Одиссея троянской лошади. Повесть

Cергей Романович Федякин родился в 1954 году в Москве. Окончил Московский авиационный инс­титут и Литературный институт им. А.М. Горького. Кандидат филологических наук, доцент кафед­ры русской литературы XX века Литературного института. Автор книг «Русская литерату­ра конца XIX — начала XX века и эмиграции первой волны: Учебное по­собие для учителей» (1999, со­в­мест­но с П.В. Басинским), «Скря­бин» («ЖЗЛ», 2004), «Мусоргский» («ЖЗЛ», 2009), «Рахманинов» («ЖЗЛ», 2009) и др. Лауреат литературной премии Государственного академического Большого симфонического оркестра имени П.И. Чайковского в рамках юбилейного фестиваля «Вера, Надежда, Любовь…» (2005).

1

Не помнил он этого. Но тетка рассказывала:

— Ты, Коляша, маленький совсем был. С гусями нашими дружил. Ходишь по деревне, обняв за шеи. Весь сияешь. Мужики наши кивали: вон, мол, совсем с ноготок, а уже гусей приручил. Дрессировщиком будет!

Мать кивала головой. Любила прибавить:

— Ходили троицей, как закадычные приятели. Один гусь даже умел клювом снять с него кепочку.

— Снимет — ты весь сияешь. Потом наденет на твою маленькую светловолосую головку — и вы опять гуляете.

Ему казалось, что он будто и вспоминал: взрослые смотрят на их троицу — мальчонка с гусями — и похохатывают.

Но отец однажды, выпив больше обычного, рассказал — посмеиваясь — и ужасный конец. Лето было жарким. Приехали на отдых родственники. Чтоб их накормить — гуси пошли под нож. И Коляша, двухлетний кроха, все никак не мог понять, куда друзья пернатые запропастились. Потом увидел — веселье за столом. Шумят. Пьют эту водку с противным запахом, смеются.

Его усадили рядом с матерью. Тетка налила в тарелочку супу, в котором купался кусок подозрительного мяса. Тут он и понял! Заревел, соскочил со стула. Обливаясь слезами, убежал на улицу.

Несколько дней ходил хмурый. Все молчал. С утра топал в дальний угол двора и бил палкой по лопухам, по злой крапиве. Тетка, хозяйка дома, чувствовала вину. Но ведь куда денешься? Столько народу понаехало! Да и как не рубить гусю голову? Для того и растили.

Подошла к Коляше. Он хмуро повернулся, глядя исподлобья. Тетка присела перед ним на корточки:

— Ну что ты такой сердитка?

И тут он взял — и со всего размаха стукнул ее палкой по голове. Двухлетка двухлеткой, а крепко саданул!

Сестра — старшая — тоже вспомнила:

— Гадостные твои гуси щипались. Один ухватил за мое зелененькое платьице — и давай тянуть. Еле за шею его оттащила. Ты маленький был, они и гуляли с тобой. А был бы чуть больше — тебя тоже бы цапали.

Средняя сестра помнила только неприятный звук: раскрывают клюв, напрягая и вытягивая язык, и шипят, будто сильно дуют: «Ш-ш-ша-а... ш-ш-ша-а...»

О гусях однажды рассказал Жеке, соседу, что жил за стенкой. Хотелось и таланты свои показать, и жесткость характера:

— Тетка сюсюкала что-то, я и дал палкой по лбу.

— Колян дал колом... — Жека, пошутив, расплылся. Когда он улыбался, особенно были заметны и длинный, худощавый его подбородок, и нелепая угловатость лица. — И что, ударил здорово?

— Тетка матери жаловалась. Дашка говорит: шишку все мазала какой-то зеленой дрянью. Лидка — нет, Лидка только гусей помнит. Очень боялась.

Жеку Куприянова Колян ценил, но как-то не очень любил. И в старшем классе даже прозвища придумывал: то Соседец, то Куприсьянс. Знал, что Жека пасьянсы любит раскладывать, склеил в одно слова «Куприянов» и «пасьянс». Чувствовал к Соседцу не то чтобы зависть, но ревность к его затеям. Тот и полочки лобзиком выпиливал, и выжигал на фанере; большой крокодил особенно здорово получился: висел у Жеки в комнате, на стене, покрытый лаком. Когда-то Куприсьянс и радиоприемник простенький спаял. И когда крутил круглую ручку настройки, то даже свист, сквозь который едва прорывалась ритмичная музыка, казался замечательным.

Соседец был постарше, два года разница. И учился в другой школе, будто жил в параллельном мире. Но мир этот был рядом — вышел на лестничную площадку и жми на звонок у ближайшей двери.

Жека открывал, кивал головой — проходи! — показывал новый журнал: «Техника — молодежи» или «Знание — сила». Коляну больше нравилась «Сила»: уж очень созвучно его фамилии — Силуков. Жека откроет, улыбнется и — почти каждый раз — ткнет пальцем в статью: «Во что надо сделать!» Жила в Куприянове завидная умелость: все что-то придумывал, мастерил, паял. Когда мог подкопить денег — покупал что-нибудь затейливое. Когда к старенькому аквариуму купил компрессор, Силуков долго рассматривал бегущие вверх воздушные пузырики. Сам аквариум будто стал подвижным: травка покачивалась, рыбешки то зависали, подрагивая плавничками, то рывком скользили в сторону.

Коляше не просто хотелось сделать что-нибудь подобное. Думалось о необычайном. И не для того, чтобы обратить внимание. Чувствовал в себе особость, но в чем она — сам не мог разобрать, и выходило все то же: одна игра воображения, да и в ней ничего определенного.

Лишь в старшем классе увидел на себе знак. Ничего не подозревал, пока Юлька-троечница, зеленоглазая смугляшка, кокетливо гадавшая другим мальчишкам по руке, на большой перемене не позвала:

— Давай тебе?

Она была бойкая, вертлявая и — симпатичная. Глаза — зелень, как в Жекином аквариуме, где пузырики, где травка чуть колышется, где висят-плавают серенькие вуалехвостики. И ей он немножко нравился, сам чувствовал. И хотя характерец свой знал: все наперекор, — но задержался лишь на пару секунд. Протянул-таки руку, раскрыл ладонь. И вдруг увидел не только солнце в уголке окошка. Чудесные, с переливами Юлькины глаза сначала расширились, а потом зрачки будто побелели. Сгримасничала и смешно, и жалостно:

— Ничего не пойму. Линии сливаются. — Помотала головой. Потом посмотрела на него — не то с испугом, не то с затаенным интересом. —  Странный ты... Такого еще не видела. Ничего не разберешь!

— Покажь! — подскочил Гридуткин, приятель-одноклассник с бестолковой курчавой головой на тонкой шее.

Колян тут же схлопнул кулак и лукаво ухмыльнулся. И в чужие ладони тыкаться, как ни мучило любопытство, тоже не стал. Сам не мог понять — насмешек опасается или уже немножко всех презирает.

Через пару дней раздобыл у Куприсьянса тоненькую затрепанную книжонку с «популярной хиромантией». Жека сунул ее, скрученную в трубочку, улыбаясь и посмеиваясь, шевеля вытянутым своим подбородком:

— Не ведись, Колян. Одна тетка нашла у себя «скорую катастрофу» на ладони. Чуть в окно не бросилась.

Силуков отшутился:

— Да я ребят разыграть!

Но после сел на балконе, чтобы сестры не мешали, на старенький, с облупленной голубоватой краской табурет. Открыл.

Внизу прорычала машина на дороге. Кто-то с балкона соседнего дома крикнул: «Тоня!» Он старался не отвлекаться. Вглядывался в чертежик с растопыренной и разлинованной пятерней, следом — в свою ладонь. Где тут линия сердца? Где линия ума? Они соединились в одну глубокую впадину. И линии судьбы с линией жизни сливались в длинную борозду. Или это вообще одна линия жизни? Только вытянулась дальше той, что на картинке.

Будто две глубокие трещины прошли по ладони углом, и никаких других ложбин больше не было. Посмотрел на вторую руку — такой же угол, только в другую сторону.

В книжке кривые, прочерченные по контуру ладони — и сплошные, и пунктирные — были перенумерованы. И он нахмуренно читал, что были еще какие-то линии: Солнца, Меркурия или здоровья, ожерелье Венеры, линии детей, любви, путешествий, интуиции, страсти, симпатии, линии Марса, Сатурна, Соломона... Но ему даже не нужно было читать, что означала та или иная, у него жизнь сливалась с судьбой, а голова — с сердцем. И больше ничего.

То, что нахлынуло, было похоже сразу на испуг и на восторг: непохожий!

— То-о-ня! — снова крикнул, уже протяжно, тот же мужик в окно из дома напротив.

С балкона Колян вышел медленно. Намеренно лениво. Большая комната будто стала светлее. Бабка в вечном своем платке, темном, допотопном, хмуро уставилась в телевизор, там верещал какой-то мультфильм. Мать, похоже, крутилась на кухне. Дашка, средняя его сестра, сидела у пианино. Что-то мычала. Тут же, робко касаясь пальцами клавиш, начала это наигрывать.

Он вдруг подсел рядом, на другой стул:

— Все ерунду подбираешь. Надо самой сочинять, а не повторять за другими.

— Да? — Сестра со смехом фыркнула. — Сам и подобрать не можешь, а лезешь. Может, сочинишь?

Дашка чуть отклонилась от пианино. Поглядывала с веселой вредностью. Коляну ее улыбка не нравилась: виднелись остренькие Дашкины клыки.

— Запросто.

— Ну давай, давай. Сочини...

Он пару раз ткнул средним пальцем в верхние клавиши.

— Нет, не то.

Вскочил, перешел со стулом к басам. Бухнул сразу по двум.

Дашка скривилась.

И тут он начал неровно, почти прямыми пальцами наигрывать что-то неожиданное и — приятное. И Дашка перестала улыбаться. И когда он с победным видом встал с сиденья, даже попыталась повторить.

Он сам не понимал, что такое на него нашло. Словно ладонь его вместе с пальцами на пару минут стала чудодейственной.

Спустя четыре года, в стройотряде, Коляновы линии поразили и еще одну доморощенную гадалку. Студентка, тоже темноволосая, как и Юлька, и на курс его младше с шуточками водила пальцем по загрубевшим от работы ладоням — одной, другой, третьей... Был летний вечер. Она сидела на складном стульчике под деревом, в закатной тени. Ребята толпились, услышанному не верили, посмеивались. Голос ее звучал с отчаянным задором:

— О! Тебя ждут трудности лет в тридцать пять. А потом зато — большая любовь... А ты... Ты будешь болеть. Сильно болеть. Видишь? Линия тут ломается. Тебе будет... пятьдесят два. Но потом все пройдет, ты будешь долго жить. До девяноста...

Свою ладонь Силуков протянул, изобразив на физиономии мрачный прищур. Слышал шелест листьев, слышал ее молчание. Когда она подняла изумленное лицо — не смог разглядеть выражения глаз. Она опять уткнулась в его ладонь.

— Слушай... — заговорила, не поднимая головы. — Давай завтра утром. Или днем. Видно плохо.

Тут он и книжонку по хиромантии вспомнил, и Жеку Куприсьянса, и Дашку-сестру, и первую импровизацию на пианино.

Андрюша, их юный клавишник, подошел и уже хотел было протянуть руку, но гадалка хмыкнула, замотала головой, поднялась:

— Не. Устала, ребят. Давайте завтра.

— То-о-ня, — вдруг протянул, вспомнив, Колян.

Она с удивлением откликнулась:

— А ты меня разве знаешь? Мы же от вас далеко.

Стройотряд работал на дороге: отливали из бетона плитку, укладывали ее на склонах, у шоссе. Но девчонок — их было не так много — отвозили на автобусе в другую сторону, к недавно построенному корпусу. Сначала сгребать и упаковывать строительный мусор, потом малярничать.

Силуков пытался разглядеть цвет ее радужки: тоже зеленая?

— Слышал, тебя кто-то окликнул.

Не мог не соврать и совпадению имен не удивился. В памяти снова звучал тот мужской голос из окна, с этим мучительным: «То-о-о-ня». И давнюю импровизацию на пианино снова захотелось услышать, потому и потянул Андрюшу за рукав. Но заговорил не о том странном экспромте — просто мотнул головой вверх:

— Глянь!

Андрюша даже зажмурился: сияющие малиновые небеса светились в фиолетовых облаках.

Шалея от заката, они топали к корпусам, и Колян вдруг вспомнил Жеку Соседца и как тот внезапно осиротел.

— Вроде нормальный мужик был его папаша. Жизнерадостный, простой. Пришел домой, зажал патрон в тисочки, голову наклонил и снизу молоточком — тюк!

Силуков осклабился так, что дрогнули усы. Края их поползли вверх, чуть открывая рот в иронической усмешке, обнажая желтоватые клыки.

Андрюша прибалдел и от заката, и от истории, и от этой ухмылки:

— Патрон от мелкашки?

— Ага. Ровненькая дырочка во лбу.

— Это где-нибудь у стадиона, у тира отыскал?

— Да мог и с рук купить коробку... А может, кто-нибудь из знакомых сходил пострелять, тихонько в карман сунул.

— Там вроде следят.

— Посматривают, конечно... Но — можно, думаю. Несколько человек лежат с винтовочками, бахают, в бинокль смотрят... Всех выстрелов не пересчитаешь, может, дернуло — и пустил за молоко... У меня тоже где-то дома, в ящике стола, лежал патрончик. Мы школьниками гильзы стреляные искали на стадионе. И один целенький валялся.

— Смотри не убейся! — Шуточку Андрюша отпустил с легкой радостью, но тут же погрустнел. — А зачем он?

— Кто ж знает? Никому не сказал. Из соседей никто так и не понял. В гробу лежал спокойно, сама безмятежность...

Андрюша притих, шагал рядом. Силуков тоже никак не мог не остыть от воспоминания. В его воображении плавали тиски с зажатым в них патроном, голова, склоненная над ним, дырка во лбу. Встал рядом и самоубивец — за пару месяцев до своего вычурного перевоплощения. Лицо круглое, счастливое, с залысинками и с блестящим от пота лбом. Жека зазвал Силукова к себе, хотел показать неожиданно поразившую фразу — не то в Шекспире, не то в «Мифах Древней Греции», — стоял, держал книгу в руках. Из кухни вдруг возник его отец, подошел, весело подмигнул, ткнул пальцем в обложку:

— Вот этого, ребят, никогда не понимал. Зачем люди на книжки время тратят?

«Книг не читал, но себя извел. — Силукову почудился в этом странный парадокс. — И еще так безобразно!» Он хотел сказать Андрюше, что попробует на репетиции показать свою давнюю импровизацию, но тот прощально махнул рукой и потопал в соседний корпус. Его, как салагу, поселили там, где только одно большое помещение на всех.

Силуков поднял глаза: закат стал уже багрово-лиловым. «Нашли у него что-нибудь неизлечимое? Или это внезапно-любовное?» Всегда удивляло: жену свою, мать Жеки, старший Куприянов всегда называл по имени-отчеству. Может, решил досадить своей «Зинаиде Григорьевне», потому и угрохал себя столь изобретательно?

Утром вставали рано, в шесть, но он задержался на улице, на скамейке у двери. Закат, какое-то внезапное одиночество — эти минуты он любил с ностальгической нежностью. Корпус их успокаивался, свет в окнах погас. Оттуда, из темноты, донеслась чья-то ругань: «Носок, зараза, проносился!»

Колян улыбнулся — и погрустнел. Чувствовал сейчас, что минуты эти — маленькое мгновение того течения жизни, которое кажется долгим, а потом вдруг сжимается до внезапных воспоминаний.

За Жекой он пытался одно время тянуться. «Подмастерьем» ощущать себя было неприятно, однако паять научился. И тоже сделал простенький приемничек — для отца. Тот рад был, как ребенок, даже неделю спиртного в рот не брал, хвастался перед приятелями: «Сын соорудил!» Ходил качал на ремешке, снятом с лыжной палки, эту шепеляво поющую мыльницу с электроникой внутри, иногда начинал крутить ручку настройки — крышку от зубной пасты. Звук шел хриплый, грязноватый. Зато сам приемничек был легонький, как игрушка.

Колян на отца смотрел снисходительно, как на маленького. И радиосхемы с той поры тоже иногда полистывал, но без особого рвения.

Детский телефон они с Жекой тогда же поставили, провели через общую стену в кладовке. Над дырой Жека возился — долбил и сверлил. Колян в это время аппараты разглядывал. Почти как у взрослых: черные, пластмассовые, поблескивают; звякалка есть; трубку снимешь — трубку положишь. Договорились переговариваться по вечерам, но чтобы не очень поздно.

Выпиливать лобзиком или выжигать вслед за Жекой не стал. Запала не было. Много позже, когда Куприянов купил с рук мопед и после долго доводил его до совершенства, Колян отчетливо увидел, насколько они разные. Мопед казался ему чем-то неполноценным, даже захолустным, — не мотоцикл. И лобзик с выжиганием, в сущности, тот же «мопед». Зачем это все? Хотелось сделать совсем свое, неповторимое.

Усмехнулся. Опасное желание. Особенно когда слишком молодой. Пробовал тогда и гербарий собирать, определитель растений себе достал — одной недели хватило. Пытался покуривать с ребятами из соседнего дома — с третьего раза осточертело. Лишь с Юлькиной хиромантии что-то началось. Тогда он будто очнулся.

Сначала принялся дрессировать себя за пианино. Без учителя и даже без советов сестры, Дашка бросила только раз: «Руки держишь неправильно». Потом раздобыл гитару. Тут оказался упористым. Через несколько месяцев не просто бренчал — уже знал многие аккорды и даже по нотам начал разбирать печальные, староанглийские «Зеленые рукава».

Отец с матерью его рвения особенно не замечали: «Наш-то? Всегда он чего-нибудь выдумывает, а тут и возраст такой». С бабушкой пошучивал, как всегда: «Тебе кто больше нравится — Сивка-Бурка или Конек-Горбунок?» И, как всегда, она, оторвав глаза от экрана, ворчала что-то под нос, а когда уходила от телевизора, укоризненно покачивала головой. Зато сестры наблюдали за ним с интересом. Лидка — вечно строгая — хмурилась: «Все-то ты умничаешь!» Дашка и насмешничала, и — он это чувствовал — уважала. С ней они всегда ладили, подтрунивали друг над дружкой. Нравилось, что сестра — умница. И кавалеров может отшить хлестким словцом: «Позвольте вас проводить?..» — «Спасибо, меня уже провели». Лидке игры слов и смыслов — «проводить — провели» — просто не понять. Правда, миловидна. Азовская тетка, приехав однажды в Москву и увидев повзрослевшую Лидку, чуть не всплакнула от умиления: «Лида — какая у нас красавица!» В другой раз и мать попыталась его расшевелить: «Соседка мне сегодня встретилась, говорит: “Лида ваша стала очень хороша”». Он только хмыкнул: разве может недалекий человек быть красивым?

Когда отец Жеки расстрелял себя столь нелепым образом, Лидка сокрушалась: «Зачем? Совсем еще не старый!» Дашка только фыркнула, не пытаясь даже изобразить сочувствие, и лишь насмешливо помалкивала.

Та суровость, с какой Лидка откликалась на его гитарные переборы, не особенно волновала. А вот Дашка, видимо, осознав, что это не просто треньканье, что он повзрослел, стала при нем чаще цепляться к мужскому неразумию:

— Представляешь, сотрудничек наш... ну, Анатолий... он за мной все ухаживал... помнишь? Дал мне книжечку. Агата Кристи на белорусском языке, — смеялась Дашка заразительно. — Если бы я хоть язык знала! А он мне: «Знаешь, можно разобрать». Он что, думает, я без Агаты жить не могу?

Колян тогда потешался вместе с ней. И вдруг произнес:

— Показала бы, как руки за пианино правильно держать.

Выдержки хватило на пару дней. Тут или клавиши, или гитара. На все времени не хватит. Гитара казалась важней.

В выпускном классе хотелось браться сразу за все. Был как одержимый. На велосипеде катался «без рук» и один раз здорово навернулся. Взялся за рисование — ничего не достиг. Понравилось раскрашивать гуашью обычные листы, смешивая краски, противопоставлять разные цвета в замысловатых фигурах. Но всякий абстракционизм виделся дилетантством. Вот только за учебу взялся тогда по-взрослому. И раньше получалось неплохо, но такого напора учителя от него, кажется, не ожидали, с третьей четверти, удивленные таким упрямством, стали даже немножко его опекать.

Институт встретил теми же заботами. Но тут уже сам воздух был другой. С первых дней — тихий восторг. Аудитории, где все по-детски затихли, разве что кто-нибудь ручку уронит и стулом громыхнет. У доски преподаватель витийствует, серьезный, иногда мелом формулы выводит. И как-то веселило, что по матанализу лектор рыхлый, большой, улыбчивый, с дымчатой сединой и будто каменным носом, а по аналитичекой геометрии — еще молодой, с золотистыми очками и тонкими усиками на брезгливом лице, как у киношных белогвардейцев, с невероятно прямой, даже будто слегка выгнутой спиной. С подачи Силукова и появились у них прозвища: Каменный и Гусак. Зато физик был из тех, к кому никакое прозвище не прицепится. Маленький, с хриплым голосом, он не читал лекции, не рассказывал, а будто размышлял прямо у доски. Мог, держа мел, застыть над незавершенной формулой, повернуться лицом к аудитории и, схватив себя за темечко свободной рукой, вдруг проговорить: «А ведь если поставить ограничение...» — и, очнувшись, посмеяться над самим собой и дописать свою формулу. Нравилось сидеть на лекциях, записывать, приходить домой, въедаться в науки, перелопачивать учебники. И семинары тешили самолюбие: сначала робеешь, а через месяц уже лезешь с вопросами и рассуждениями. И лабораторные: грузик на жесткой нитке раскручивает колесо... время... расстояние... — и ты вспоминаешь тир, где от выстрела быстро вращается маленькая мельница.

