее всего, отправится в мир иной, — Михаил Кольцов.
— Все эти люди желали мне самого плохого, а многие бы и возрадовались, увидев меня в гробу, как Маяковского, — задумчиво произнес Михаил Афанасьевич. — Но вот я жив, хоть и болен, а их унесла преждевременная смерть. Скажи, это ведь ты наколдовала, огнедышащая Мадлена?
— Ну а кто же, — усмехнулась она. — Я, конечно. По ночам в полнолуние я дышала огнем на этот список, и, как видишь, результат есть. А те, кто остался в живых, трепещут и не спят по ночам в ожидании, когда за ними придут. Иные, более сметливые, очухиваются и спешат сделать что-то доброе в наш адрес, и тогда я милостиво вычеркиваю их.
— Что ж, похвально... — пробормотал он. — А ведь они у тебя как крепостные в ревизской сказке. Приехал бы Чичиков, можно было бы продать их ему. И заработать.
— Да ладно! — махнула рукой огнедышащая. — Чичиков покупал мертвых, которые стоили денег. Помнится, там сапожник был, про него здорово сказано: «Что шилом кольнет, то и сапоги, а что сапоги, то и спасибо». Каменщик там какой-то был небывалый. Еще лучший каретник Михеев, кажется. А эти кто? Бумагомараки, склочники, пауки в банке. Даже Собакевич не смог бы таких за гривенник продать.
— Не скажи, вон Раскольников — какая мощная фигура, а Авербах гроза РАППа... Но в общем, конечно, шпана. Слушай, Люся, мне тут такое в голову пришло... Окончание «Мертвых душ». Будто Чичикову все же удалось обстряпать свои делишки, и вот он зажил богато и счастливо, при нем молоденькая женушка любезности ему оказывает. Но только стали к нему по ночам являться мертвые души. Каретник Михеев приходит и говорит: «Дайте мне карету, я ее лаком покрою и сам на ней вас на тот свет отвезу». Кирпичник Милушкин является: «Где печь класть прикажете? Мигом сложу и там вас зажарю». Тот самый сапожник Телятников, который тебе нравится, с шилом к Чичикову: «Прикажите, я из вас самих сапоги сделаю!» И оказывается, что Чичикову и его жене мертвые служат.
— Мороз по коже, — передернулась Елена Сергеевна.
— Вот каков конец должен был быть у гоголевской поэмы. А Николай Васильевич хотел из ада в рай своего героя вывести. Не получится в рай. Неужели Авербах с Киршоном в рай полетели? Или Раскольников, который людей ни в грош не ценил?
— Страшное дело... — пробормотала жена.
— А самое страшное, что ведь и я к ним отправлюсь, — осенило Михаила Афанасьевича. — Это я милостиво придумал для Мастера и Маргариты отдельное местечко вдали от рая и ада. А мне таких поблажек грозный Царь Небесный не предусмотрит.
— Не говори так! — взмолилась Елена Сергеевна. — Господь всемилостив, уж тебе-то простит.
— Простит?.. Хм...
— Тебе не лучше после пиявок?
— Лучше, значительно лучше. Пока пиявки помогают, это еще хорошо. Этим надо пользоваться. Но при этом у меня такое чувство, будто пришло сильное вдохновение, я — к столу, а бумага кончилась... — Он помолчал минуты три. — Представь себе: прилетаю я в геенну огненную, а там навстречу мне Авербах, сволочь, радостный такой: «Ну что, Мишель-вермишель, как бы ты ни отмежевывался от нас, а рано или поздно к нам попал. Поддедюлил тебя Господь Бог. Заходи, располагайся, в картишки сыграем, пока у чертей пересменка».
— Да ну тебя, Мишка, — замахнулась на мужа Елена Сергеевна маленькой подушкой-думкой. — Прекрати сейчас же! Кто они — и кто ты? Босявки пред ликом исполина!
— Ты, Потап, в геенну огненную не попадешь, — вмешался Сережа, вернувшийся из школы и подслушавший конец разговора. — Потому что ты хороший.
— Аминь!
— Они вот уж истинно мертвые души, а у тебя душа живая, — добавила Елена Сергеевна. — Так что увидишь, мертвых с мертвыми, живых с живыми. Только это не скоро будет.
— Да нет, любовь моя, скоро, — мрачно вздохнул Булгаков, но, увидев, как по лицу дорогой женщины и милого пасынка ударила молния отчаяния, он поспешил добавить: — Ближайшие пятьдесят лет промелькнут как един день.
Продолжение следует.