В первую сессию стал круглым отличником. Но в каникулы вдруг подкралось ужасное и знакомое: «Зачем это все?» И разом не нужны стали ни лекции, ни семинары, ни само хождение в институт. Он болел ненужными мыслями. Уезжал на трамвае — будто на занятия, сам же с душевной бесприютностью бродил по улицам. Может, и забросил бы учебу, если б не факультетский ансамбль. Пришел на прослушивание — желающих более десятка. Особых надежд не питал, но осталось пятеро: две гитары, орган, ударник и он. Почему именно бас предложили, он и сам понять не мог. Кажется, бросил фразу о том, что бас — самое важное, костяк, опора, что на басу — на низах и на ритмическом их рисуночке — держится весь ансамбль. Тогда же и прозвище получил: Сила.


* * *

Захотелось лечь, закрыть глаза, лежать в темноте, продлить то счастливое одиночество, когда ты один на один со своими мыслями, предположениями, предчувствиями.

Как третьекурсника, его поселили в главном доме, где жил и Трутов, начальник отряда, где обитали девчонки. Тут же, еще в одной комнатенке, обитал и художник, потертый дядька, усато-бородатый, в черных сатиновых трениках и застиранных рубашках. Менял он их довольно часто, но отличить одну от другой было затруднительно: то светло-коричневая клетка, то крупная серо-желтая. Раздражал этот сорокалетний резонер почти всех, кроме Трутова и его жены. Как только прикатила эта пухленькая смешливая блондинка, они своей маленькой компанией — начальник, его жена, художник — садились в столовке в углу, у окна, и все что-то обсуждали. Студенты пошучивали: «Наверное “стираный” будет писать ее портрет».

В палате давно погасили свет. Сегодня народ подустал, уже не было обычных предночных разговоров. Только в тумбочке еще кто-то рылся.

Сила лег на спину, тут же, скрипнув панцирной сеткой, повернулся на правый бок. Сам не мог понять, чем так раздражал этот живописец. Сначала ездил тихонький с ними в столовку. Потом время от времени стал отпускать не очень понятные шуточки. А после вдруг заспорил. У Сони, застенчивой темноволосой врачихи в очках, кто-то в автобусе вздумал спросить про Фрейда. Ехали по ухабам, подскакивая. Стекла в автобусе дребезжали, двери тряслись. Отвечала она робко, как по учебнику: в узкой области — да, есть результаты, но когда всё сводят к психоанализу... Тут этот потрепанный диссидент на одном из подскоков и взъерошился:

— Фрейд? Да он подарил нам такое красивое учение! И конечно, эти прилизанные господа сразу завопили: «Что-о?! Мы все — сексуальные маньяки? Как можно!»

Когда изображал «других», переходил на петушиный фальцет. Говорил с яростью. Соня, смиренное, безропотное существо, растерялась, заалела, смутилась. Студенты в автобусе опешили от столь бесцеремонного наскока. Тогда-то Колян — вполне расчетливо — расхохотался. Он чуял: перед ним циник, и убить его можно только еще большим цинизмом.

— Чего так распаляться, если лет через пятьдесят–шестьдесят мы все сгнием!

Художник сначала рот открыл и пару раз вдохнул от неожиданности, а потом вдруг поскучнел:

— Ну, если так рассуждать...

Но всего более разворошил душу этот заштатный фрейдист, когда вдруг узнал про Андрюшу, про его «зримую музыку».

— Что, прямо видишь произведение?

— Ну да.

— И каждый раз разное или то же самое?

— То же самое. Почти.

Андрюша был романтик. Усы только-только пробивались, на первом курсе такие юнцы иногда попадаются. И то, что он немножко с приветом, чувствовалось сразу, с первой же встречи. Художник вцепился, как хищник:

— А давай ты напишешь? Краски, картон — все есть.

— Да не знаю. Я как-то...

— Что «как-то»? После ужина. Дам тебе картон, краски. Музыкантов своих можешь пригласить, если они не мешают.

— Я рисовать-то особо не умею.

— Тут не рисовать, тут писать. Масляные краски. Если не так изобразил — клади другой слой, поверх.

Их группа стояла рядом: ударник, соло-гитара и он, бас. Хотелось подойти к Андрюше, сказать тихонько: «Пошли ты его...» — но Алексей, их гитарист, вдруг фыркнул:

— Да пойди и нарисуй, от тебя же ничего не требуют. — Он блеснул очками, качнув своей темноволосой челкой.

Силуков помнил, как в первый год их ансамбля Алексей и ему самому казался авторитетом, почти недосягаемым: и в музыкалке учился, и будто излучал из себя уверенность.

Вечером Андрюша сунулся к художнику, в его маленький сарайчик-студию. Никого к себе не пустил и художника попросил выйти, тот ему только показал, как краски на палитре смешивать.

Стояли у этой каморки с час, болтали. Художник потеплел, в разговоре назвался Славой. И даже фамилию сообщил: Малашкин. Не шибко казисто для живописца, но Славу это ничуть не смущало. Он долго нес что-то про Матисса и Сальвадора Дали, и, как только Силуков подумал: «Авангардист какой-нибудь», — Малашкин вспомнил Айвазовского:

— Признался однажды, что у него есть прием. Потому море живым выходит. Ну, те, кто спрашивал, тут же: «Фу! Прием!» — а сами... — Слава зло оскалился. — Сами-то море нарисовать так и не смогли. Никакое.

Потом он кивнул сразу всем, спросил, какую музыку Андрюша сможет изобразить.

— Андрюша-то? — Колян чувствовал на лице своем ответную жестокую улыбку. — Мы больше рок играем. Но он тут какой-то квартет начал писать. Скрипичный.

— Кварте-ет? — В голосе Славы проснулось не то что уважение, но какое-то даже почтение. — Прям нотами пишет?

Алексей кивнул. Стоял, играя пальцами левой руки на правой кисти. Его художник не раздражал.

— У него тетрадка, толстая, на пружинах. И уже что-то выведено на линейках. Страницы две исписал. И еще один кусок — много дальше.

— А он и на скрипке?

— Не, — засмеялся Алексей, — он мне говорил: наметил прямо с краю, у линеек, диапазоны, чтобы случайно не занесло.

— А для фортепиано...

— Ну, тут ему, видите ли, сочинять не так интересно.

Из сарайчика Андрюша выбрался какой-то тихий. Художник тут же зашел, позвал всю их команду.

Свет в каморке был не особенно яркий, но разглядеть можно: какая-то светлая изогнутая полоса на темно-зеленом. Колян хмыкнул. Потом глаза привыкли, пригляделся. Что-то сияющее, шарообразное летело из верхнего правого угла вниз, по дуге влево. И будто светлые искры разлетались в стороны.

— Комета какая-то? Почему небеса зеленые?

— Это с «Эбби роуд». «Сюда приходит солнце» Харрисона. У них весь диск — музыка на диске, — все темно-зеленое. С разными оттенками. А тут сначала наигрыш, лучистые звуки, а потом глиссандо так — пиу-у-у-у! — солнце пролетает. Там большая дуга, световой след, я только самый конец захватил.

— Хэх! — Рютин, их плотный, молчаливый ударник, вдруг заговорил. — Вон как ты видишь! Я думал — всю песню, целиком...

— Целиком — не-е. Там же все меняется. Не как в кино — никаких рамок, экранов, и образы не столь отчетливы. Но все движется.

Слава посерьезнел:

— А кого-нибудь из классиков, если попробовать? Можно?

— Там сложнее. И не так наглядно. У Баха слоями идет — светлое по темному в «Пассакалье». Ближе к серо-стальному, жесткому, — в «Токкате». Темно-коричневое с серебристым — в соль-минорной фантазии и фуге. И все строже, трудней. У Скрябина — очень яркий свет. Непонятно, как рисовать. И взлетает зигзагами. Перголези — там в конце всё в небеса уносится, но контуры почти неразличимы. Прозрачные женские голоса.

У Коляна все кривилось внутри: «Мура какая-то!» И все же сам не мог понять, совсем ли это чепуха.

Художник выждал — будто вслушался в их молчание.

— Ну что... Ты, если захочешь, уже сейчас можешь стать этаким... московским гением.

— Я?! — Андрюша изумился совсем по-детски. — Я ни разу кисти не держал...

— Это не важно. Это совсем не важно! Научиться технике — любой сможет. А вот увидеть...

Силу передернуло. Вот что раздражало! Какая-то театральщина сидела в этом Славе. В его нахрапистости, когда спорил, в этих особенных паузах, когда хотел впечатлить. Ходил линялый, в стоптанных сандалиях на босу ногу, а потом вдруг — словесами — взлетал.

У них классе в шестом был такой. Жогин. Еще только появился — не в сентябре, чуть позже, — жилистый Гридуткин с Амбалом, два обормота-прикольщика, схватили этого пухлявого очкарика за руки за ноги и потащили. Жогин орал сиплым голосом, орал нелепое, что-то вроде «извольте прекратить!». Лицо круглое, бледное, а нос — длинный, тонкий, с едва заметной горбинкой. Будто именно нос этот — один на всем лице — и был возмущен.

Колян вспомнил, как сразу почуял нехорошее, как тут же крикнул балбесам: «Оставьте его, дураки!» Они же держали, пошатываясь, вдруг дернулись и с шуточками побежали. Пухлявый извивался, верещал. У одного из классов он как-то вывернулся — и врезался головой в приоткрытую дверь. Гридуткин признался потом: жутко перепугался. Амбал стоял с дурацкой улыбкой, онемев, смотрел на серое лицо Жогина. Тот валялся на полу без чувств. Потом очнулся. Оба оболтуса как-то приободрились: живой! Знали, что нажалуется, знали, что родителей вызовут, что впереди много неприятностей. Но — живой!

Пухлявый встал. Гневно сверкнул очками на тонком носу — почему очки не слетели? — и сипловатым своим голосом пафосно произнес: «Я вас презираю!»

Через неделю-другую литераторша торжественно ввела в класс и папашу этого чокнутого: «Ребята, Борис Викентьевич может помочь нам организовать поход в театр!..» При этой фразе Жогин будто сразу отдалился: все вдруг поняли: особенный, из театральной семьи. Потом лишь узнали, что мать его — бывшая гримерша и уже не работает, отец — специалист по свету, «прожектор», как шутнул кто-то из одноклассников. Этого «прожектора» Колян как-то раз увидел и в магазине. Большой Жогин, тоже пухлый, в шляпе, слегка заломленной набок, ругался с продавщицей как законченный интеллигент. Лицо его налилось чудовищно багровым цветом. При этом жутко белела переносица. «Вы изволили не тот ломтик мне дать! Я просил же! Не этот, жирный, а вон тот. Я больной человек! Мне жирное в таком количестве убийственно! Вон ту долю просил вас, умолял! Ту! А не этот жирнющий ошмёток!»

Жогин-младший был такой же дуропляс. Когда класс возвращался из того самого похода в театр, уже недалеко от дома, он вдруг с кем-то заспорил. Сразу же сорвался с места, помчался. Завизжали тормоза. Машина остановилась, потом поехала: водитель увидел, что даже не задел. Но пухлявый очкарик, вскинув руку, картинно повалился на асфальт. Вокруг толпилась куча одноклассников, перепуганная классрук что-то причитала. Жогин, распластавшись, страдальчески взмахнул кистью: «Дайте мне спокойно умереть!» Забылись после и Татьяна, и Онегин, и Ленский, и само их пение. Помнился не спектакль — для школьников скучноватый, — а нелепый этот и куда более театральный финал.

После той несуразной истории Силуков не мог смотреть на пухлявого. Тот не только прихрамывал со страдальческим упорством. Казалось, он и голову теперь держит как-то криво — не сказать чтобы совсем уж набок, но глаза все-таки чуток косят в сторону: не то глядит мимо, не то шея немножко подвинчена. Правда, стоило только забыть, что это «жертва», — и Жогин сразу виделся как всегда: очкастое паническое существо.

Походов в театр больше не было. И учителя скоро поняли: странный этот мальчик не боится двоек. Жогина боялись вызывать: у доски он истерил, заламывал руки, как герой трагедии. Получив очередную пару — садился, мрачно молчал, изображал из себя не то узника, приговоренного к казни, не то гения, не понятого тупыми обывателями. Ребята над ним тихо подсмеивались, то и дело поддевали, издевались даже, но драться побаивались. Однажды, получив от Юльки-троечницы затрещину, он упал на пол, схватил кого-то из одноклассников за ногу, дергал за штанину, эффектно закатывал глаза и бился в конвульсиях.

Исчез он тоже внезапно. «Прожектор» — отец его — вдруг скончался. Мать-гримерша умудрилась вскорости выйти замуж за тренера не то по классической, не то по вольной, — об этом гудели взрослые: «Не могла уж год подождать!» — и Жогин вслед за матерью исчез из серенькой пятиэтажки на берегу, из их школы. Но не из памяти.

Образ пухлявого возникал потом часто. С раздражением, с отвращением даже, но и с неотвязностью. Силукову хотелось ведь и самому что-то выразить. Не так несуразно, как Жогин, — по-своему, по-умному. Чувствовал: живет в нем необычное, редкое, но за что бы ни взялся — все получалось как у других.

Сила заворочался. Похоже, сегодня не заснет, а вставать рано. И все после бессмысленного и неожиданного воспоминания. Да, устроил папаша Куприсьянса ему посмертную выволочку!

И вдруг он застыл, пораженный: Андрюшина фамилия! Не потому ли и вспомнил про мерзкое самоубийство?

Нет, немедленно все забыть — и спать, спать, спать!

Сжал веки. Нет, не спится... И все же надо бы уснуть. А то завтра будет трудно. И хватит прошлого. Пусть приснится будущее.


* * *

— Сама безмятежность...

Веко Тисочкина дрогнуло, он приоткрыл левый глаз. Крупный, бородатый и немного страшный — у него дергалась левая бровь, — стоял над ним и сокрушенно покачивал головой.

Заснул лишь под утро, прямо на траве, уткнув лицо в сгиб локтя и подсунув сумку под голову. И вдруг — тень, нависшая над лицом...

Захотелось обратно — в сон. Веко прикрыл.

— Сама безмятежность! — хмуро процедил коренастый бородач. — Лежит, губами пошевеливает.

Тисочкин открыл уже оба глаза. Посмотрел уныло — и снова закрыл.

Коренастый недовольно осклабился. Нагнулся. Мрачно потянул его за пятку:

— Вставай, вставай! Так всю жизнь проспишь!

Тисочкин приподнялся на локте. С тоской взирал на мужика. «В противной клетчатой рубахе!»

— Ишь ты, посапывает! — Коренастый тяжело заулыбался. — Ну что, привел тебя наконец в чувство?

Бородатое лицо его будто вспотело. Левая бровь все подергивалась.

Тисочкин сидел, протирал глаза ладошками, как ребенок.

— Так днем и спишь? И ничего не делаешь?

— А чего делать... — Нехотя зевнул, потянулся. — Делать все равно нечего.

— Как! — Брови бородатого и кожа на лбу живо задвигались. — Вокруг столько дел!

Тисочкин недоверчиво улыбнулся.

— Можно... — Соображая, бородатый поднял крупный свой палец, подержал его со значительностью около собственного носа. «Нос с горбинкой, — почему-то прошелестело в голове Тисочкина, — а голова круглая». — Можно, например... — Бородач задержал воздух в груди — и выпалил: — Сделать лошадь!

— Лошадь?

Вдруг вспомнился недавний сон: лошадиные ноздри — они раздувались, — лошадиные губы раздвинулись в улыбке: «Сама безмятежность!» Мужской голос шел из самого нутра лошади. И когда конский радостный оскал растворился в тихом солнечном воздухе, вместо него нависло бородатое лицо.

Захотелось спать, спать, спать... Тисочкин снова потянулся и вздохнул.

— Вставай, вставай! Тебя ждут лучшие дни твоей беспутной жизни!

— Почему беспутной? — удивился. — Я в пути. Я только утром прилег.

— И куда стопы свои направить изволил?

— Мне в Троице-Лыково...

— Троя... лыко? — Коренастый было сморщился, но тут же просветлел. — Так мы же этим и займемся! Тебе повезло! Ну, лыка не надо. Есть отличные, прочные веревки.

Что-то смутное, неясное зашевелилось в воздухе.

— А мы куда-то идем? А веревки зачем?

— И пойдем, и веревки пригодятся! Ты что, про троянскую лошадь никогда не слышал?

Тисочкин снова ощутил гнедые ноздри, шевеление смуглых мягких губ. Даже запах конюшни примерещился:

— Ничего не понятно. Если идем, то зачем лошадь? А если лошадь, почему не едем?

— Сделаем троянскую лошадь, понимаешь? А ночью... Ночью... — Бородач тихо ликовал. — Не бойся. Если Кулисов взялся за дело — будет дело!

— А вы — Кулисов?

— Кулисов, как же еще! Кто же в наши дни может спроектировать лошадь, да еще и троянскую!

— А я — Тисочкин.

Бородач в ответ только осклабился.

Тисочкин сам не понимал, зачем поплелся следом, но, когда Кулисов поманил вниз, к реке, послушно пошел следом. А когда они вышли на тропку — приободрился. Двигались совсем близко к воде, вдоль прибрежных кустов.


2

В голове было мутновато. Но снилось, кажется, что-то занятное и замечательное, с запахом реки: солнечные лучи, берег, кусты. Было и смешное, только что? Все улетучилось, как только открыл глаза.

В автобус забирался, стараясь стряхнуть сон, поматывая головой. На сиденье, когда стало потряхивать на кочках, начал было впадать в дрему. Но за окном резво пропылил самосвал, и Сила очнулся.

После завтрака его закинули на дорогу, одного, рядом с горой песка. Колян разбрасывал его лопатой по очерченной веревками на колышках площадке, надеясь управиться быстрее, чтобы успеть вздремнуть до обеда.

Когда вонзил лопату в землю — глянул на часы. До автобуса еще было полно времени. Сила развалился на травке, подсунув руку под голову. Другой рукой закрыл глаза. Солнце грело черную робу, сон не приходил. И вдруг опять защемило что-то в памяти. Захотелось заново пережить собственное прошлое, только увидеть его другим, внутренним и спокойным зрением.

В младших классах, один раз, был он особенным — ненадолго. Широкий мужик в синем полотняном комбинезоне мастерил штакетник около дома, чтоб газон не топтали. Гвозди вколачивал со сладостью — глаз не оторвать. Потом достал из широченного кармана бутылку пива, тут же выпил ее. Собрал ящик с инструментами, накидал туда гвозди, ушел.

Колян видел: в траве деревянная ручка, на ней металлическая головенка с плоским затылком и вытянутым носом. Дядьке кричать не стал. Поднял — тяжеленький. Народу никого. Донес молоток до берега, на склоне, за стеной кустарника, где дождями промыло овражек, сунул под куст травы. В тот же день неподалеку от дома, в песочнице, обнаружил совок. Детский, железный, крашенный в зеленую краску. Им и прикопал молоток на берегу. Попыхтеть пришлось: дерн оторвать, землю взъерошить, выкопать яму — все маленьким совком. Потом землей присыпать, утрамбовать, дерном прикрыть.

Так и подмывало кому-нибудь секрет свой показать. И все-таки выждал, целую неделю держался. После во дворе начал мальчишек разыгрывать, тех, что поменьше и понаивнее. Достал коробку пистонов из кармана — их чаще не пистолетом детским хлопали, а камнем колотили. Дал малышне чуток подолбасить. Подождал, пока надоест по пистонам обломком кирпича стукать. Почесал голову и — будто осенило — провещал:

— Молоток нужен. Им удобней.

Малышню расшевелил:

— Да где достать!..

— Отец не даст...

Морды он строить умел. Изобразил на лице что-то таинственное:

— Наколдуем!

Увидев недоверчивые улыбки, поднял палец, будто уловил что-то:

— Тихо!..

Вел малышню к берегу, крутил головой, «вглядывался», «вслушивался».

Когда извлек молоток, когда разложил на бордюре пистоны и дал ребятне их молотком побабахать, стал «колдуном». И сразу потерял интерес и к малышне, и к пистонам, и к молотку. Кличка держалась долго, но быть колдуном уже на следующий день надоело.


* * *

Только в институте все, что не давало покоя сыздавна, — чувство своей неповторимости — обрело наконец зримые черты. Он ушел в репетиции. Учебу не забрасывал, как многие из тех, кто дорвался до сцены или музыки, хотя науки теперь и нужны были лишь для одного: быть в институте, играть в ансамбле. Тогда и первую свою песенку сочинил — слабенькую, как сам понимал, но не мог успокоиться: сам же сочинил, сам! Вместо слов, правда, поначалу какая-то чепуха вышла про весеннее облако. Исправляли потом всей рок-группой.

Лишь один раз он усомнился, что ансамбль, бас-гитара — главное. На втором курсе, на «картошке». Падали клубни на конвейер, нудно ползли. Они же, неумелые студенты в ватниках, стоя с двух сторон, довольно неуклюже сортировали: маленькие — в один мешок, порченые — в другой, нормальные ловили в мешки уже у самого края линии...

Ребята оттаскивали мешки, девчонки тупели, бракуя неправильные. В кармане телогрейки он тогда нащупал чайную ложку — откуда взялась? И чтобы расшевелить монотонное, сонное царство — быстро из подхваченной картошки, что в отсев, начал вырезать-выдавливать ложкой рожи. Ощутил незнакомый ранее азарт, выходило до странного ловко: одна рожа — унылая, другая — хохочет, третья — сама строит рожу. Забросил картофельных идолов обратно на конвейер — и скоро услышал: «Ой, что это? Чудо! Ой! Еще! Ой, это ты делаешь!»

Первой поняла маленькая, в серой телогрейке, в пестреньком платочке, с темной прядью у щеки. После завизжали и другие девчонки. На день он стал знаменитостью, почти как детский «колдун».

У той, в пестреньком платочке, позже просил конспекты. Никакого платка уже не было. Удивлял строгий пробор: точно посередине. Нравились разделенные надвое темноволосые пряди, собранные за спиной в хвостик. Имя — такое же симметричное, как и прическа: Анна. И вся она была серьезной, опрятной, аккуратной, как первоклассница, и по-детски наивной. Когда он листал ее конспекты — испытывал не только всегдашний свой скепсис: «И на кой это все надо?» — но и восхищение. Почерк — каллиграфический, отчеркивания на полях — разным цветом, все важные формулы — в рамочках. Конспекты давала ему без сопротивления, и он всегда старался сдавать на следующий день после нее, чтобы взять у Анки конспект и весело пробежать глазами по столь замечательному учебному пособию. Поскольку она смущалась, поскольку он, возвращая конспект, пошучивал, получалось, что он немножко ухаживает. Он бы приударил за ней и по-настоящему, но что-то не пускало к милой отличнице. Он сам не мог толком понять что. Неужели же пристрастие к репетициям? И к этим комнаткам, где сгрудились усилители с колонками, дырявые барабаны, сломанные микрофоны, спутанные провода, где обязательно стоит обшарпанный, продавленный диван, на который изнеможенные музыканты могли завалиться, чтобы чуток расслабиться?..

Однажды за Анкиным конспектом он не успел, слишком поздно приехал. Пришлось взять у Томки с соседнего потока. Она тоже нравилась: рыжая, смешливая, шутить не умела, но чужие шуточки ловила с наслаждением.

Когда он открыл Томкин конспект, застыл от замешательства. И почерк косой, неровный, и даже чернила какие-то рыжие, как и ее голова. И все, что говорил лектор, было не записано, а как-то навалено, будто одна часть лекции наползала на другую.

Это тем более было странно, что лекции по ТОЭ[1] читал профессор Колосов. С виду седой, строгий, но за строгостью ощущалась внутренняя свобода. Профессор, казалось, был старинный, «дореволюционный», хотя на самом деле «довоенный». Однажды на лекции, тряхнув седой шевелюрой, — при этом его прическа осталась столь же ровной, как всегда, — он вспомнил вдруг годы юности, друзей-студентов, как им, голодным, приходилось экономить. Хлеб на столах в столовой лежал бесплатный. Им с товарищами за копейку наливали в тарелку одну лишь подливу, и они вычищали ее хлебом, отказываясь от мяса, от гарнира, чтобы сэкономить на маленькие радости — кино, вино или новые ботинки.

Была отчетливость в мелом выведенных формулах, в ясном, спокойном баритоне Колосова, даже в этих очень редких, но и живых воспоминаниях. У Томки в тетради вместо профессорской четкости Силуков увидел нечто нечленораздельное, неустроенное, так туристы громоздят неповоротливые гитары в чехлах на свои поклажи.

Знал, что Томка — из одаренных, почти все схватывает на ходу. Слышал, как девчонки спрашивали что-то у нее по «термеху» — она растолковала тут же, с преподавательской внятностью. И, глядя в рыжеватые строки, вдруг понял: ей и не нужна четкость, ей хватает и такого, разрозненного конспекта. У Анки наработки столь кропотливы именно для того, чтобы лучше усвоить, чтобы все-все понять, Томке — достаточно заметок и намеков.

Рыженькую он с этого дня тоже приметил: с ней, должно быть, легко. Жаль, далека от всего музыкантского. Любила походы, палатки, рюкзаки, еще — байдарки. Все то, от чего он хандрил. Особенно не терпел всякие «песни у костра», разговорную «как бы музыку», эту интеллигентскую сентиментальность с ее наигранным братством. Стоило только вспомнить, как стоишь на сцене, бухаешь басами, видишь, как внизу корчатся танцующие, сразу — пусть немножко и ненадолго — начинаешь ощущать себя демиургом.


* * *

Состав их менялся. После второй сессии вылетел ритмач: зимой нахватал хвостов, да так и не сумел пересдать к началу летних экзаменов. Через полгода совсем стало ясно, что ударник их, Сашка Дроботов, «не тянет». Хоть и жалко было расставаться с ним, худощавым, сутулым, улыбчивым, все же скоро за тройником сидел Рютин, плотно сбитый малый с другого факультета, с особенным, хлестким ударом: бил по тройнику не просто четко, но и будто с какой-то оттяжкой. С ним вместе появился и большой барабан, и педалью Рютин работал так, что всего более к этим гулким ударам подходило словцо «долбасил».

Тогда, на втором курсе, уже стало сочиняться что-то более интересное, чем первая «облачная» песня. В детстве Колян книгу читал — взахлеб — и даже помнил, что Джека Лондона: «Странник по звездам, или Смирительная рубашка». Герой лежал спеленутый, пошевелиться не мог. И потому разыгрывалось воображение: он мог путешествовать в другие времена, в другие пространства. Подробности улетучились, но Силукова теперь вовсе не сюжет затягивал. Само название: «Странник по звездам».

Он стал представлять: люди, способные жить там, в ледяном космосе, в пламенных звездных излучениях, такие же, как и мы: голова, туловище, руки-ноги — но дышат светом, питаются космической пылью. И что-то вроде стишат написалось, сразу вместе с музыкой:

На звездной стезе — солнце,

На звездной стезе — ночная даль.

И бредут там с печалью, бредут

Звездные странники.

Не бог весть какие вирши. Припев был еще глупее:

Странник по звездам,

Странник по звездам,

Куда держишь путь?

Странник по звездам,

Странник по звездам,

Тебе б отдохнуть!

Он помнил со школы тихий вечный вздох: «Отдохнешь и ты». И чувствовал — рядом с этим вздохом особенно, — сколь неуклюжи слова с ужасным «тебе б». Но музыка все-таки была и притягивала. Он спел в группе, и «Странника» сразу взялись разучивать. «Тебе б отдохнуть» скоро превратилось в «помедли чуть-чуть» — тоже так себе, но без баранистого «бе». Следом сочинились «Поезд на Альтаир» и «Под знаком Бетельгейзе». И очкастый Алексей, их соло-гитара, написал почти детскую песенку «Дама бубен» и странную, протяжную, на Блока: «Болото — глубокая впадина...» Вот тогда и захотелось сцепить все в один сюжет. И они с Алексеем принялись проецировать свои песни на карту звездного неба, поместив невидимое человеческим глазом «Болото» близ Антареса, а «Даму бубен» сделав королевой черной дыры. И по сюжету красный ромб бубен превращался в алое сердце червей; оно чернело, вытягивался кометой хвост из черного сердца, и пики эти преображались в крест. В самом центре его, в точке пересечения, разверзалась черная дыра, грозившая жерлом своим «звездным странникам».

Задумка их все никак не могла собраться воедино. Со словами особенно не получалось. И даже там, где они слова заимствовали, все шло вразнобой. Он крутил в голове песню Алексея или даже просто повторял слова: «Болото — глубокая впадина огромного ока...» — и после этого блоковского «ока» все, что они насочиняли или набрали у других, превращалось в пыль. «Звездную пыль», — поправлял он себя, и от космического ветерка сразу веяло душевной отрадой. Тогда же подумал и о вечной своей недовоплощенности: «Сам брожу как странник».


* * *

Все это носилось в голове и до репетиций, и после. Иной раз саморазговор не прекращался и во время. В тот день бухал по басам, чтобы дать устойчивость гитарному соло, и грезил. Потом все замолкли, дали Рютину показать себя. Тот придумал новую сбивку, сложную, на семидольный размер, с длинной дробью, и работал и на ритм-барабане, и на тарелке, и на хете[2]. И ногой выстукивал глухой пульсирующий ритм.

Храпанов, органист, вдруг запросился домой — спешил встретить кого-то из родственников. Алексей прервал гитарное соло, то самое, что должно было сопроводить превращение знака пик в зловещий крест. Тут же как-то тепло, по-дружески всем улыбнулся:

— Ничего, все склеится. Топай, Храп, ищи родственничка. Все склеится, будет сюжет, будет композиция. Верно, братцы-кролики? Так, Сила?

Колян, недорасслышав, встрепенулся:

— Зайцы-кролики?

За дружным хохотом он разом увидел всю их команду: ударника, органиста, соло-гитару, себя. Забрезжило что-то не вполне ясное, но — протяжное, певучее. Странник — не «по звездам», просто странник. Без звездных бездн, без космической пыли. Немножко нелепый, каким иногда бывает Жека, да и он сам. Бродит по миру, ищет чего-то. Чего? Разве можно ответить, когда в тебе самом эта неясность шевелится и трепещет? И почему-то увиделась полянка, в траве — «зайцы-кролики». Беленькие, пушистые. И когда он уже ехал на трамвае домой, все воображал — и будто видел маленькие кроличьи скачки. Конечно, рядом с зайцами должен быть ребенок!.. Сразу увидел маленькую конопатую девчонку. И рядом — взрослого... Дедушка, ее дедушка. Девчонка смеется, протягивает кролику листик. Тот смешно жует. И юный, нелепый странник вдруг спрашивает: «А зачем кроликов разводят?» И дедушка тихо, чтобы внучка не расслышала: «Ты извини, но... чтобы есть».


* * *

Как его передернуло! Взбредет же в голову! Но странник, нелепый простофиля, почему-то не шел из головы. И вдруг он вспомнил не без улыбки: «Мусоль!» Ну да! Именно такой, чудной.

Ансамбль в институте уже обрастал известностью. Фестивали, празднования, танцы — под их ансамбль пели, плясали, кривлялись, иной раз читали стихи «с сопровождением». Репетиции, выступления — все это стало если не смыслом, то образом жизни.

«Музыкантство» отнимало время, оценки за сессию сползли на 3–4, науки давно уже не интересовали. Но за ансамбль он держался, экзамены приходилось пусть как-то, но сдавать.

До «хвостов» Сила так и не докатился. Мусоль же, Сережка Мосолов, к исключению полз медленно и неотвратимо. Худощавый, белобрысый, вялый. Был он вне музыки, вне хоть каких-либо привязанностей. Был не то что ленив, но расслаблен. И убийственно спокоен.

Ребята из общежития посмеивались:

— Заходим — лежит. В потолок смотрит. «Серый, на лекцию идешь?» — «Собираюсь». — «Ну, догоняй!» Возвращаемся, вечер почти. Лежит, в потолок смотрит.

От кого прозвище его прилетело? От фамилии? От «мусолить»? Сережка Мосолов и к этому был безразличен: «Мусоль? Ну и Мусоль». Вялой незлобивостью своей он и притягивал. С ним Силуков пару раз и лекции прогуливал. То болтались на ВДНХ: сидели у фонтанов, Колян изрекал, а Мусоль изредка бросал безучастные фразы. То отправились в кино, к черту на кулички. В темном зале на экране молодой японец садился в такси, куда-то ехал; чтобы не платить — стрелял водителю в голову. Силукова от убийств передергивало. Мусоль дремал. В тот день узнал, что Сережка из семьи военного и сначала жил в Воронеже, а теперь — на берегу Азовского моря, в том самом городке, где маленький Коляша с родителями гостил у тетки. И когда смутные воспоминания о доме в зелени, о зеленых волнах в нем заговорили, Мусоль вдруг сообщил, что в школе был почти отличником. Сила, услышав, недоумевал: как?!

Изумлял Сережка все больше. За что ни брался — ничего не доводил. Иногда умудрялся ухаживать за девчонками. Но и тут все повисало.

На первую сессию матушка его приехала, молодая, энергичная. Сидела в общежитии, в его комнате, нервировала соседей, заставляла сына готовиться. Как только Сережа сдал сессию — на отлично! — как только мать уехала, Мусоль завалился в кровать. Соседи по комнате после глумились: спал часов двенадцать, «причмокивая». После продремал и семестр.

На летнюю сессию мать приехала снова. Тут у Сережки появилась четверочка: свой первый экзамен сдавал он в тот самый час, когда она сходила с поезда.

Лето Мосолов провел дома, на Азовском море. Мать его изрядно накрутила, чтобы он к началу семестра был сосредоточен. Приехала бы взбодрить и на зимнюю сессию, но тут заболела сестра Мусоля, маленькая, еще дошкольница. Он остался с экзаменами один на один. Сессию все-таки сдал. Мать смирилась, что сын теперь без стипендии. Не подозревала, что ее Сережа «загулял в карты».

Азартные приятели его по большей части были из породы «хвостистов». Сидели в общежитии тесной компанией, расписывали пульки. К лету Мусоль влез в долги. В голове крутились карты вместо дифуров[3]. Подоспела тут и престранная история.

В ночь накануне экзамена Сережка вздумал все наверстать: не спал, читал, вникал. К аудитории пришел одним из последних. Хотел войти — преподаватель попросил подождать: «Вот первый выйдет, вы и войдете». Мусоль сел неподалеку на кушетку. Прикрыл глаза, чтобы сосредоточиться. Растолкал его Силуков:

— Как, сдал?

— Я? Я еще не сдавал, — улыбнулся медленной своей улыбкой. — Там много еще?

Сила наблюдал с ухмылкой:

— Да закончилось все, еще полчаса назад. Я шпору пришел из парты достать.

Сережка поднялся. Медленно заспешил к аудитории. Она и в самом деле была пуста.

Три тройки, неявка, неуд. Боялся ехать домой, писал матери, что летом собирается в стройотряд. На самом деле пытался подработать: нехотя натаскивал школьников по математике.

Осенью долг отдал. Карты забросил. Учебу тоже. И совсем разучился волноваться. Вяло ходил на лекции, вяло улыбался на шуточки однокашников. Вдруг почувствовал, что экзамены не пересдаст, что до сессии не допустят, и укатил домой.

Колян вспомнил — и вдруг понял, что восхищен. Никаких особых талантов, кроме врожденной сметливости и неизлечимого спокойствия. И при всем том — самодостаточен. Ты вот пыжишься, желаешь открыть в себе нечто небывалое. Тут человек молчит, не делает ничего и — неповторим. Ты все ищешь и не уверен при этом, что рок-музыка, бас-гитара и даже сочинительство — это твое. Мусоль мог спать сутками и быть самим собой, не прилагая усилий. Вот кто — единственный!


* * *

К образу странника-простофили Мусоль подходил бы лучше всего, если бы не врожденная умиротворенность. Потом подумалось: может, и нужен такой, безвольный? С Алексеем они все еще пытались сочинять «Звездных странников». В себе же лелеял образ другого скитальца: недотепа, простец, блаженный.

Так и подошли они к концу третьего курса, когда собрались всем составом в стройотряд под Вязьму: и на стройке денег подзаработать, и слегка поконцертировать.

Перед отъездом Храпанов, их органист, загремел в больницу с аппендицитом. Орган в поезд загрузили не без сомнений, надеясь, что найдется кто-то, способный хоть как-то давить на клавиши. На их факультете была еще группёшка, из первокурсников. Весной, на факультетском фестивале, им тоже дали чуток поиграть. Их пузатика-басиста Сила как-то раз снисходительно похлопал по плечу: «Будете дублерами». Теперь же, в поезде, опознали их органиста.

Фамилия — Тисков — не очень ему подходила. Знакомые, тоже из первокурсников, именовали совсем по-детски: Андрюша, иногда, впрочем, добавляя странное: «Харрисон».

Прослушивать взялись уже под Вязьмой, когда поселились, когда смогли подключиться. Предупредили: не потянешь — найдем другого. То, что будут играть на танцах, — всю эту чепуховину, полуэстраду — полутяжелый рок, — трогать поначалу не стали. Хотелось понять, сможет ли влиться этот юнец в главное, в их «свое»? Алексей натренькал Андрюше «Даму бубен», Колян — «Звездных странников». После «Странников» попробовали уже все вместе.

Уже с первых тактов понятно было: лучшей замены им не найти. Техника, пожалуй, была ничем не лучше других; любой, кто когда-либо прошел через музыкалку, бегал по клавишам примерно так же. И пальчиками Андрюша играл не лучше, чем их аппендицитник Храпанов. Но чутье сказалось сразу. «А давайте проигрыш вставим?» Андрюша изобразил, и «Звездный странник», Силукову заметно поднадоевший, вдруг зазвучал чуть медленней, протяжней, с каким-то неожиданным звуковым наворотом, и всё вместе необыкновенно притягивало. Потом преобразилась «Дама бубен», стала чуть колючее, ритмичней, чуть навязчивей. Простенькую ее мелодийку хотелось повторять, и повторять именно с той звуковой рамкой, которую на ходу изобрел Тисков.

Тогда попробовали и то, что играли на танцах. В репертуар Андрюша вошел мгновенно. И не просто давил аккорды. В привычные «квадраты» — когда нужно было вставить соло — этот юнец вворачивал нечто неожиданное, слегка «с фантастикой», совсем непохожее на то, что все слышали уже много-много раз. Назойливая, замученная сотнями ансамблей танцевалка вдруг обретала неведомые ранее краски, а иные Андрюшины импровизации даже заставляли вздрогнуть.

Когда в местном клубе они в первый раз отыграли, Алексей кивнул Силукову: «Этого нужно брать — и навсегда». Храпанов, несчастный их аппендицитник, был весел, душевен, по-хорошему прост. Но когда попытались подключить его к «Звездным странникам», сгодился он только как исполнитель.

Сможет ли Андрюша Тисков что-нибудь сам сочинить, было не очень ясно. Зато аранжировки были свежи. Какие-то внезапные, но очень важные паузы. Какие-то неожиданные интервалы, какая-то легкая кривизна — иногда ритмическая, иногда интонационная — в изначальной теме, которая заставляла звучать ее совсем по-новому. Большего глупо было и желать: любой примитив он мог обработать столь вкусно, что, услышав его, хотелось тут же намычать. И однажды Алексей, уже сняв гитару после их спевки, спросил:

— Андрюш, а почему ты «Андрюша Харрисон»?


3

Сам Тисков уже давно привык к тому, что его называли по-детски: Андрюша. И даже нравилось, что фамилия рядом с детсадовским именем такая строгая и жесткая. Но когда прилипло это «Андрюша Харрисон», понять не мог, о нем ли это. Так и слышал едкий вопросец: «Сынок Джорджа?»

Случилось все в том самом «молокососном» ансамбле, куда набрали первокурсников. Ребята услышали, как играет он на губной гармонике, старенькой, подрасстроенной. То, что из такой ржавой, заплеванной можно извлечь столь протяжный звук, подвигло музыкантиков отыскать новую и — тайком от Тискова — купить ее вскладчину.

Андрюша первым делом справился: «Немецкая?» После развернул хрустящую бумажку, увидел синенький приятный футлярчик и достал этот — с металлическими щечками — «до мажор». Наигрывать начал с удовольствием — ля-минорное, с подвибрированием. Тут и получил:

— Прям как Харрисон.

— Почему Харрисон?

— Он у них на гармошке играет.

Андрюша пытался было поспорить:

— Да не только он.

Услышал:

— Он играет лучше остальных.

В прозвище не нравилось дикое сочетание детсадовского с английским: «Андрюша — Харрисон». Но из «молокососников» прозвища никто не миновал, и когда за ударником сидит Пупырь, — а в минуту особого веселья Пупырь Тарелкин, — тут уж не станешь возражать и на Харрисона.

Неясно было, как прозвище просочилось в стройотряд, — кажется, от первокурсников, которые к музыкантству особого отношения не имели. Ни Колян, ни Алексей, ни Рютин на Харрисоне не настаивали, но остальные — даже девчонки — просто Андреем называли редко. Идет в этих чугунных ботинках, в черной робе, с совковой лопатой в руках, чтобы черпать бетон, и слышит: «Харрисон, сюда давай!»

Силукова вся эта нелепость слегка забавляла. Но к Андрюше подходило! В нем было что-то от задуманного Коляном простофили, Андрюша такого скитальца тоже напоминал. И Сила решился-таки поделиться с ним замыслом.

Тисков сразу спросил про сюжет.

— Не придумал еще. Давай напишем. И чтобы проще — пусть будут двое. Один — вроде тебя, другой — вроде меня.

Андрюша поскучнел. Но тут Силукова осенило:

— Карикатуры. Одна на тебя, другая — на меня.

Увидев детскую улыбку, начал фантазировать:

— «Тисков» — жестко звучит. Пусть твой герой будет Тисочкин.

— А твой тогда — Кисулин.

— Почему Кисулин?

— Из твоих букв: «силук — кисул»... — И вдруг Андрюша фыркнул от смеха. — Нет! Кулисов! Кулисов — точно из твоей фамилии!

Сначала все было похоже на дурачество. Но перекрестная их фантазия разыгралась быстро. Колян подумал было, не привлечь ли и Алексея. Но сообразил, что сюжет лучше придумывать вдвоем. Парный герой. Если появится третий — идея завязнет. К тому же Тисков жил довольно близко, у того же берега, у того же стадиона. Единственный сын у родителей. И Сила припоминал, что в последний год часто видел его в трамвае, как-никак ездили в один институт.

О парном герое Андрюша уже рассуждал:

— Если «он» и «она» — этого было навалом: Ромео — Джульетта, Онегин — Татьяна, Дафнис — Хлоя, а вот «он» и еще один... Если трое — проще: мушкетеры, три брата в сказках, три поросенка, «Три товарища»...

— Дон Кихот — Санчо Панса. — Колян как отрезал.

— Точно! Контраст должен быть! Один худой, длинный, другой приземистый, круглый. Один порывистый, другой осторожный.

— Нет, давай наоборот. Мой — крепкий, широкий. И порывистый.

— То есть Кулисов, — шутнул Андрюша. — Тогда мой, Тисочкин, в противоположность — худенький, мямля. И тихий.

Сила сразу припомнил Сережку Мосолова. И мямля, и худой. И совсем спокойный. Поджарый Обломов. Рассказал Андрюше, как Мусоль экзамен проспал. Как учился под маминым руководством:

— Как только перестала брать Сережку в свои хлопотливые руки, так он и посыпался.

— А как он сейчас?

— Да как, как... Ему там диагноз поставили. — Сила рассмеялся. — Маниакально-депрессивный психоз.

Андрюша охнул.

— Я потом почитал, что это такое. — Колян ухмылялся. Но за косоватой его усмешкой глумления не было. Сквозило скорее что-то грустное, вроде: «Вот каково ты, человечество!» Тут и вздох был, и то, что в странном человеке — своя прелесть, и даже то, что люди, когда отталкивают Мосоловых-Тисочкиных-Кулисовых, сами себя не понимают.

— В маниакальной стадии, — Сила нажал голосом, — Серого не застал ни разу. В депрессивной тоже. Разве что его вечную сонливость посчитать депрессией. Всегда был — благодушный лентяй.

И снова всплыл Жека. Выдуманный ими Тисочкин не был шальной фантазией. Он вбирал в себя черты одного, другого, третьего. И Куприянов, наверное, тоже мог бы себя узнать в этаком рохле. Да, он все что-то мастерил, Тисочкин за ним бы не поспел. Но странная незлобивость сидела и в нем. Мусоль не делал ничего, полная Жекина противоположность. Но когда кто-то стоял над душой, он начинал шевелиться. И тогда вдруг получалось, что Мусоль тоже способен пусть не мастерить, но учиться. Словно спал в нем и Жека, только ждал своего часа. Но и в Куприянове угнездилось это ожидание: кто-то им начнет руководить.

Когда Жекин отец убился, Колян на соседа своего стал смотреть иначе. Тогда и стал мысленно давать ему прозвища и понял, что на ум приходили они не случайно: в Жеке мог проснуться Соседец.

Мать Куприянова сначала долго пила. Потом — пошла по рукам. Из Зинаиды Григорьевны быстро стала Зинкой. Жека переносил это молча и даже спокойно. С ее сожителями был до странного корректен, с интеллигентной аккуратностью называл по имени-отчеству: «Петр Никитич!» — или: «Геннадий Аркадьевич!» — или: «Иван Полуэктович!». Этого «Полуэктовича» Силуков видел лишь раз, но запомнил особенно хорошо, очень уж отчество «выпирало».

Потом появился отчим. Тут вообще пошла фантасмагория. Полный гундосый толстяк с «посеребренной лысиной». Тупой, жадный — и с неожиданными «театральными» заскоками. Тогда Силуков и возненавидел всякую театральность. Почему Куприсьянс называл его отчимом, было загадкой. Но слово это звучало как прозвище.

Говорил отчим громко. Не имел даже среднего образования, но любил изрекать. Встать в позу, изобразить героя. Делал это с азартом.

Мать Куприсьянса была тихоголоса. Отчим гремел, сентенции свои произносил с редкой внятностью. Говорил ли об ужине, или о том, что окно нужно закрыть, или просто ругался, но голос звучал до невероятного отчетливо, с нотками мелодраматизма.

Обо всех неурядицах Жека рассказывал редко, с неохотой. Но иногда вечерами они болтали по детскому телефону. Каждый в своей кладовке, каждый с трубкой в руках. «Ой, погоди, мне в дверь звонят!» — и Куприянов уходил. Открывал дверь, с кем-то говорил. Потом исчезал вовсе — в магазин, на улицу. Он был забывчив. Забывал про разговор, забывал повесить трубку. Она лежала в кладовке на столике. Дверь в комнату — там, за стеной, — оставалась открытой. Никому Силуков не признался бы, что мучим каким-то бабьим любопытством. Застревал у своей трубки, слушал квартиру за стенкой и не мог оторваться. Изречения и вопли застревали в памяти: «Что? Вылить?! Полкастрюли супа?.. И что, целую неделю? Без холодильника — всего-то!.. Доем! Совсем уж!.. Куриный суп выливают!.. Думаешь, только бутылки принимаю? Или банки? Врешь! Мне в подвале ящики перетаскивать... Замолчи! Я всех выведу, всех! Замолчи! На чистую воду выведу! Что сделал я, и что — ты? Я поднял тебя! Я поднял... Ты... ты только падаешь! Падаль!»

Одна фраза засела в памяти накрепко. Отчим и мать Куприянова разругались — в который-то раз! — чертыхались, матерились. Оба были пьяны. Она бормотала невнятицу, он крепко стоял на ногах и — вещал. Колян, с трубкой в руках, будто видел всю сцену. Резкий, отчетливый тенор упитанного старика возгласил: «Ты шлюха!» И когда она, Зинка, начала мелко, злобно, матерно плеваться, мелодраматический толстяк произнес ясно и непререкаемо: «Ты — шлюха. А я — кристалл!»

Он и правда был человеком каменного здоровья. И до отчаянного жадный. Не дал мамаше Куприяновой выплеснуть полкастрюли протухших щей. Он не просто доел протухшее месиво, он — все полкастрюли — навернул с огромным аппетитом. Об этом уже Куприянов сам рассказал. И когда Колян не выдержал: «Да что ж вы его всё терпите!» — Жека потупил глаза. Залепетал: «Мама... Он не такой уж и плохой... Пытается о ней заботиться...»

Его лобзики, паяльники, выжигания, — последним Жека сделал портрет Шекспира, — это было внешнее. А внутри его жил тихий мальчик и ждал, когда его возьмут за ручку. Тоже ведомый.


* * *

Андрюша все еще был наивный идеалист, даже дитя. В нем тоже сидел Тисочкин — не просто карикатура на Тискова, но такой же нелепец, как Мусоль, как Жека. Но было одно в сравнении с ними отличие: в них не было этой находчивости, цепкости. Как только Тисков начинал свои аранжировки, он словно взрослел, иной раз даже казался человеком «тертым» — если только слушать, а не смотреть на его юную, зачарованную улыбку. Касался пальцами органа — и сразу чувствовалась хватка. Колян понимал: ничему такому Тисков не учился. Да и нужно ли ему учиться? Будут натаскивать на чужих примерах — потеряешь свое. А так — сам схватывает, сам рождает пассажи, обработки. Не гонится за виртуозностью, но всегда — все живо, душевно, тепло.

Андрюшин «музыкальный момент» в красках Силу не особенно впечатлил. И Малашкин все больше раздражал, все выспрашивал, как музыку можно увидеть, — будто Андрюша мог этому научить. Почему Андрюша отвечает, и подробно, Колян тоже не понимал. Раз, болтая с ним о группах, о классике, о том, насколько рок может классику измельчить, он с некоторым пренебрежением бросил:

— Подарил бы свой «музыкальный момент». На память.

— Да бери. — Андрюша не сомневался ни минуты.

Такой простоты Сила не ожидал. «Сюда приходит солнце» установил у себя на тумбочке. Художник же, узнав утром в автобусе о переселении картины, забеспокоился:

— Первую дарить? — Он качал головой. — Чтобы потом писалось, дарить не стоило. Не самый хороший знак. Вторую, третью — пожалуйста, но первую...

Андрюша молчал. Был улыбчив, беспечен. И будто бы говорил: «Да ничего! Еще нарисуем!» И тут же кивал Силукову:

— Надо твоих этих «странников», мастера и ленивца, в одно существо соединить.


* * *

Их совместное сочинительство, каковое только набирало силу, вдруг перебито было самым нелепым образом. Назойливый Малашкин уже выспрашивал, видит ли музыку кто-то из родственников. Проведав, что отец, полез дальше: откуда родители родом? Узнав, что родственники матери из деревни Синий Колодец, пришел в наигранный восторг.

— Синий колодец! — Он никак не мог прийти в душевное равновесие. Услышав из обычного трёпа в автобусе, что группа скоро снова будет играть в городском парке, на танцах, вызвался вдруг сделать несколько афиш.

Все-таки Андрюшино свойство что-то в Малашкине произвело. Он меньше вдавался в рассуждения. Давал посмотреть небольшие свои пейзажи. Местное управление заказало серию картин, все с одним и тем же зданием. Хотели возвести кирпичный корпус и не знали, куда лучше поместить. Малашкин набрасывал пейзаж в одном месте — у старых деревьев, в другом — у пыльной дороги, в третьем была лишь голая лужайка и поодаль стояли белые корпуса. И в каждый пейзаж он врисовывал макет строения, ранее перенесенный им на ватманские листы под разными ракурсами.

Студенты хорошо знали сероватого цвета столовую. На Малашкином картоне рядом с ней вставало кирпичное здание, чуть закрывая крайнее окно. Студенты шли мимо поляны к бетономешалке. На другом картоне на этой поляне, в самом центре, вставал тот же кирпичный дом, чуть-чуть повернутый одним из углов вперед.

Ради афиш художник оторвался от своих пейзажей. Писал афиши гуашью, наскоро. Закончил вечером целых шесть. Тут же студенты-доброхоты развесили их по разным углам города: на доске объявлений в парке, на заборе напротив здания управления...

Утром у столовой они ее заметили. И читали — с ужасом, — что в субботу состоятся танцы, в 18:00, что играет ансамбль из Москвы... Дальше стояло название, от которого можно было оторопеть: «Синие колодцы».

Вся афиша была темная, серо-коричневая. Буквы белые. Только «Синие колодцы» выведены были темно-голубой краской и шли волнистыми линиями.

— Он что, больной? — Сила мрачно качнул головой. Потом подошел к бригадиру. — Видал? Все нужно снять. Немедленно!

Сняли только вечером, после рабочего дня. Пять афиш. Шестую так и не нашли: то ли повесили ее в неизвестном помещении, то ли кто-то уже прибрал.

— На память, — съязвил Колян.

Алексей же ткнул пальцем в одну из снятых:

— Читай! «Синие колоды». Он «ц» в этой пропустил!

Андрюша улыбнулся во всю ширину. Алексей, жестко сверкнув очками, потемнел еще более:

— Знаешь, что такое «колоды»?

Андрюша сразу откликнулся:

— Карты. В улье колоды...

— Так старух называют! Старушенций. Совсем дряхлых! — Алексей нажимал на каждое слово. Негодовал. — Тех, из кого песок сыпется...

— Играют «Синие старухи». — Андрюша не унимался. — Синюшные.

То, что афиши исчезли, танцам не помешало. У местных их группа уже слыла «крутой».

Играли в парке, в ракушке. Танцплощадка размахнулась вширь, как маленькая площадь. И вся была забита молодежью.

Потом не раз вспоминали вечер их торжества: сцена, жесткий, режущий рок, ниже — огромная людская каша. И полная их раскованность. И в перерывах выкрики снизу:

— Вмажьте! Вмажьте еще!

Они начинали играть «лирику», тихий «белый танец». Но потом снова «вмазывали».

Деньги — небывалый доселе сбор — Трутов прибрал в кассу отряда.

— Я знаю почему, — сострил Алексей. — Потому что играли «Посинелые колоды».

Силуков издеваться не стал. После триумфа он подобрел. Но подколоть попытался:

— Вот до чего доводят сомнительные способности! — И весело ощерился в сторону Андрюши.

— Я тоже вижу! — Алексей посерьезнел. — Но без образов, только цвет.

Сила ощутил неожиданную грусть. К Андрюше подошел не с идеей о «Кулисове» или о «Тисочкине»:

— Время от времени посматриваю на твою картину.


* * *

После танцев начал наконец рождаться и сюжет. В столовке уже сдавали посуду, гремели тарелками, звякали вилками и ложками. Сила подтрунивал:

— Художник твой научит тебя таким вот «колодам». И зачем время на все это тратить?

Андрюшин ответ Силукова зацепил:

— Рисовать музыку не особенно интересно. Я и так ее вижу, и не так плоско, как на картине. А вот если бы живопись превратить в музыкальную пьесу... Ты слышал когда-нибудь «Остров мертвых»?

— Это кто написал? — Сила поднял чашку, допивая чай.

— Рахманинов. По картине Бёклина. Я на пластинке услышал — заводил потом раз двадцать, с утра до вечера. Правда, потом увидел репродукцию Бёклина. Ничего похожего на музыку. Так, картина и картина. Много аллегорий: мертвеца на лодке кто-то в белом одеянии подвозит к острову — со скалами, с елями и кипарисами... Я бы такое не услышал.

— Зачем такие сложности! Нам бы вот голос звезд изобразить...

Муха проползла рядом с тарелкой, на которой бесприютно лежал кусок черного хлеба. Взлетела. Села на самую корку.

— Звезды — что-то вроде абстракции, там всякое сойдет. Труднее изобразить то, что обычней. Помню, в музыкалке, классе в третьем, играл пьеску. Там лошадь скакала. С колкими такими аккордами, будто рысью бежит. А потом такой созвучный бег, уже в две руки. Это она перешла в галоп. И — будто видишь! И слышишь, как копытцами грохает.

Силуков привычно осклабился. Смахнул муху, взял кусок черного с тарелки, выдрал мякиш, принялся пальцами мять. Довольно быстро вылепил крохотную лошадку.

— Ха! — Андрюша был удивлен. — Здорово получилось! И морда совсем лошадиная.

— Ой! И-го-го!

Они обернулись на этот писклявый восторг. Одна из девчонок, проходя мимо, застряла около их стола. Пискнула-гоготнула намеренно тонким голоском. По сиянию глаз Колян понял: лошадка его понравилась.

Девчонка вдруг прыснула:

— Проглотишь такую — она тебя лягать начнет. Внутри.

— Хорошенькая лошаденка, не Конек-Горбунок. — Андрюша, сам не понимая зачем, начал подыскивать знаменитостей. — Росинант? Нет, Сивка-Бурка...

— Лошадь Пржевальского, — сострил Силуков и хмыкнул. — Ты главную забыл.

Он ждал с повеселевшими глазами. Андрюша смотрел с вопросом.

— Троянская! — В голосе Коляна слышалось торжество.

— Во! Нашему Кулисову, располневшему Дон Кихоту! — Тисков подхватил. — Зачем ему какой-то Росинант...

— Точно! Слушай... — Колян даже приподнялся. — Троянский конь!.. — И тут же с ухмылкой поправил себя: — Троянская лошадь. «Лошадь» — веселее.

Они вдруг начали, посмеиваясь, перебивать друг друга. Но тут Колян поставил точку:

— Вечером берем бумагу — и пишем сценарий. Кусок ты — кусок я, кусок ты — кусок я.

— Лучше два листа. И обмениваться. Возьмем вариант, что интересней... А с чего начать?

— Ну представь: странник, куда-то идет, что-то ищет. Как мы с тобой этот вот сюжет. Встречает другого, старшего, такого заводилу.

— Дон Кихота.

— Ну да, Кулисова. И начинают строить лошадь.

— Зачем?

— Ну, чтобы город взять. Как взяли Трою.

Вечером и забрезжил этот рожденный ими рассвет. И кто-то большой, плотный наклонился над спящим. И тот во сне что-то забормотал. И плотный сокрушенно головой покачал: «Сама безмятежность!»


* * *

Берег был крутой, весь поросший непролазным кустарником. Идти нужно было сначала низом, по узенькой тропке между зарослями. Шагать было весело, потому что справа, за ветками, за обильной листвой, в щелочках этих зарослей, можно было различить блеск речной воды, легкую рябь. Даже лицо будто чувствовало холодноватость речного дыхания. Тисочкин зажмурился, тут же споткнулся о коварный корень, будто специально выпертый из грунта, чтобы здесь запнулись и после глядели только под ноги.

Тропка резко повернула вверх. Кулисов впереди засопел. Спина из его клетчатой рубахи будто выпирала. Коротко стриженный затылок вспотел. Голова его повернулась к Тисочкину:

— Давай, давай! Не отставай!

Тисочкин карабкался, напружинивая ноги. Рукой схватиться было не за что. Разве что за хлипкий куст. Но если вдруг сорвешься — покатишься вниз.

Минуты три они пыхтели, почти задыхаясь. Но тропка вывела на верхний ярус берега, к глухому деревянному забору. Кулисов вдруг остановился, и Тисочкин чуть не уткнулся в его спину лицом. Отвел волосатой рукой одну доску в сторону, — она висела на одном гвозде, — махнул, будто сказав: «За мной!» — и протиснулся внутрь. Тисочкин поспешил следом.

Веселую лужайку окружали деревья. Нельзя было не зажмуриться. Услышав скрип за спиной, Тисочкин обернулся: Кулисов аккуратно повернул доску в проем. С этой стороны забора углем была нарисована лошадь на роликах, совсем похожая на детскую, только большого размера.

Кулисов подмигнул:

— Такую мог бы смастерить?


* * *

Последний раз они играли в клубе, и, кажется, с такой свободой не играли еще никогда. Пришла полная раскованность. И Колян чувствовал, что и Андрюша в ударе, и Алексей. И тот и другой с удовольствием накручивали самые невообразимые соло. Рютин выдавал жесткие сбивки и стал даже подбрасывать, подкручивая, палочки. Сам Колян с упоением вставлял форшлаги в свой бас и чаще обычного метал глиссандо.

Когда уже собирали инструменты, девчонки их стройотряда подступили, закидывали обычными вопросами: «Когда в институте играть будете?», «Не сделать ли общую встречу отряда, и чтобы с танцами?» Одна вдруг задала странный, какой-то наивный и протяжный в своих смыслах вопрос: «Есть группы с органом или саксофоном вместо соло-гитары, слышала даже со скрипкой, но не было ни одной без баса...»

Он, сматывая шнур, с удивлением смотрел на эти карие, с каким-то синим отливом глаза; раньше эту студентку в женской бригаде будто ни разу не видел — или просто не замечал? Сказал, что без низкого звука все рассыплется, даже ударник не спасет, припомнил, что раньше часто был контрабас, но бас-гитара его стала вытеснять. Лицо девчонки светилось детской доверчивостью, и, всматриваясь в лучистые глаза, он вдруг ощутил на своей физиономии пакостное самодовольство.

— Ника, нам пора! — Женский голос прервал их детский разговор.

Ника, кивнув головой, упорхнула. Он запихнул шнур в карман чехла для гитары. «Детский сад», живший в первокурсниках, его мало интересовал, они и Андрюшу за это лето едва-едва успели перевоспитать — по крайней мере, он оставил свой квартет в покое, недописанным. Но в карих глазах с синеватым сиянием увиделось что-то давнее-давнее. Как если бы он стал двухлеткой и ходил бы, доверчивый, в обнимку с гусями. И сразу захотелось в поезд. Чтобы не возвращаться в корпус, не упаковывать оборудование, не томиться последние дни. Чтобы услышать наконец стук колес, ощутить это теплое потряхивание вагона. Почувствовать, как с каждым часом приближается дом.


* * *

Летние его рассказы Андрюше про Жеку будто стали предчувствием. Колян навестил Соседца сразу, как только вернулся из стройотряда. Когда открылась дверь, смотрел с изумлением. Куприянов осунулся. Но был бодрым, почти веселым. Сразу повел к себе и, вместо того чтобы привычным жестом ткнуть в новую «Науку и жизнь», натужно оскалился и заговорил:

— На прошлой неделе. Никак не ожидал...

Рассказывал с легкой улыбочкой и с детским удивлением, пытаясь не выказать никаких чувств. Видно было, что он впечатлен и что даже не знает, как отнестись к пережитому.

Был вечер. Мать была до странного трезва. Сидела тихая, уткнулась в телевизор. Отчима не было, он часто работал в магазине по вечерам. Жека только что допаял одну из схем — на заказ. К сроку успел, был спокоен. Хотелось расслабиться.

Когда раздался звонок в дверь, они с матерью переглянулись. Отчим сразу бы начал скрежетать ключом.

Жека пошел открывать, ворчал немного: час поздний, и кого принесла нелегкая?

Отворил. Суровая серая форма с погонами ошарашила. И еще такая же. И еще. У самого порога стояла милиция, три человека. Впереди в белом ночном белье, босиком, и скрючившись, и подбочась, прыгал отчим. Он устремил на Жеку толстый указательный палец:

— Вот они!

Куприянов попятился. В комнате опустился на диван, на прежнее свое место. На стражей порядка смотрели с матерью обомлев. Молчаливые милиционеры словно вдвинулись в комнату.

Отчим бесчинствовал:

— Они хотели меня отравить!

Одна кальсонина его чуть задралась, он дрожал от ненависти.

— Я одеться не мог! Еле убежал!

— Попрошу документы. — Тот из милиции, что пониже, произнес это ровным и безучастным голосом. Кажется, он и был здесь главный.

Кошмарная сцена в Жекином рассказе зависла в самой ее кульминации. Вдруг выяснилось, что как раз у Куприянова и Зинаиды Григорьевны паспорта в порядке. А вот отчим не прописан и потому должен съехать с квартиры в довольно короткое время, если его не зарегистрируют.

Колян чувствовал: сердце Куприсьянса задорно стучит, а душа обмерла. И он никак не может очнуться от домашнего безумия.

Сила кивнул на окно:

— Пойдем пройдемся.

Жека помотал головой, расплылся, но с напряжением в губах.

— Ну, смотри. Я пойду пройдусь.

Выйдя из подъезда, Сила вдруг увидел двор по-новому, будто смотрит на него впервые. Вспомнил далекую-далекую детскую жизнь. Вспомнил молоток в траве, тайник на берегу, свое «колдовство». Захотелось вдруг повторить весь этот путь: из обычного школьника — в «колдуны».

Несуразное приключение Куприянова сразу вылетело из головы. Лишь позже он узнает, что Жека в тот же вечер оседлал свой старенький мопед, рванул на улицу. Потом — ловил лицом ветер, жалел, что надел шлем, хотелось, чтобы и волосы чувствовали полет. Он будто хотел убежать от недавних воспоминаний. Отчим ходил теперь тихонький, смотрел — будто умолял, чтобы дали ему хотя бы временную прописку. Но видеть это облезлое существо и вспоминать тот час, когда оно казалось несокрушимым, было невыносимо.

А сейчас не было спертого пространства квартиры, был воздух. Сердце захлебывалось, но с радостью. Жека несся по асфальту вдоль длинной улицы, дышал встречным холодком, начал даже что-то мурлыкать. Там, дальше, нужно будет сбавить скорость, повернуть направо. Еще не скоро. Не забываться, быть осторожным...

Мопед будто ударился. Жеку выбросило. Он вспомнил вдруг выбоину перед колесом — и влетел головой в столб.

Шлем Куприянова спас. С сотрясением мозга валялся долго. Едва оправился — тут же свалился с гриппом. Болел тяжело. После признается Силукову: стал хуже слышать.

Колян, следуя «путем колдуна», еще не знал будущего. Ни своего, ни горестного своего Соседца. Он вспоминал с наслаждением наивно-лукавые детские времена. У канала остановился. Берег был крутой, поросший кустарником.


4

Неизменно молчаливый Рютин в последний день выдохнул: «Осточертела бетонная жизнь! Слава богу, сваливаем». Кроме них с Тисковым, в комнатенке с инструментами больше не было никого, Рютин уверен был, что Андрюша чувствует нечто подобное. Но Тисков прошедшее лето вспоминал иначе.

Нагружать самосвалы цементом — эта работенка и правда была грязновата, но все же... Сначала пытались по инструкции: лопатой наполнить ведро, его на веревке поднять в кузов самосвала, высыпать. Уже скоро освоились. Цемент лопатами сразу забрасывали в машину. Сверху стекала сыпучими ручейками серая масса, прямо на лопату; гора цемента таяла, кузов наполнялся со стахановской скоростью. Главное — закрыть голову старой рубахой, завязав рукава на шее, чтобы спрятать волосы, и не снимать респиратор. Снять хотелось: в этом наморднике и без цемента дышалось трудно, минут за пять работы мучительно тянуло в сон. Они и разбились на смены: одни орудуют лопатами в полутемном ангаре, другие отсыпаются.

И были здесь минуты блаженные, когда из сумеречного помещения, где и пол, и лопаты, и твоя одежда — всё в цементе, — выходишь на ясный свет. И вот снимаешь респиратор, дышишь. И вот растягиваешься на строганых досках, они лежали штабелями у входа. И вот — проваливаешься в солнечный сон.

Дергают тебя уже минут через пять–семь, и тогда снова ждали респиратор, ангар, цемент, самосвал. Но за ничтожные эти мгновения высыпался так, будто спал не меньше двух часов. И знал: несколько минут помахать лопатой в цементном суховее — и снова нырнешь в это райское забытье.

Лить из бетона столбики было и безопаснее, и скучнее: вставить в деревянную опалубку арматуру — сваренные вместе металлические прутья, — залить бетоном и орудовать трамбовкой. Возни больше и неизбежная бестолковость в действиях: арматура нужна, она же и мешает. Совсем иное дело плитка. Ее он почти обожал.

Ровная песчаная площадка. На нее положить большую деревянную раму-решетку. В уголке пустых квадратов были вбиты треугольные вставочки — и потому плитка, когда в решетке застывал бетон, получалась восьмиугольной. Бетон трамбовали не узкой толокушкой, как в столбиках, а широкой, приятной. И видишь, как бетонный гравий уходит вглубь и сверху поблескивает жидкий цемент, ровненький-ровненький. И поднимать рамы весело — готовая, твердая плитка лежит умными, строгими рядами.

Когда везли на автобусе — то в столовку, то на дальние работы, — он видел: мрачные земляные откосы у дороги одевались в их плитку и будто разбивались на такты, будто возникал на склонах свой жесткий ритм. Почти как аранжировка: сначала слышишь изначальный вариант — есть пение, соло, бас, но все напоминает лишь звуковой поток. Но вот ввернешь между куплетами соло, добавишь к лидер-гитаре вздохи губной гармоники, в длинный проигрыш вставишь органный пункт — и то, что казалось звуковой колбасой, преображается в произведение.

Как ни странно, работа с бетоном словно подсказывала ему музыкальные находки. Да и сам стройотряд передвинул Андрюшу из «начинающих» музыкантов в «продвинутые». В факультетской группе Храпанова он вытеснил. Сам к этому не стремился, но и Колян, и Алексей-очкарик за органом хотели видеть именно его. И даже Рютин-молчун как-то раз промычал: «Андрюша — да!»

Прежний ансамбль тоже не хотел лишаться Харрисона. Молокососы пробовали взять сокурсницу «с музыкалкой», но быстро увидели: ее тянет на простенькое и на эстраду.

Дело уладилось. Андрюше позволили существовать сразу в двух группах. Все понимали: квартет Алексея–Коляна все-таки основной. Но и «Молокососы» чувствовали себя вполне спокойно: старики через год-полтора будут заняты дипломом, тогда-то и настанет их время.

Тисков не особенно разрывался: с младшими играл, со старшими играл и репетировал. К сложной композиции «с сюжетом» написал «Голоса далеких звезд», и Силукову она понравилась: значит, способен не только аранжировать. Но в жизнь Андрюши вплелось и то, о чем еще несколько месяцев назад он не помышлял. Кроме двух групп, началось и третье его существование.

Художник позвонил, позвал заехать, написать еще один «музыкальный момент». Добирался сначала на метро, потом пешком. До поездки думал: центр Москвы или место, к нему близкое. Но Слава жил на окраине, занимал комнатку в квартире; там, кроме него, жили еще две семьи. «Нажимай на кнопку три раза, это — меня», — наставлял Малашкин. Андрюша и нажал три раза. Дверь Слава открыл, оглядываясь. Что он хотел рассмотреть у себя за спиной, было не очень понятно:

— Давай заходи. Вытирай ноги, можешь не снимать.

На кухне, с той стороны, откуда шел свет, озаряя весь коридор, кто-то громыхнул посудой.

Открывая дверь своей комнаты, Слава посмотрел в сторону кухни с неприязнью: похоже, не ладил со своими соседями.

Помещение казалось совсем небольшим, но Андрюша сообразил: виной тому не сами его размеры, а то, что много пространства съедали картоны. Они стояли у стены в несколько рядов, и потому казалось, что все здесь расставлено временно, что хозяин не то собирается переезжать и потому вещи расположены не там, где надлежит, не то он начал перестановку. Собственно мебели было немного: шкаф у двери, набитый книгами, шкаф бельевой, диван, над ним полки с пластинками. Стол стоял у широкого окна. Что радовало глаз в этой тесноте — света в комнате было много.

Художник не удержался от расспросов, и Андрюша снова рассказывал про зримые образы музыки, которую слышишь. Что ничего придумывать не приходится, все видишь непроизвольно. Что на картине все произведение нарисовать невозможно, главное — выбрать нужный эпизод.

Слава вынул из пристенных картонов одну из своих работ. Светлый снежный пейзаж, темный угол деревянного строения, маленькая коровенка с копытами, она лежала, странно раскинув ноги. Людей не было.

— Зимой ездил на этюды в деревню. Тут — бычка забили. Не очень жестоко?

То, что Слава циник, Андрюша уже слышал от Силукова. Но тут не казалось, что живопись эта — о смерти. Картина с мертвым бычком больше напомнила репортаж: «Вот так бывает».

— Давай я сейчас дам тебе картон побольше прежнего и ты напишешь еще какой-нибудь «музыкальный момент». Я мешать не буду, выйду минут на сорок. Потом, если что, на кухне посижу. Соседи у меня... — Гримаса на его лице отразила что-то невероятно кислое. Потом проявилась гадливая усмешка. — Сосед у меня — милиционер. Даже на кухне может в форме сидеть. Но в это время они обычно не показываются.

Запах красок обрадовал. Андрюша помнил напутствие Малашкина: смешивать можно на белилах. Одна синяя поразила своей красотой, на тюбике прочитал: «Церулеум».

Песню выбрал не самую замечательную, но зато — редкого своеобразия. Желтые, чуть рыжеватые небеса, взвихрённые облака. Двигались с подергиванием, довольно однообразно. Зато в конце начиналась музыкальная каша, — пространство схлопывалось синим, — и это мгновение захотелось схватить.

Когда Слава появился, все было закончено. Синий, небесный цвет из нижнего левого угла, наискось желтый луч, почти по диагонали. Вдоль луча — вверх — движется не то облако, не то белое с голубовато-бирюзовыми тенями облачное существо. Еще два небольших облачка летели выше. Не удалось передать главное: синий цвет появился в самом конце движения, это не луч пронизывал небеса, это желтое пространство сжималось с краев.

Малашкин молчал, смотрел внимательно. Сказал спокойно:

— У тебя уже был предшественник. Был такой художник, Чюрлёнис. Тоже музыку рисовал. Но я бы не советовал тебе искать его репродукции сейчас, пока начинаешь. Чтобы не сбиться.

Уговорил взять картон домой: вдруг захочется что-то подправить? Краски еще не высохли, но художник довольно ловко приладил по краям картона белые рейки, закрыл изображение листом. Потом газета и веревка сделали картину и невидимой, и удобной ношей. Разрешил взять несколько тюбиков с краской, дал три кисти.

Андрюша не верил в художническое будущее, но манила сама возможность делать музыку зримой. Он не стал говорить Малашкину, что все-таки следовал за своими видениями не во всем: на неподвижном картоне точность музыкального мгновения была бы неинтересной. И даже в написанном уже «музыкальном моменте» что-то было не так.

Нужное пришло утром, дома. Он достал тюбик с оранжевой, бросил более насыщенную краску в центр луча — и все зазвучало иначе. Теперь он уже мог дать название своему опусу: «Летящее».

Когда картон подсох и он привез его художнику, тот перемену встретил молча и молчанием своим — согласился с преображением:

— Кто говорил? Музыку надо сделать холодной, живопись — согреть.

Следующий «музыкальный момент» он выполнил в черной гамме: око смотрит сквозь стеклянную луковицу. Картон Андрюше не нравился: статичен. Какую-то кривизну изображения передать удалось. Но око не только глядело, оно еще дважды моргало, хлопая ресницами, и вот это движение запечатлеть он не сумел.

Но четвертый его «музыкальный момент» — в следующий приезд — уже притягивал глаз, как и «Летящее». С левого края, довольно близко, — часть дерева, толстого, как дуб, коряво-коричневого, но с серебристыми листьями-сердечками. Чуть поодаль — эпизод восточного танца: розовая фигурка, женская, с неожиданным поворотом рук.

— А этот «момент» как называется? — Слава смотрел с особенным интересом.

— «Внутри и вне тебя».

— Это что-то из восточной философии?

— Нет. Тоже песня. Но эхо Индии есть, там ситар звучит.


* * *

Посещения художника сначала рисовались Тискову разрозненными пятнами на привычно круговом движении времени, но позже они слились в единое разноцветное пятно.

О бывшей жене Слава говорил с едкой усмешкой: ощущалось устойчивое презрение к женской душе как таковой. И когда Андрей застал у него подружку, увидел, что и здесь о какой-либо душевной связи говорить не приходится. Пассия художника была тихая, простоватая и будто всем удивленная. Говорила односложными репликами и с удовольствием тянула из маленькой чашечки горький кофе.

Как-то застал он у Малашкина и приятеля-художника, взъерошенного очкарика. И хоть звали этого веселого человека Анатолий, Слава именовал его Тоськой. Они вместе рассматривали икону, поскабливали ее с краю, и диалог их напоминал спор дошкольников: «Левкас[4]». — «Не левкас». — «Левкас». — «Нет...»

Тот же радостный очкарик, увидев черный «музыкальный момент» с огромным оком, усмехнулся:

— А это, наверное, точильный круг.

Слава тут же с укором и с затаенной яростью промычал:

— Ну он же правда видит!

Тискову самому казалось, что это худший его картон. Но в одно из посещений Малашкин показал свою копию-вариацию:

— Как, есть здесь что-то?

Черную гамму он превратил в красную. В остальном — такой же глаз с серой радужкой. Но в целом — пародия. Слава, довольно умело рисовавший пейзажи, вдруг увиделся дилетантом.

— Я не могу оценить. — Свое недоумение Тисков старался не показывать. — У меня основной — черный. Там вся песня черная. В ней пробегают стальные и серые цвета.

Малашкин вдруг заговорил с неожиданной деловитостью:

— Сам понимаешь, я не безвозмездно даю тебе картон и краски. Тоже хочу научиться. Подумал, тебе хотелось показать страшное. Или страшноватое. Но самый страшный цвет — красный. Представь: ночь, и вся — красная...

Тисков отвечал не без удивления:

— Любой цвет может стать страшным. Оттенок только поменять.

— Да, да. — Художник что-то соображал. — В живописи главное видеть. — Потом он достал большой альбом с репродукциями. — Полистай Матисса. На музыку ничего тут не похоже? Или все-таки похоже?

На яркие краски Тисков поначалу взирал с недоверием. Но вдруг понравились «Красные рыбы»: изображение плоское, но есть излом перспективы — преломление в воде. Одновременное отсутствие и присутствие объема завораживало.

Пока Слава готовил неизменный, крепкий до кислоты кофе, он все листал — назад, вперед, снова назад. Удивило, что начинал Матисс вполне академически. Мир его стал плоским не потому, что он чего-либо не умел.

Малашкин — с горячим кофе на подносе — кивнул головой:

— Он узнал живопись японцев. И понял вдруг: вовсе не обязательно реальность копировать!


* * *

То, что Андрюша провалился в свои картины, Силукова волновало не особенно. Осень полна была забот. Летом под Вязьмой — у бетономешалки, или в ангаре с цементом, задыхаясь в респираторе, или укладывая плитку вдоль дороги, или тем более с бас-гитарой на танцах, — он словно забыл и об учебе, и о Куприянове, и о сокурсниках, и даже о сокурсницах. Сидел в голове образ странника, который разделился на неуклюжку Тисочкина и упрямистого Кулисова. И в этом воображаемом мире, смешном, нелепом, со вдруг явившейся лошадью, не было беспокойной жизни с институтом, с преподавателями, со студентами.

Теперь он чувствовал внутреннюю неустойчивость. Жека, соседец его, после жуткой аварии вдруг казался очень нужным для самой обычной жизни. Сила знал, что он болеет. И все же пару раз наведывался в кладовку к их телефону, снимал трубку, слушал молчание.

Вспомнил свою диковинную ладонь. Вспомнил и девчонок-гадалок, которые пытались расшифровать начертанный на ней знак судьбы. И Юлька, и Тоня, с которой он после стройотряда и парой слов не перебросился, темноволосы. А могут ли гадать рыжие? Неожиданная цветовая гамма и повела его за собой с конца сентября.

Темноволосую Анку позвал на скачки, сам не понимая зачем. Был серый день, много людей на ипподроме, внизу жокеи и лошади. Все такое ненужное для него. Анка в скачках понимала еще меньше, и он даже пытался объяснить ей, что такое тотализатор, хотя подробностей и сам не знал. В списке увидел лошадь со странным именем Галингас, показал Анке, изобразил на лице приветливость:

— Что, поставим?

В окошко протянул не очень много и не очень хотел, чтобы Анка видела его ставку.

Заезд начался совсем буднично. И хотя кто-то на трибуне кричал и волновался, все азартные находились на нижних трибунах. Он видел вокруг дядек, уже выпивших пива, совсем похожих на футбольных болельщиков.

— А сколько мы выиграем, если победим? — Наивная школьница жила в Анке и на четвертом курсе.

Он сам не знал. Но скорчил таинственную рожу и снисходительно заметил:

— Больше, чем поставил.

Унылый забег закончился, Галингас пришел последним. Силуков рассмеялся и тут же пригласил Анку в кафе, где, кроме мороженого и кофе, она ничего не пожелала.

Было серо, но еще довольно тепло. Они шли с Анкой вдоль набережной, в центре, мимо шелестящих деревьев.

Силуков вглядывался в рисунок решетки, где верх металлических зигзагов был привычный — греческий орнамент, — а вот главный рисунок напоминал не то множество надвинутых друг на друга колец, не то несколько наложенных друг на дружку синусоид. Анка скучно рассуждала о том, что, кажется, научилась сдавать экзамены, о новых предметах и лекторах.

— А по радиосистемам заметил? Он все время курит.

— И прихрамывает. — Сила уже знал, что она ему сообщит.

— Представляешь, пятикурсники рассказали, он однажды летел в самолете, и тот упал.

Вся эта история о чудом выжившем преподавателе облетела их курс еще в первую неделю. И каждый, сообщая, вставлял неизменное: «Потому так много курит».

— Не это важно, — вдруг отрезал Силуков, а то, что он вынес из этого. Сумел ли понять, что и радиосистемы его — тлен, суета и нужны лишь для его заработка.

— Как? — удивилась Анка. — А нам разве не нужны?

— Чтобы экзамен сдать, — усмехнулся Колян.

С рыжей Томкой он отправился на речном трамвае. Стояли на палубе, смотрели на берега, и более всего нравилось, когда проплывали мимо кудрявых деревьев, а не домов на пустыре или голого поля.

Был тот же набор — мороженое, кофе. Вместо скучных рассуждений о лекциях Томка долго рассказывала о старшей сестре, ее муже и маленьком племяннике. Она мотала рыжеволосой головой, то и дело смеялась. Сестра была инженером, муж инженером, и все это было бы столь же скучно, как и разговор о лекторе, если бы не племянник: в свои неполные три он ругался матом, и, судя по восхищению Томки, иной раз — в три этажа.

— Это кто ж его научил?

— Не знаю. К ним гости часто приходят, но вроде бы их же круга. Быть может, во дворе кто? И один раз они соседа внизу горячей водой залили. Тот прибегает — бледный, злой, дергался весь — и матом кроет.

В октябре Силуков ни Анку, ни Томку никуда приглашать уже не собирался. Вспоминался новый лектор — хромой курильщик, вспоминалось, как он на лекции сказал вдруг о маленьком сыне, которого надо ему кормить. И Колян попытался представить себе: он, Анка, их сын; или: он, Томка, их сын. И чувствовал столь серую тоску, что всякое желание очередного «ипподрома» или «речного трамвая» мгновенно улетучивалось.

Уравновешенность, которая так радовала его в Вязьме, вроде бы обретенная там самодостаточность исчезли. Он с тревогой думал о неизбежном: диплом не за горами, их рок-группа не вечна, если не произойдет чудесного. Еще не родилась окончательно большая «звездная» композиция, а его уже потянуло на другую. И вся его «иная жизнь» может закончиться ничем. Ко всему подоспел и сюрприз от сестры.

С Лидкой отношения всегда были натянутые. Правда, повзрослев, он стал мягче. Ну ладно, глуповатая. Но может быть, и правда смазливая? Пришло это в голову, когда вдруг узнал, что у Лидки появился жених.

С Федей своим она познакомилась в августе на юге, где неделю провела дикарем с двумя подружками. Ее избранник был парень добродушный — именно «парень», а не «кавалер», не «молодой человек», не «ухажер» и не «новый знакомый приятной наружности». Силукову казалось: такой же недалекий, как и Лидка. И он подыгрывал Дашке, та же все насмешничала: «Ой-ой! Кто-то потерял голову. Сестренка, где же твоя голова?» Лидка сначала хмурилась, но потом счастливо рассмеялась: «Ты не представляешь! Он такой замечательный!»

Пару раз этого светловолосого, крепкого Федю он заставал дома, вернувшись из каптерки, где они с Тисковым пытались наигрывать сочиненные куски будущей рок-оперы. Жених покорно смотрел телевизор рядом с сестрой и бабушкой. После мать поймала Коляна около кухни и с торжественным сиянием на лице провозгласила: Лидочка наша замуж выходит. Он сразу представил всю тоску предстоящих семейных радостей: убить день, следуя за белоснежной невестой под фатой и беловолосым женихом в черном костюме. Потом скучно пить за длинным столом, кричать «горько!».

Все это назойливо лезло в голову, когда он хотел на перемене войти в аудиторию и набросать еще один отрывок либретто. Сквозь открытую дверь, немного обомлев, увидел Анку с Томкой: стоят беседуют. От внезапной этой картины его передернуло. Войдешь, заговоришь с Анкой — значит, сделал выбор. Заговоришь с Томкой — тоже. Но даже думать о какой-либо определенности ему было тягостно. И пока его не заметили, он отошел от двери и зашагал по коридору прочь. Он вдруг понял, что ему мешают и Анкина серьезность, и Томкина наигранная непринужденность. И — что было совсем неожиданно — подумалось вдруг: даже в одиночестве своем я не свободен!

Эпизод из будущего либретто, засевший в голове, нужно было все-таки запечатлеть. И он вышел за проходную института, сел в полупустой трамвай и, чувствуя жесткий ход колес по рельсам, чувствуя подрагивание вагона, открыл свой блокнот.


* * *

Сюжет никак не вытанцовывался. Он представлял эту парочку: большой, коренастый и щупленький, тоненький. Большой с неизменностью рисовался подвыпившим. И почему-то похожим на моряка.

«— Эй, шалун!

— Я не шалун, я Тисочкин.

— Ты — заяц!

— Почему заяц?

— Потому что — пострел.

Мрачно мотает головой.

— Что, пострел, не пора ли нам собираться?

— Куда?

— Эх, заяц! Скажешь: куда!.. И куда мы все катимся?!

— Я — домой. Я только заблудился. Мне в Троице-Лыково.

— Дом? У тебя дом в Трое? Ладно, пострел, проводи старшего по званию».

Сила видел начало знакомства — и не видел его середины. Зато видел конец. Сначала — электричка. Потом: «Садись, заяц! Нам до дома». И после старший спит, сопит. Младший сидит рядом, робкий. На нужной станции старший очнется: «Скорее отсюда», — и вытянет младшего. И после — темно, почти ночь. Еле видная дорога. Дойдут до домика. (Мысленно рисовал: как Опалиха, только глубже и глуше.) «С-сюда!!!» — Старший мотается на заплетающихся ногах. Тисочкин ночует на сеновале.

Дальше Колян почти видел своими глазами. Тисочкин с соломой в голове, радостный: уже утро. Тетка у двери дома посмотрела на него, сплюнула. Уходит внутрь.

Оттуда вываливается коренастый:

— Ты кто? — Явно протрезвел. — Откуда взялся?

— Я — пострел! — радостно сообщил младший и, чтобы было понятней: — Я — заяц!

Большой мрачно смотрел исподлобья:

— Тогда я медведь.

— Мы ехали вместе! Я — шалун!

— Вижу, что шалун. — Большой мрачно скривился. — Какие-то шалуны у меня вчера сумку с водкой увели».

Сила улыбнулся своей фантазии. Тут же тягостно вздохнул: все такое же нелепое, как жизнь человеческая. И каждый из нас — «пострел».


* * *

После того как Лидка вышла замуж, жизнь пошла совсем бестолковая. Она с мужем приезжала к ним, и Коляна выселяли на время из маленькой комнаты. Он так привык считать комнату своей, что любая другая казалась теперь чужой. Потом молодожены уезжали к мужу, тогда, напротив, в квартире становилось свободней и тише. Он ждал этих дней. Но с этим спокойствием приходило и тревожное ожидание: скоро приедут. Сила и не подозревал ранее, что может быть столь болезненно нервным. Постоянные переходы из своей комнаты в общую, потом из общей в свою — он будто жил на вокзале, где в любую минуту может подойти поезд и нужно со всем скарбом срываться с места, перетаскиваться.

В тот вечер Куприсьянс пришел посоветоваться. Он исхудал после болезни. Его подбородок казался еще более острым, нежели всегда.

— Хочу фисгармонию купить. — Жека хмуро глядел в пол.

Почему фисгармонию? Коляну идея казалась дикой. Но Куприянов принялся объяснять: на пианино денег не набрать, а тут — объявление: продается с рук.

— И зачем тебе инструмент? Ты же не играешь.

— Я научусь. — Куприсьянс поднял заунывный взгляд и тихо-тихо признался: — Слух хочу вернуть. Слышу только громкое.

Сила знал заранее: идея бессмысленная. Музыкальный слух, обычный слух — они разные. Но отговаривать Куприянова не стал: все же надежда.

— Сейчас чай принесу, расскажешь.

На кухне столкнулся с матерью:

— Лидочка с Федей вечером приезжают, на недельку. Ты уж комнату им освободи!

Он раздраженно фыркнул. Но дерзить не стал. Услышал вдруг звонок, и скоро Гридуткин ввалился с вечным своим хихиканьем.

— Амбал... Едем с ним на великах. Ты же помнишь, какой он толстый!

— Заходи, — кивнул головой. — Иди в комнату, там Жека, мой сосед.

— Несемся, — торопился досказать Гридуткин. — На кочке он подпрыгнул, шина от удара о землю лопнула. Еду — его нет. Был спереди — нет никого. А он — в яму слетел. Потом догоняет...

— Иди, иди, — кивнул головой на дверь.

Нес чай приятелям, чертыхался. И так сегодня из комнаты выселят, не сочинишь ничего, и эти двое начнут балаболить.

Гридуткин с Куприяновым сидели молча: плохо друг друга знали.

Он поставил чашки, блюдце с сахаром. Жека вдруг сообщил:

— А если звук фисгармонии не понравится, можно использовать клавиатуру. Переделаю в электроорган.

Колян был зол, но улыбнулся. Только губы подрагивали. И вдруг представилось: все это — Соседец, Гридутка, он сам — жители психушки. Он хлебнул чая и вдруг заговорил:

— Сейчас тоже услышите анекдотец! — Сказал намеренно громко. Знал, что Жека услышит. А потом приглушенным голосом, с затаенной улыбочкой, будто говорит не очень приличное, взялся тихонько бормотать: — Вот сидит глухарь, улыбается. Вид делает, будто слышит...

Гридуткин вздрогнул. Потом догадался. Смеялся, зажимая рот и выпучив левый глаз, закрыв правый ладонью. Жека, глядя на собеседников, тоже смеялся.

— ...Как ткнулся пустой башкой в столб! — зловеще нашептывал Колян. — Раскололась бы, как орех, если б не шлем. А теперь сидит любезный такой, улыбается. Знал бы, что мы о нем...

У Гридуткина будто запотели глаза. Он тоже начал было подначивать:

— Лыбься, лыбься, соседушка.

Тут только Сила пресёк:

— Всё, ребят! Сестра скоро приедет. С мужем. — Сказал громко, чтобы Жека тоже слышал. — Нам комнату очистить пора.

Когда проводил приятелей, чувствовал, что лицо горит. Стало больно от стыда. И от бездарного глумления, и от чувства своей слабости: не удержался. И вдруг вспомнил своих гусей из допотопного времени: «Так и тетку тогда! Сидит, сидит во мне! Такое ли уж необыкновенное?»

Когда он пытался теперь наигрывать на пианино, получалась тоска. Даже до прежних маленьких — не бог весть каких! — удач не дотягивался. Зато ночи были полны сновидений. Престранных.

Вот он — Маяковский, большой, как плакат, с каменными скулами и кулачищами. И почему-то — на льду помертвевшей реки. По нему стреляют из пушек. Ядра летят, долбят снеговой наст, несутся в разные стороны ледовые брызги. Он знает: даже если ни одно ядро не попадет — останется он на холодной глыбе посреди реки, никогда не достигнуть ему берега. И с яростью он ручищами своими рвет на груди тельняшку, глядит с презрением на врагов и кричит: «Стреляй сюда! Стреляй!»

В другую ночь он — Гашек. В зеленой гимнастерке, в галифе. Ведет под руку к церкви тоненькую, кроткую невесту в белой фате и снежно-серебристом платье. Сзади — добродушная толстуха, им брошенная прежняя жена. Он знает, она — «свой парень», не в обиде, простила его. Шагает, курит, но время от времени качает головой и сипловатым голосом вздыхает: «Каналья! Ах, каналья, каналья!» И страдает, и восхищена им, и по-дружески отвешивает ему сзади пинка. Он же смущенно улыбается, а тихая невеста, потупив голову от стыда и счастья, плывет рядом.

А вот он — Сальвини, знаменитый Сальвини. Еще минут пятнадцать — и он выйдет на сцену, будет уже Отелло. Его уже наваксили — и физиономию, и руки. Тело затянуто в камзол. Он хочет прогуляться перед представлением и вот идет в фойе, навстречу зрителям. Перед ним расступаются, провожают восхищенными взглядами. Он спускается по лестнице. Навстречу пестрая, праздничная толпа. Узнают, счастливо расплывшись. И две девчонки, поднимаясь навстречу, смотрят зачарованно, ловят каждый его жест, каждую гримасу. Поравнявшись с ними, он вдруг, растопырив пальцы, будто желая задушить, резким рывком бросает к ним кисти рук. Девчачий визг тонет в хохоте. Он снисходительно улыбается. Публика с восторгом смеется: шутка гения!

Он просыпался, боясь открыть глаза. Боясь увидеть силуэты шкафа, стола, на котором он когда-то паял. Боялся почуять ночь между всеми этими силуэтами. Цветные, шальные сны. Тоже как шутка гения. И вдруг понимает: это ищет выхода его недовоплощенность.


* * *

Вид органолы умилял: лакированный ящик на ножках, мебель с клавиатурой. При нажатии — что-то похожее на аккордеон. Как и должно быть у фисгармонии.

Паяльником колдовал Куприянов долго. Однажды позвал. Лошадиное его упорство инструмент преобразило. Услышав знакомый электронный звук, Колян ощутил вдруг, что не все потеряно. Ну да, институт уйдет, исчезнут гитары, усилители, колонки. Но все это можно заместить своим, пусть даже несовершенным.

Колян затащил Андрюшу попробовать звук. Собрались втроем у Куприянова. Тисков оглядел эти пять октав с недоверием. Но после заиграл «Звездных странников» и вдруг закрутил неожиданную импровизацию. Сила ощутил нечто похожее на воодушевление. Еще более поразило, что Жека, слушая Андрюшу, кивал одобрительно головой. И когда Колян повел Тискова с Куприяновым к себе выпить чаю, Жека, в его комнате, на привычном своем месте, довольно громко шепнул:

— Вам с этим пареньком нужно сыграться. Я тоже пригожусь. Как инженер.

Сила вспомнил, как еще недавно они с Гридуткиным сидели здесь же против Жеки и, душевно кривляясь, разыгрывали приглушенными голосами пошловатое «все дозволено». Ему стало не по себе: и Жека, и Андрюша были великодушнее его самого.

Когда остался один, — ушел сначала Андрюша, потом Жека, — он вдруг вспомнил первый курс: их группу первого состава, Алексея с соло-гитарой. Это ведь Алексей набирал первый их состав, его заметили раньше всех!

Сколько было надежд и чаяний! И какие пассажи Алексей уже тогда наворачивал! Хотел раздобыть электрогитару и для себя, пусть простенькую, но недорогую: «Эта же институтская, а дома у меня лишь акустик со звукоснимателем». Колян повел его тогда к Смолкину, мимолетному школьному приятелю из параллельного класса. С ним они — совсем еще дилетанты — пытались играть в школьном ансамбле. Но Смолкина отставили быстро: очень хотел, но не очень умел.

После школы он вел модельный кружок. Мастерил с ребятами макеты кораблей. А для заработка, да и для собственного удовольствия, выпиливал гитары-доски; рассчитывал лады, врезал их, делал порожек, ставил звукосниматель. Высчитывал все до микрона, доски выходили почти как с фабрики. Потом вешал еще не покрашенную гитару на плечи, пытался что-то изобразить. Гитары делал здорово, играл по-прежнему неказисто. И насколько замечательно смотрелась свеженькая доска с уже натянутыми струнами, настолько мучительным, бессмысленным было бренчание.

Смолкин вынес им с Алексеем три гитары, последние из сделанных, достал маленький усилитель с колоночкой.

Алексею понравилась серая с синим. Он подключился, взял пару аккордов. Потом выдал кусочек блюза, попытался повиртуозничать. И вдруг, сыграв простой квадрат в самом обычном ми миноре, закрутил замысловатое соло.

Смолкину так понравилось, что он взялся повторить. Надел гитару. Начальный отрывочек соло заметно упростил, спотыкаясь на каждом шагу. Повторил, упростив еще более, но никак не мог избавиться от ошибок. Сыграл и в третий раз, и в четвертый. И наконец вместо длинного, заковыристого, многоэтажного соло Смолкин выжал лишь два звука: пи-пи.

На обратном пути Колян злорадствовал:

— Так и симфонию упростить можно: пи-пи, пи-пи.

Алексей, — уже со своей доской, — лишь добродушно посмеивался, поправляя очки. Понимал, что и сами они не такие уж профессионалы.

Что-то мешало Алексею совсем шагнуть в музыку, гитара не стала для него главным смыслом жизни. В предначертанном инженерстве он не видел ничего ужасного. У Коляна же на душе кошки скребли. Алексей — даже с музыкалкой — не готов шагнуть в другое будущее. Он же сам — полный дилетант. Лишь одна надежда теплилась: сочинение. Здесь получалось что-то. Свое. Только тут и можно пробовать. И нужна пусть и не рок-опера, но хотя бы какая-то рок-история. В лицах.


* * *

Весной, ближе к фестивалю, навалились репетиции. Готовился грандиозный институтский концерт с представлением. Вдруг оказалось, что один из бурят-аспирантов, что вел лабораторные у Андрюши, будет выступать вместе с ними. Айдар выходил со своей сестрой, Аюной, повесив на себя акустику. Играл неплохо, пальчики по струнам бегали, но пел бледненько. Зато пела она — резко, звонко, иногда с яростью. Похоже, эти «два А» раньше и выступали вдвоем, но для ее хорошо поставленного голоса явно не хватало более густого сопровождения.

В припевах, совершенно не понимая по-бурятски, подпевали все: и Андрюша, и Алексей, и Колян: «Амар мэндэ! Амар мэндэ!»

И обе бурятские песни Айдара с Аюной — и быстрая, и более протяжная — шли под остренький ритмический аккомпанемент, будто скачет кто-то по степи и поет под копытный топот. Коляну мерещилось даже: песенная «лошадность» здесь не случайна — напоминает о незаконченном сюжете.

Кроме пения, танцев, стихотворений — обычной концертной программы, — было и второе отделение, небольшое представление с сюжетом. Зачарованный студент проходит испытания, и не только на экзаменах. Приплели что-то детское, квазифантастическое, со Снежной королевой, с невестой. И не она его находила, но он ее. Невесту отыскали бойкую, шумную: белобрысенькая, смазливая, все смеялась и сыпала анекдотиками. За ней пытался ухаживать режиссер — длинный, с большой круглой головой, с курчавыми каштановыми волосами. Брюки, при особой своей худобе, носил почти в обтяжку. И это сочетание большой головы и тела-жерди дополняли ботинки — большие, с круглыми носами, они чем-то напоминали клоунские башмаки. Брюки в обтяжку и здоровенные башмаки были подобраны намеренно, для несомненного комического эффекта. И весь этот невероятно подвижный человек — всеми именуемый Стасиком — будто поставил перед собой особую задачу: обратить внимание, вызвать сначала усмешку, чтобы после заставить всех подчиниться. Он жестко хлопал в ладоши, останавливая действие, наставлял, даже показывал, выставляя вперед один башмак и опираясь всем корпусом на другой, и поясняя: «А потом — пошли, пошли, пошли. И тут — вьюжки».

Вьюжками назывались девчонки из массовки. Они двигались по сцене, все в разноцветных, но светленьких платьицах, раскачивая в такт морозными рукавами-крыльями с длинной белой бахромой. Потом взметался снежный смерч, и вьюжки вращались, выплясывали что-то вроде рок-н-ролла. Когда приходила весна, когда студент находил свою невесту, вьюжки — одна за другой — улетучивались со сцены.

В этом эпизоде Колян и увидел знакомые карие глаза, в которых светились синие огоньки. В перерыве Ника робко подошла. Взлохмаченный режиссер растолковывал музыкантам:

— Здесь — просто пустите вниз длинную хроматическую гамму.

— А давайте на двух инструментах, с отставанием. — Андрюша тут же наиграл. — Чтобы один другого в терцию догонял. А бас пусть долбит органный пункт.

Андрюша с Алексеем тут же пустили свою двойную гамму, Сила давил на нижнее ми, для разнообразия иногда выходил на ми верхнее. Ника с зачарованностью смотрела на маленькую «репетицию на ходу». Когда они кончили — подошла к органу:

— Можно глянуть?

С восторженным испугом покрутила в руках Андрюшину губную гармонику.

— Можно и поиграть, — улыбнулся Тисков.

Она помотала головой, отступила. Тут же начали отрабатывать другой номер. Вьюжка Ника закружилась вместе с другими под ударника и бас-гитару. Вот вступил Андрюша. Пока он давил на аккорды, взвыла гитара Алексея. Сила не без иронии наблюдал, как Андрюша посматривает на кареглазку. И чуял: когда его зрачок не поспевает за ней, Тисков хочет повернуть голову, но не дает себе воли. «Раскис. — Силуков ощутил злость, но тут же заметил: — Молодец, зараза! Сам расквасился, а руки слушаются. Сейчас, поди, и соло завернет!» И, словно в ответ, в то самое мгновение звуки органа взлетели и помчались замысловатым вихрем.

— Так, стоп, стоп! — Долговязый, головастый Стасик властно захлопал в ладоши. — Теперь давайте финал еще попробуем.

Колян придвинулся к Тискову, улыбнулся с издевочкой:

— Что, загляделся на девку?

— Я? — Андрюша будто бы удивился, но явно с натугой.

— Вижу, вижу. Растаял. И смотришь с телячьей печалью в глазах.

— Да ладно, — засмеялся Тисков.

— Давай ее на репетицию позовем.

— Давай! — Андрюша обрадовался.

Колян же припечатал:

— Только без всяких! Дело надо делать!

Сам чувствовал, что девчонка эта, вся какая-то детская, уже отвадила его и от Анки, и от Томки. Это и удивляло, и раздражало, и пробуждало в нем неожиданную жестокость к Андрюше. Смесь чувств, непонятная ему самому, тревожила, иной раз даже пугала. И потому уже на следующий день Сила как-то сумел всех уговорить репетицию перенести на потом.


* * *

К Азовскому морю подъезжали облачным днем. Андрюша, побывавший когда-то в Хосте и Феодосии, наивничал:

— От Черного очень отличается?

— Отличается, конечно... — Колян вальяжно развалился на верхней полке. — Но все равно — море.

Случайные их попутчики стояли в коридоре. Сквозь открытую дверь купе он видел столь знакомый дорожный трёп: то смеются, то замолкают и пялятся в окна. Припомнил историю, словно в ответ на Андрюшин вопрос.

— Родственники рассказали. Тетка одна. Такая... — Он пошевелил пальцами у виска. — Из породы рассеянных. Поехала с ребенком на Черное море. Никогда не была, давно хотела. Оставила вещи в камере хранения — и скорее на пляж. Сидит с дочкой восторженная: песок, волны. «Какое все-таки красивое Черное море!» Рядом — тетка на одеяльце: «Уже сколько здесь живу, всегда было Азовское».

Андрюша не особенно развеселился, представил всю эту мороку: на поезде отъехать, пересесть на другой, до Феодосии...

— И что потом?

— Да ничего. Сняла комнату, осталась. Обратно, до столицы, поезд перепутать труднее.

Сам Андрюша на следующий день разницу почувствовал: серый песок с кусачими мушками, тяжкие — будто масляные — волны. Берег был пологий. Зеленовато-белые барашки накатывали слоями: один догоняет другого, когда тот еще не добежал до берега.

На Черном было похоже на праздник, тут — на будни. И все равно хотелось расслабиться, смотреть на эти деревья, задирающие ветви вверх, на кудлатые кусты, а волны — так ли важно чьи, черноморские или азовские? — всегда завораживают.

Подъезжали сюда на автобусе. Он несся по длинной кривой улице как по дуге, вдоль бесконечного, с изгибом забора. Казалось, можно даже почувствовать напряжение в колесах. Обратный путь вдоль того же забора уже раздражал: хотелось обитать поближе к песку и волнам.

Поселились у тетки Силукова, в одноэтажном домике в несколько комнат. Народу собралось достаточно: и тетка, и дочь ее — двоюродная сестра Коляна — с мужем, их две девчонки — восьми и пяти лет. Им, столичным жителям, досталась комнатка чуть в стороне от остальных. И с первого же дня началась «еда».

Андрюша с непривычки стал страдать от обедов: даже пытался есть побольше, чтоб не обидеть хозяев, но внутрь влезала лишь малая часть. Когда на закуску суп, а после — борщ, а после — огромный кусок курицы, тут никакое брюхо не выдержит.

Тетка Коляна качала головой с укоризной:

— Андрюша, совсем ничего не ешь!

Позже прибавилась еще одна напасть: восьмилетняя теткина внучка, рыженькая, конопатая, полюбила смотреть на него. И раз вздохнула:

— Хорошенький!

Тискову было неловко, он сунулся было с вопросом к Коляну, как с ней себя вести.

— Да никак, — усмехнулся тот. — Давай собирайся. Пора.

И снова они ехали в сторону пляжа. После — обратно в «городок».

Рядом с огромной Москвой провинция всегда кажется небольшой. Но город не был маленьким. Силуков смутно, по детским еще годам, когда бывал у тетки, помнил об этом. Андрюша видел лишь частные домики, то красного кирпича, то беленые, обвитые всяческой зеленью. Они так утопали в хмеле, что разглядеть можно было только кусок стены или угол дома, — уютно, мило, провинциально.

Через несколько дней Колян занервничал: замысел нужно было двигать. Все острее Силуков видел конечность нынешнего состояния, все отчетливей подступала катастрофа. Начнется последний курс, не так далеко диплом, а они — все те же «музыканты, и только». Большая композиция с сюжетом могла вывести их из подвешенного состояния.

Колян поговорил с теткой: теперь они обедали сами. Пляж был нужен не для безделья. Брали с собой блокноты, писали по очереди. Читали, вычеркивая лишнее, переставляя текст. Ставили двойной крест — «диезик» — там, где надо было развить. Морской ветерок мог возбудить мозги. Но в жаркие дни море расхолаживало. Тянуло в сон, хотелось лечь, надвинуть шляпу на глаза. Чтобы взбодриться — бежали в море. Но оттуда не хотелось потом вылезать.

Дело вязло. Колян понимал: Андрюша не так остро чувствует, он на два курса моложе. Но ведь неделю уже пробыли в расслабленном состоянии! Уже совсем скоро он станет выпускником, так что либо вклеишься в бессмысленное существование «как у всех», либо добьешься чего-то существенного. И значит — закончить и сюжет, и музыку, потом все разучить и — наконец — исполнить. И на все меньше года!

— Все, пора с пляжной тупостью завязывать! Мы что приехали делать? Либретто писать. В город идем. Там найдем, где можно дело делать.

Колян командовал, Андрюша благодушно принимал. И город сразу изменился в размерах. Появились дома со шпилями, пришла Театральная площадь. Там, среди разношерстного многолюдья, увидели: народ толпится у столика. «Что там? Что там?» — приглушенные голоса, кому-то не терпелось прорваться к зрелищу.

Колян протиснулся, Андрюша покорно пробирался за ним.

— По гривеннику, пять человек! — Худенький мужичонка в темной кепочке стоял у стола. — Кто кладет?

— Что это? — Силуков вглядывался, не мог разобрать.

Андрюша тоже смотрел, морщился.

Кто-то положил монету, потом еще, еще, еще...

— Осталась еще одна ставка. Кто?

— Давай? — Колян оглянулся на кислую физиономию Тискова и тут же с задором сунул монетку.

Мужичок в кепочке кинул его ставку на круглую бумажку, поделенную на пять секторов. Нажал на кнопочку. Быстро закрутилась стрелка. Остановилась.

— Номер третий. Получите! — Он протянул лотерейный билет.

Колян расхохотался, потянул Андрюшу за собой:

— А ничего придумал! Так-то никто не купит эту чепуху.

Уже на свободной улице замечтал:

— Слушай, а ничего сюжет! Толкаются, толкаются у стола — не пролезешь. Кто-то подошел: «А? Что?» — поставил денежку... Закрутилось... Всё забрали. И стоит, ничего не понимая. Можем в наш сюжет вставить.

Тисков заупрямился:

— Ты все время дробишь, уходишь в эпизоды. Сюжет должен быть цельный.

— Ладно, ладно. Давай к Мусолю мотанем! Он же здесь должен ошиваться, с родителями живет.

— Сам тянул: «Либретто, либретто!» Надо начать и закончить. А то всё одни эпизоды. А теперь — к твоему Мусолю.

— Поехали. С ним поговоришь, увидишь его сонную физиономию — сразу захочешь дело делать.

— А ты что, адрес помнишь?

— В блокноте. Где наш Кулисов с Тисочкиным лошадничают.

И вот появился еще один город: не домики в зелени, не старомодные дома с эркерами, не громоздкое здание театра с колоннами. Появились блочные пятиэтажки, светлые, одинаковые, такие же, как на московских окраинах, как в Подмосковье, в других городах.

Дверь им открыла женщина за сорок:

— Сережа? Скоро будет, заходите.

Они сели на диван в узенькой комнатке. Стол под клеенкой, на нем магнитофон. Над столом полка с толстыми тетрадями. Стул старенький. Колян с интересом пошатал — скрипучий.

Женщина не вытерпела, зашла:

— Я помню, вас Коля зовут.

— Да. — Сила не ожидал.

— Вот скажите, почему Сергей институт бросил? Теперь здесь болтается, не знает, к чему приткнуться.

— Ну... — Колян начал выкручиваться. — Сережа человек особенный...

— Лентяй он, а не особенный! — вскипела мать Мосолова и тут же остыла. — Ладно, пойду.

Одни в комнате они сидели недолго. Мусоль заявился уже минуты через три. Увидел Коляна — приветливо кивнул обоим. Сел.

Колян ухмыльнулся:

— Что, Серый, ругают тебя?

Мусоль медленно расплылся. Губы раздвигал так долго, что не сразу можно было понять, начинает улыбаться или хочет сплюнуть сквозь зубы.

— Это Андрюша, наш органист. — Сила сразу стал в этой комнате за старшего. — Ты его застать не успел.

Мусоль добродушно кивнул Андрюше:

— А этот ваш... Как звали, не помню...

— Храпанов? Как свалился с аппендицитом, так и отчалил. Ты давай заведи нам кого-нибудь. Что у тебя есть?

Мусоль достал с полки толстую тетрадку. Расписана была довольно четко, полное содержание кассет. Иногда и с рисуночками: где-то маленькая гитарка, где-то лохматая физиономия, где-то барабан и тарелка на длинной ножке.

— «Зеппелин»? «Крим»? Эмерсона? — Мосолов говорил будто сквозь сон.

— А что Эмерсона? — Сила и здесь руководил.

— Есть «Таркус». Есть «Картинки с выставки» Мусоргского.

— Давай «Картинки».

И пока Мусоль ставил кассету, раздалось сразу несколько настойчивых звонков. Коридор был за стеной, дверь отворилась, с порога полетело что-то детское и несчастное.

Серый приоткрыл свою дверь:

— Ты чего?

Сестра Мусоля — маленькая, со светлым хвостиком на затылке, — влетела в слезах. Пыталась рассказать, но сбивалась, всхлипывала.

— Купила два мороженых. На улице жарко... — Она отчаянно вздохнула. — Пока шла — оба потекли. — Всхлипнула, мотнув хвостиком. — А я не знаю, какое лизать!

Серый вяло озарился доброй улыбкой:

— Не реви. Дам тебе еще на мороженое.

На улицу вышли часа через два. Мосолов уговорил Силу кое-что записать из его «Звездных странников» и сунул ему в руки гитару.

— Буду слушать, учиться. — Серый закрывал веки, будто вслушивался в свой голос. — Вы уедете, а здесь, у моря, хорошо только летом. Зимой — тоска беспробудная. Буду слушать.

Колян поначалу бренчал и пел с неохотой. Но понемногу раззадорился. Андрюша чувствовал: ему опять нравится это, хотя помнил, сколько раз Сила ворчал: «Надоела фигня эта космическая!» Набренчал из своих «Звездных странников» все, что насочинял. На улице, будто забыв про либретто, вдруг весело сообщил:

— Заметил? Серый — будто проснуться не может. А сестренка такая бойкая!

— Смешная, — согласился Тисков. — Он, кажется, ее опекает по-братски.


* * *

С этого дня все понемногу сдвинулось. Их «Троянская лошадь», лениво шагавшая в стройотряде, побежала рысцой. Потом и вовсе перешла на галоп. Отвалился ранее придуманный «пострел», как и тот чем-то похожий на моряка пьяница. Тисочкин стал молчаливее, почти как Мосолов. Кулисов превратился в «упертого»: сделать лошадь. Зачем? Трою завоевать.

В последний день решили все-таки развлечься. Взяли лодку, чтоб, как провозгласил, посмеиваясь, Колян, «прошвырнуться в морскую даль». На веслах менялись, и Сила явно был самым опытным. Андрюша мог приналечь, но с меньшим умением. Мосолов как-то не мог согласовать свои руки, лодка у него шла бестолково. Лишь раз на третий он все-таки приноровился, и посудина пошла веселей.

Волны сначала тихо всхлипывали у бортов. Но дальше от берега стали заметно выше, шипели и пенились, хотя все-таки еще не казались опасными.

— Хорошо, Колян, что ты у меня записался. Буду послушивать.

Нос лодки повело резко вверх, смачно хлюпнуло у борта. Сила не выдержал:

— Давайте-ка, зайцы-кролики, обратно. А то потонем еще — и не услышит никто необыкновенной рок-оперы.

Андрюша хотел было перехватить весла, поменяться с Силой местами, но Колян придержал:

— Погоди, погоди! Я разверну сначала, потом уж бери греби.

Мусоль пришел и к поезду. Сонно улыбался. Они уже глядели на него из окна, когда Серый, вяло помахивая рукой, вдруг сообщил:

— Я ведь теперь тоже на гитаре учусь.

Андрюша смотрел с легким изумлением. Колян скривил насмешливо рот, не удержался и от шуточки:

— Давай! В группу к себе возьмем.

Поезд дернулся, пошел. Мосолов уплыл в прошлое. Впереди маячила их рок-опера с многочисленными доделками.

Андрей, закрыв глаза, вслушивался в перестук колес. Колян смотрел в окно. Поезд уже шел на полном ходу. По небу катились легкие облачка.


* * *

Кулисов раздвинул кусты, и Тисочкин увидел маленькую полянку, куда почти не проникал солнечный свет, и на ней — коня цвета древесной стружки. Он сразу напомнил невероятных размеров детскую игрушку, сделанную наскоро и без особого умения. Тисочкин подошел к сооружению, тихо обошел вокруг, почему-то вслушиваясь в шуршание травы под ногами. Профиль коня — из прочной фанеры — сохранил рисунок дерева: коричневатые сучки, извивы древесных волокон. Контур был грубоват: по краю кое-где сохранились грубые следы ножовки, хотя после пилы фанерные края и пытались зашкурить. Спереди и сзади ноги коня стояли столбиками — врастопырку. Снизу к ногам этой странной лошади была прибита струганая доска, к ней прилажены колеса, снятые с маленьких детских велосипедов. Тисочкин зажмурился. Ему представилось вдруг, что эту игрушку случайно оставил здесь ребенок великана. Казалось, он сейчас вернется, и при одной мысли встретиться с гигантским малышом стало неуютно. Так и видел: в панамке, трусиках, с соской во рту и на кривеньких ножках. Представил даже измазанные коленки гигантского карапуза...

— Что, зачаровал тебя мой конь? — радостно задвигал бровями Кулисов. — Постигаешь теперь свою грандиозную задачу?

Тисочкин смотрел на игрушку младенца-великана и тихо дышал.

— Теперь нашу лошадь ты должен раскрасить.

— А чем?

В улыбке Кулисова светилось нечто победное.

— Сейчас увидишь.

Он подошел к лошади, что-то на ней потрогал, аккуратно открыл ее бок, опустив дверку люка. Вынул небольшую алюминиевую стремянку в три ступени. Следом большую канистру, Кулисов так напрягся, что Тисочкин почувствовал, насколько она заполнена. Следом достал стеклянную банку и коробки — более десятка.

— Гуашь! — Кулисов кивнул на коробки. — В канистре вода, краски разводить. И баночка тебе пригодится. Начинай с верха, для того и стремянка припасена. Как думаешь, в какой цвет покрасим?

— Самые красивые лошади — серые в белых яблоках.

— Откуда я тебе серую возьму? — Кулисов поднахмурился, он опять превращался в наставника. — Тут, в коробках, основные цвета. Видишь — желтый, синий, красный. Черный и белый. Еще есть зеленый, коричневый, оранжевый.

— А если черный с белым смешать? Будет серый.

— Тогда у тебя на яблоки белого не хватит. Давай уж вместо серого — коричневый. Его тут хватит за глаза. Не будет хватать — смешивай красный с черным или красный с зеленым. Тоже коричневый будет. Давай приступай. Краску клади погуще, чтобы блеклой не получилась. А я пока разведаю. Лошадь не везде проедет, нам нужно точно путь определить.


5

Никак он не думал, что известие произведет на него хоть какое-то впечатление. Ну да, тьфу, да, презренное существо на теле земли, зачем только существует. Но в самих обстоятельствах было что-то неодолимое, как судьба. Колян не хотел думать, но воображение остановить не мог и будто видел этого толстого, лысого, неумного человека.

С того дня, когда ворвался с милицией, отчим присмирел. Вдруг оказалось, что он права не имеет жить в нынешней квартире, — а он уже привык. Если б умел — ходил бы по дому на цыпочках. Чувствовал, как Зинаида и Жека теперь смотрят на него. Сожительницы он не боялся, она сама его побаивалась. Но сын ее — странный: то с лобзиком, то с паяльником, то с инструментами какими-то... И если Зинку он принялся поить изо дня в день, то с Жекой было трудней.

Тот день начинался хмуро, неприятности мерещились на каждом шагу. Обычно он работал внизу, на складе, перевозил ящики. Но с утра его поставили принимать бутылки, те, что с широким горлом, что из-под молока. Стоял за столиком, в бутылки тыкал пальцем, отсчитывал мелочь. Хотелось кому-нибудь недоплатить — случайно, — и тут же в ответ на трудноодолимое желание вспоминалась милиция, его паспорт в строгих руках.

Столик был светлый, складной, чуть покачивался. Бутылки, чтобы не уронить, он тут же переставлял в ящик с ячейками из толстой проволоки. Думал, весь день будет такой неприятный. И когда востроносый мальчик принес свои, он также выстроил их на столе, и они звякали друг о дружку. Потыкал пальцем в каждую, отсчитал монетки. Мальчик ушел, в ящик бутылки входили со стеклянным стуком. И тут он увидел на полу вязаный зеленый кошелек...

Когда востроносенький вернулся, заплаканный, главное было отвечать уверенно: «Кошелек? Нет, не видел... Спроси в другом отделе... В другой совсем не ходил? Ну, может, на улице...»

Зареванный мальчишка ушел. Но следом появился милиционер. Отчим стоял у своих бутылок и боялся. Очень боялся. Вдруг заставят вывернуть карманы? Но хватило сил долбить то же самое: «Кошелек? Не видел. Мальчик? Да, сдавал бутылки. Вон они, стоят в одном из ящиков. Но кошелька не помню».

Снова и снова Силуков прокручивал в уме, сам понимая: обстоятельствам, которые случились «просто так», придает слишком большой смысл.

После разговора с милиционером он, вероятно, пошел в подвал, проверил: кошелек лежал между ящиком и стеной. Темновато, сразу не бросится в глаза. Но все-таки придется еще его достать и незаметно выбросить.

Домой заявился радостный, как с именин. Ощущал в кармане большие деньги. Увидел: Жека. Тот достал кошелек, старый, потрепанный, в прорехе светится желтовато-коричневый рубль.

— Что унылый? — пытался говорить по-свойски, но и Жеку раздражать боялся.

— Канифоль закончилась. Смотрю, хватит ли.

Отчим не мог скрыть своего веселья.

— Что за кошелек у тебя? Все деньги выпадут. У меня на работе есть почти новый...

Само сцепление казалось роковым, и Силуков не мог не домыслить: к Жеке отчим хотел подлизаться.

Утром отчим пытался достать тот вязаный зеленый кошелек. Но между ящиком и стеной была уж очень узкая щель. И далековато.

Он напрягся, будто хотел протиснуться. Потянулся снова. Не заметил разбитой розетки в стене.

Там его и нашли. Рука тянется за пустым кошельком, большие деньги в кармане, их он дома выкладывать побоялся.

Колян даже не мог предположить, что не сможет улыбнуться. Замкнуть контакт лысиной!.. Раньше над такими анекдотами мог хохотать.

Куприянов поведал историю сухо, и Силуков не мог успокоиться: представлял последнюю сцену снова и снова. Что-то и от трагедии, и от жестокой пародии на нее. Деньги, жадность, обман, смерть — за всем этим, как и за пустым кошельком, светилось и очень смешное, до жестокости, и просто ужасное...


* * *

Все это вертелось и вертелось в голове. И лезла в голову истасканная фраза: «Весь мир театр». Он все не мог оторваться от дикой истории. Чтобы сменить настроение, зашел в палатку, купил букет белых гвоздик. Потом стал ждать. От легкой иронии не удержался: «Как в романах, стою под часами».

Она уже подбегала, увидела цветы. Лучистые глаза ее вспыхнули восторгом.

— Мне?

— Ну да. — Он был смущен. И все-таки ирония внутри подзуживала: «Помни о пустых желаниях, пустых кошельках. Помни о смерти...»

Ника, воздушная, чудесная Ника! Темноволосый ровненький пробор, вся такая светленькая, в бело-голубом, так что сразу вспомнилось море, не Азовское, а море кораблей, чаек, ленточек, вымпелов. Но уже через пару шагов появилось что-то для него неуютное: слишком уж много счастья было на ее лице. Букет несла с каким-то детским торжеством. Его от собственного подарка уже коробило. Зачем цветы? Как жених с невестой!

— И как ваша поездка, как творчество?

Слово «творчество» еще более покоробило. Сдержался.

— В либретто дошли до развязки. Нет только самого конца. Но это ничего. В музыке тоже продвинулись.

— А сам город? — Она радостно засмеялась. — Так, поди, и проторчали за своими занятиями?

— Да нет. Даже на лодке ходили в море. — Не удержался от шуточки: — «Навстречу яростным волнам».

Его смущали люди, что идут навстречу. Смущали и те, что перегоняли. Особенно если оглядывались. В голове засело: «Прям невеста и жених! Из оперетты. Охота было возиться с этим букетом!»

И тут он увидел — еще не близко — Гридуткина. Тот не видел их, только что вышел из-за угла. Остановился, нагнулся. Кажется, у него шнурок развязался.

«Иронист чертов!» — Сила поморщился. И вдруг запаниковал: сейчас Гридуткин голову поднимет! Представил их парочку глазами циника, следом — его усмешечку.

Ника шла, глядела на белые головки гвоздик. В улыбке ее мелькнуло что-то взрослое.

— Нет, это невозможно!

Он и сам не успел ничего понять. Урна будто специально подвернулась рядом с зеленой стенкой кустов. Головки гвоздик жалобно торчали из нее, он не помнил даже, как их выхватил.

— Ходим тут как в рекламе, — ворчал машинально, с ужасом ощутив непоправимое.

Ника стояла смотрела на него снизу вверх, и он остро почувствовал, что выше ее на голову. В карих глазах с их необыкновенным синим светом стояло изумление. Следом — боль.

— Тебе так хотелось меня обидеть? — Она сказала совсем тихо, почти без укора и невероятно отчетливо.

Он заговорил. Перемешал и «прости», и Жеку, и его отчима с нелепым кошельком и смертью. Тут же пришло в голову, насколько безумна и сама эта история, и нынешний его бессвязный рассказ. Подумал, как пошло звучит теперь любое оправдание.

— Да, я понимаю. — Она смотрела на него с жалостью. — Проводи меня до метро.

Эти пять минут были особенно тяжелы. Она молчала. Он ощущал какой-то обрыв внутри. Хотел что-то сказать, хотел крикнуть: «Вероника, прости!» — и не мог вымолвить ни слова. С трудом выдавил:

— Не сердись.

Попытался обнять ее за плечи. Она не сопротивлялась, шла как деревянная. Потом вдруг — улыбнулась:

— Ну ладно. Дальше сама доберусь.

Весело помахала пальчиками. Как-то изящно выскользнула, добежала до троллейбуса, распахнувшего двери. Исчезла.


* * *

О том, что неплохо бы собраться, бывшие одноклассники поговаривали давно. Силуков, посеревший за последние дни, встретил Юльку-троечницу на улице, с коляской. Стеснялась своей полноты, но лицо, как ни скрывала она, так и сияло счастьем.

— Кто у тебя там? — спросил не из любопытства, лишь для приличия.

— Антоха, — радостно улыбнулась Юлька уже только зелеными своими глазами.

— А, парень!

Юлька скорчила рожицу:

— Антоха. Антонина.

Что-то внутри его шелохнулось. А Юлька вдруг заговорила:

— Мы с девчонками давно хотели класс наш собрать. На следующей неделе. Придешь?

Невесело ухмыльнулся. Но вспомнил, что только-только сбрил свои усы и теперь в его улыбке не видно того «презрения к человечеству», которое ранее прочитывалось.

— Ты-то с дитём как?

— Да я заскочу на полчасика, мама отпустит. Хотелось на вас всех посмотреть.

Вечер не задался. Правда, пока Юлька свои «полчасика» отрабатывала, все было еще туда-сюда. Рассказывала взахлеб о сыне, — «уже в детский садик ходит», — о дочке, какие умные у младенцев глаза. Когда спросили о муже, улыбалась все так же, но бросила лишь: «Работает».

Лишь только Юлька упорхнула, женская половина класса стала тише, будто отдалилась от ребят. Девчонки зашушукались между собой. Зато загорланили мужики. Амбал, уже не такой огромный, каким он казался в средних классах, когда заработал свое прозвище, бессмысленно улыбался. Гридуткин, стараясь переорать общий шум, хвастался своей работой будто бы в космической отрасли.

— Отрасли, — съязвил почему-то Силуков.

И вроде бы ничего обидного в чуть покореженном слове не было, но Гридуткин примолк и затаился.

— А про Жогина никто ничего не слышал? — вдруг встрял Амбал. — Помните Жогина, сумасшедший такой? Мы тогда головой его чуть дверь не пробили.

Давняя история теперь казалась смешной.

— Это он сам у вас из рук вывернулся. — Силуков зло усмехнулся. — Сам башкой треснулся, вы только малость помогли.

Снова вроде ничего гадкого не сказал. Но было что-то неприятное и в этих словах, и в том, как он их произнес. Гридуткин тут же налил ему фужер водки, не забыв и себя, и тоже будто съязвил:

— Давай за хеппи-энды, чтобы всегда хороший финал.

Позже думать об этом было тягостно. Но когда Мусоль позвонил по междугороднему, он, вспоминая с мукой, почему-то взялся рассказывать. Сам презирал все эти «пьяные истории», а тут — будто понесло.

— Пришли на вечер встречи. Перепили как никогда. И один — нам с ним рядом всегда не по себе: «Ну что, Колян, пойдем разберемся?» — «Давай. Вот только хлопнем еще и пойдем». Он налил мне побольше, себе поменьше. Потом морду скорчил, что-то подумал — и еще себе плесканул. Я: «Смотри, не дойдешь». — «Дойду. Давай за нашу дружбу!» — и ухмыляется. Приняли. Тут же встали, пошли. И — не помню ничего. Какие-то вспышки. И вдруг — мы в ванной и уже деремся. Я его засунул в нее, он жилистый, но тощий. Запихал его туда, ноги только торчат. И включил холодную воду. Гридуткин настырный, вывернулся. Почти вылез. Я снова его туда впихнул, а он цепкий, меня тянет. Вода холодная в ванну хлещет. И опять не помню. У квартиры своей очнулся. И весь бок у меня мокрый.

И сам не понимал, зачем эту галиматью рассказывал. Ждал, что Мусоль хотя бы улыбнется с того конца провода, разрядит душевное напряжение. Но тот, помолчав, вдруг сообщил, что песню написал. Сразу после их встречи. Мосолов даже напел какую-то чепуху, где к совсем уж блатному треугольнику из аккордов — «ля-ре-ля-ми» — прибавил четвертый, банальный «фа». Он полупел-полумычал что-то простенькое, какими бывают разговорные песни у костра. И если что и было в этой навязчивой банальности неожиданным, это слова, что-то про «велосипед», который «соединил сердца».

Чтобы отвязаться от этой ахинеи, Силуков досадливо промолвил:

— Слушай, по телефону не разберешь...

Но Мусоль не унимался. Сообщил, что продумал весь номер в подробностях:

— Представь, Эдита Пьеха и Пол Маккартни. Тихо едут на велосипедах, улыбаются, глядя друг на друга, и поют.

Несуразица этой галлюцинации обескуражила. Всегда знал, что Сережка слегка тронутый. Теперь казалось — не слегка.

— И как ты Маккартни приманивать будешь?

— Ну если не Маккартни, то пусть будет Боярский! — радостно сообщил Мусоль.

Как только Сила повесил трубку — пришлось опять ее снять. Жизнерадостный голос Гридуткина вогнал в полную прострацию. Про ванную он не помнил ничего. Оказался почему-то у Амбала. Наверное, Жогин, ими ударенный, вспомнился — и повел к соучастнику.

Но Гридуткин и дороги не помнил:

— Очнулся — ползу по стене. И не пойму, зачем мне по стене нужно. И ползти трудно, хоть и цепляюсь за ковер. По миллиметрику продвигаюсь вверх. Зачем вверх — тоже не пойму, но почему-то вверх нужно. И — отрубился. Утром смотрю — лежу на ковре. Стену с полом перепутал!

— Я тоже почти ничего не помню. — Сила чувствовал, как наливается мраком. Слушать пьяные истории становилось тошно.

— А после мы с Амбалом продолжили. — Гридутку было не остановить. — И снова провал. Очнулся в поезде, в тамбуре. Стоит передо мной мужик, морячок. Борода с проседью. Прямо адмирал! И тоже датый. И я ему почему-то про N-мерное пространство рассказываю. Что если наше пространство с кривизной, то в N-мерном можно из одной точки в другую попасть по кратчайшему расстоянию. Адмирал же, тиская бороду, мне знаешь что? «Тогда и до Риги долго париться не надо».

Силуков будто узрел всю эту белиберду: и Гридуткин, от ужаса открывший рот, и стук колес, который уносит его от родного дивана, и как у Волоколамска он слез, как плюхнулся уже на вокзале в кресло, как после трепыхался в электричке, где вроде бы выспался.

— Плетешь! — отрезал Силуков. — Ты не успел бы столько проехать.

Гридуткин заржал:

— Ну да. Это месяц назад было. А вчера только по ковру. И почему-то мокрый весь был.


* * *

Когда Малашкин позвонил, голос в трубке был незнакомый, хотя и похожий.

— Его нет. Он в институте. Может, что передать?

Художник догадался, что попал на отца. Начал «передавать». Вспомнил, что отец Андрея тоже мог видеть музыку. И все же — человек военный. Нонконформисты слишком уж на слуху, так исчехвостили в газетах! А у военных строго. Уговаривать начал вяло: талантлив, музыку видит, интересные композиции. О нашумевшей когда-то бульдозерной выставке умолчал. Будто здесь совсем-совсем другое. Экспозиция разных живописцев. Не в одном месте. Будет по квартирам нескольких художников. Люди могут прийти в определенные часы. Слава понимал, что рискует. Но сам не заметил, что уже вещает с пафосом: «Вашему сыну нужно работы свои показать!.. Обязательно!» С удивлением вдруг услышал: «Конечно, конечно!» — и будто даже ощутил улыбку на том конце провода.

Два картона, два Андрюшиных «музыкальных момента», хранились у Малашкина, он сам и отвез, вместе со своими. Третий — самый сложный — лежал у Андрюши «для доработки». Этот Тискову пришлось вести самому. По телефону Малашкин наставлял, объяснял, опять наставлял. Выставка по квартирам. Отвезти по адресу...

— Там Карен, милейший человек. Адрес запиши. Только я ведь не знал твоей фамилии. Этикетки сделал, внизу. Написал: «Андрюша Харрисон» — тебя так называли. Ты там фамилию свою назови.

Тисков о «Харрисоне» услышал и с удивлением, и с тоской. Странная кличка никак не хотела от него отклеиться. Не нравилось, что Малашкин его картоны запечатлел под прозвищем. Хотя бог весть, как на это посмотрят другие.

Карен мысленно виделся молодым, черноволосым, веселым. Андрюша вез свой картон, завернув в несколько газетных листов и склеив их скотчем.

В квартире он несколько потерялся. Стены были увешаны изображениями, совершенно разными и по размерам, и по красочной палитре. И не было среди них ни одного такого, которое можно было бы назвать реалистическим.

Два своих картона увидел сразу и — глазами — улыбнулся. Было в них что-то теплое, домашнее. Тоже никакого реализма, но своим тоном они как-то сразу выделялись. Понятно было, что и тот и другой писал один и тот же человек.

Карен оказался дядькой под пятьдесят, довольно вальяжным, с проседью. Ничего от «непризнанного» в нем не ощущалось. Рядом теснились люди разных возрастов, одни слегка встревоженные, другие очень уж суетливые, как на вокзале. Андрюша заикнулся о своем имени. Спокойный, солидный хозяин заметил, что приклеенный к имени «Харрисон» ему как-то «не пришелся».

— Тисков. Андрей Тисков, — заторопился Андрюша.

Имя тут же кто-то занес в толстую тетрадь. К новому «музыкальному моменту» прикрепили заготовленную Малашкиным этикетку с тем же смешным прозвищем. Тисков вдруг улыбнулся: для кого-то, наверное, этот «Харрисон» прозвучит «нонконформистски».

К хозяину уже придвинулся кто-то молодой, с микрофоном, и Карен с довольной усмешечкой, важно показал на большое полотно с замысловатой фигурой-знаком на сероватом фоне:

— Это мой знаменитый «Секс»!

Вот тут Андрюша заторопился. Вдруг подумалось, что Карен художник вполне традиционный, но иногда «балуется». Возвращался — сам не мог понять: судьба толкает его в живопись? Ничего же он тут не умеет! Или смешной случай? Так вот и назовут нонконформистом. С удивлением думал, что и без того конформистом он себя никогда и не ощущал. И даже не собирался, как его герой, рисовать коричневую лошадь с белыми пятнами.


* * *

Коричневая лошадь с белыми пятнами. Грива, более похожая на длинный гребень, стала желтой. Живот тоже коричневый, но заметно светлее шеи и туловища. Иногда проглядывали тонкие зеленые и красные полосы — здесь Тисочкин плохо краску перемешал.

Кулисову расцветочка не очень понравилась, но до вечера оставалось не так уж много.

— Давай. Дотолкаем ее до забора. Вон по той тропке. Потом ты влезешь внутрь, и я уж дальше буду двигать один.

— А внутри просто сидеть?

— Скорее лежать: видишь, туловище лошади вытянуто. Там, у забора, я все объясню. Ну, давай.

Кулисов стоял слева, сразу стал давить на лошадиный круп. Тисочкин был пониже, руки его уперлись в верхнюю часть правой ноги. Лошадь дернулась — и пошла. Колеса чуть-чуть повизгивали.

— Странно, — заворчал Кулисов. — Недавно их смазывал. Ну да уж сейчас некогда, докатим и так.

Забор, деревянный, глухой, уже серый от старости, показался довольно скоро. Тропинка оказалась до поразительного ровной: ни корней, ни ям. Похоже, Кулисов уже раньше подготовил этот путь.

У забора встали.

— Здесь три доски надо освободить.

Кулисов подошел. Первую доску снял вообще без усилий, аккуратно приставив к забору и уперев в соседнюю доску верхним гвоздем. Вторая и третья немножко сопротивлялись, но недолго. Тисочкин смотрел на все с наивным интересом: Кулисов все продумал до мелочей. И даже нижняя поперечина, — она шла вдоль всего забора, — здесь была аккуратно выпилена.

Кулисов открыл дверцу люка, достал стремянку, установил:

— Давай полезай.

Тисочкин поёжился, но все-таки послушался. Настолько все мелочи были учтены, что сомневаться в общем замысле не приходилось.

Стремянка чуть пошатывалась под ногами. Но Тисочкин быстро забрался, растянулся вдоль лошадиного туловища на узеньком матрасике. Голова легла на мягкую подушку.

— Так. Я тебя закрываю. Потом — качу. Мы попадем в самое представление. И что бы ты ни слышал — молчи и жди. Даже если попытаются звать. На карнавале мы должны получить первый приз. А для этого ты не должен себя обнаружить, иначе никто не поверит, что лошадь передается в дар безвозмездно.

— А мы ничего не нарушим? Какие-нибудь правила?

— Не понимаешь. Это же карнавал! Все — в масках. Каждый должен играть свою роль. Твоя роль — сидеть и молчать.

— Но я же улегся. — Тисочкин улыбнулся.

— Ну, лежать и молчать. Главное — ничего не бойся. Тебе не будет видно. Это — большой розыгрыш. Потому ты и можешь не понять. Лежи и молчи. А потом, когда объявят главный приз, я тебя открою.

Люк закрылся, стало темно и тесно. Если бы не дырки лошадиных глаз вверху, было бы страшновато. Кулисов что-то еще повернул снаружи, чтобы дверца не дребезжала.


6

«Эй, лошаденок троянский!» — Силуков думал о себе со злостью. Сидел за столом, глядел в какую-то бумагу с коряво начертанной блок-схемой. По сторонам смотреть не хотелось.

Всегда обуреваем был невнятным внутренним зовом. Сам не мог понять, чего хочет. И содрогался иной раз оттого, что цель самому непонятна. Вспомнил, как перед самым распределением, поздним вечером, ехал в электричке куда глаза глядят. Институт кончался. Надежды испарялись. Жизнь заканчивалась. Не будет жизни! Будет повседневность.

Никого не было в вагоне. И вдруг пронзило: пусто, страшно, старые деревянные сиденья в ряд, и колеса стукают. Неотвратимо. Как судьба. Он должен что-то сделать! Должен! От внезапной ярости вскочил с места, с бешенством рванул за металлическую ручку у края сиденья. Оторвал всю лавку от пола.

«Сила есть — ума не надо!» — смеялся со стыдом, с мукой. Ведь не бить, не крушить хотелось, а сделать что-то настоящее.

На распределение он не пошел — «Не буду суетиться!» — попал в эту дыру: целый день сидишь, потом с отвращением алгоритмы обсуждаешь. С тетеньками. Им к семье домой бежать хочется, а не программки бессмысленные писать.

От школьного ежедневного «присутствия» за время студенчества совсем отвык. Большей частью ничего не делаешь, только сидишь. С радостью бы взялся за писание программ, если бы мог отвоевать этим хоть немного лишнего времени: сделал — гуляй. Но тут заведено иначе: сделал, не сделал — сиди до звонка. Есть два умника из тех, кто постарше, обсуждают свое «инженерное дело» с утра до вечера, им интересно. Тетеньки — о своем: про детей, про мужей, про одежду и престарелых родителей. Тогда он и стал здесь «троянской лошадью», человеком из другого мира.

Сначала удивил сослуживцев на праздник: отказался от выпивки. «Почему?» — «Не пью». На следующий день большая хохотливая Дина — единственная нормальная в этой научной пещере — наслушалась разговоров о пьющих мужьях. «Хо-хо-хо!» Она смеялась низким, грудным голосом, довольно заразительно и нравилась ему тем, что и сама пила, и часто хохотала, и могла вдруг ляпнуть правду о людях, даже о тех, кто находился в комнате. Ее голосу он улыбнулся.

— Ваших я знаю. Хо-хо-хо! А вот Коля у нас молодец! И не пьет, и не курит, и вообще положительный!

И тут — как вожжа под хвост попала. Сказал — будто съязвил:

— Не пью, не курю. А откуда вы знаете, каков я в остальном?

— В остальном? — Она не обиделась, расхохоталась. — В остальном ерепенистый. Но — положительный, хо-хо-хо!

Он сам рассмеялся. Огромная Дина понравилась еще больше.

По утрам он начал ворочать гири, мышцы накачивать, чтобы уйти от житейской тоски, от все того же бессмысленного вопроса «зачем?». «На что-то способен? Это иллюзия». Правая рука будто выдергивает ги-
рю и кидает ее вверх. Потом ставит на пол. «Нет, что-то шевелится, что-то все еще есть». Левой рукой тянет гирю. И после — аккуратно — на пол.

Вдруг решил: есть надо меньше. Нечего брюхо отращивать. В этой конторе все только и отращивают. И опять ощутил стыд: «Делаю только наперекор, ничего своего». Но с утра почти не завтракал, обед сократил.

Сидя на работе, вспоминал рассказ Андрюши Тискова, как он таскался со своими картонами. Его «музыкальные моменты», Карен, журналисты. Тисков, повествуя, конечно, пошучивал. Но все равно раздражал. И на длинную его историю Колян ответил ехидной ухмылкой:

— Ерундой занимаешься.

У самого же Силукова на душе кошки скребли. Ну, чуешь в себе что-то. Сидит оно внутри. Ну да, как воины в троянском коне. Ну и пусть сидит. Пусть не лезут воины наружу. Чтобы жить со своим секретом. Чтобы никто не знал и только некоторые подозревали.

Вспомнил почему-то, как сидел у Куприсьянсова телефона и подслушивал. Как отчим Жеки разорялся: «Вы мне за все ответите!»

Мерзкий театр. Везде и во всем — театр. Сила уже не стыдился своих подслушиваний. Что-то понял для себя через эту смешную пластмассовую трубку. Она ведь тоже троянская лошадь. А сам Жека? Разве квартира его с матерью не была «троянством» — вместилищем чужих людей: одного, другого, третьего... После гибели отца Куприянова сомнительные хари то и дело внедрялись в квартиру. Да, Жека тоже хлебнул «лошади».

А жаль, что безумная идея их родилась не полностью! Слишком уж привыкли все: конь — это дар, но в нем коварство. Образ можно повернуть как угодно. Лошадь, а в ней — еще одна лошадь, а в той еще... Матрешка из лошадей.

«А сам Кулисов? Или Тисочкин? Им в голову не приходило, кто есть те, кто их сочинил. А я? Кто сочинял всю мою историю, ставшую моей судьбой — судьбой вечно недовоплощенного? И почему — “троянская лошадь”? Осколок мифа, который обесценился, став обиходным. Но зато он “всеизвестен”, пошел “вширь”. И за ним не только история военной хитрости...»

Сила не мог остановиться. Образ троянского коня вдруг стал дробиться, видеться с неожиданных сторон. Он внутренне дрожал; казалось, вот-вот — и случится открытие. Не для всех, для себя.

Память — троянский конь, с которым мы пробираемся в наше прошлое. И не можем застать прошлое таким, каким оно было. Можем лишь захватить его таким, какие мы сами сейчас есть. Но ведь есть и в таком, «захватанном» прошлом что-то от действительно бывшего!

Что-то важное — как «мерцающая» возможность — есть в каждом мгновении. Ведь и наше воображение — троянский конь. Создаем нереальность, которая просится стать реальностью. И чем точнее рождаем этот выдуманный мир, тем реальнее он становится. Он может зажить рядом с нами легендой, и жить тысячелетия, как троянский конь.

Он волновался. Жизнь перестала казаться бессмысленной. Даже недовоплощенное — по-своему воплощено. Казалось, вот-вот на самом кончике мысли вспыхнет для него откровение.

— Доигрался, трезвенник. Хо-хо-хо! — Дина даже коснулась его плеча, чтобы он очнулся. — Начальник наш тебя вызывает.

— Зачем? — У него будто отняли что-то важное, чего он не успел понять до конца.

— Да кто ж его знает. Ты не поддавайся. Зануда он. — И она как-то внезапно и вполне дружески хлопнула его по плечу. — Иди. Не бойся. Наплюй заранее.

Постучал. Услышал: «Да-да». Дверь начал открывать в другую сторону. Потом смекнул.

Кабинет, стол, кресло. В нем — человек. Хочет изобразить из себя простецкого. За его спиной — шкаф. Книжек пять — чуть наискось — на верхней полке. Остальные дверцы закрыты наглухо.

— Мне хотелось поговорить с вами, Николай, на предмет вашей работы. Вам поручили написать программу, но вы, похоже, отвлеклись. А нам ведь нужно сдавать работу через три недели.

Сила скривился:

— Я у вас оказался по недоразумению. Работаю не совсем по специальности.

— Ну уж если так сложилось, хотя я и не уверен, что совсем уж не по специальности, но все же... Ведь если есть работа, то нужно ее делать.

— А мне кажется, что каждый должен делать свое дело.

Начальник сидел растерянный.

— Ну... Идите. Хотя все же... Надеюсь, что не подведете.

Из тягомотной беседы он вырвался в коридор. Увидел Дину, подобрел, кивнул ей головой. «Распределили в дыру? — Его охватило диковатое веселье. — Ну и получите троянскую лошадь!» И тут же схватился за виски, ощутив головокружение.


* * *

Он загнал себя гирями и голодом. Явно заболевал и все больше впадал в беспричинную тоску. Чтобы не идти на работу — пошел в поликлинику и сел в очередь к врачу. На справку особо не надеялся. Сидел в полутемном коридоре, среди старушек. Они перешептывались — о болезнях, лекарствах. Рядом тихий голос прошелестел: «Мне внучка говорит...» Потом он задремал. Очнулся, почувствовав пальцы на запястье. Врач нащупала пульс, смотрела ему в глаза.

— Так, давайте-ка в кабинет.

— А как же мы? — вскричал какой-то взъерошенный толстяк.

— Не беспокойтесь, ненадолго.

Она, вся в белом, сидела за столом и с изумлением слушала не о его недомоганиях, но о странной идее сочетать силовую зарядку с голодом.

— Да у вас просто истощение!

Совет врачихи ему понравился. И справка на три дня. Есть нормально. Пока оставить гири. «Неплохо бы и красного вина, грамм по пятьдесят, после обеда и вечером, каждый день».

Бутылку кагора он спрятал на работе в шкафу, за книгами. После обеда, улучив минуту, когда никто его не видит, принимал свои пятьдесят грамм. Специально и стаканчик завел, носил с собой в портфеле. Уже через неделю чувствовал себя здоровым. И даже сослуживцы стали казаться нормальными людьми. Все сорвалось, когда тетки затеяли уборку. Одна из них залезла разбирать бумаги в шкафу. Ненужные швыряла на стол. Какие-то пыльные папки доставала, чихала, читала. Начинался знакомый, заезженный диалог: «Программа А-81-06-21. Граждане, никому не надо? Распечатка. Тут и перфокарты есть». — «Это уже лет пять никому не надо». — «А, ну тогда я выбрасываю». — «Погоди, отложи. У начальника спросим».

Сила уже предчувствовал. Уборка переместилась к книгам.

— Ой, а это что?

Силуков в ответ жестоко улыбнулся. Растерянная женщина в темном халате, в руке — бутылка кагора. Наполовину опустевшая.

— Девочки, чье это?

Он снисходительно кивнул головой и вдруг нахмурился:

— Это мое.

Вся комната молчала. Но тут расхохоталась Дина:

— Ой, Колян. Хо-хо-хо!.. — Она закатилась.

Заулыбались все. Он же вдруг почувствовал себя каким-то Жогиным. Хотелось изобразить полное презрение. Как-нибудь пафосно вскинуть руку. Прокричать глупость. Вместо этого он сел за свой стол. Достал из портфеля одну из старых, еще институтских лет, нотных записей. Это Андрюша записывал нотами сочиненную ими встречу Кулисова и Тисочкина, он же правил текст. Хотелось подышать их многострадальным, повисшим замыслом. Может быть — вспомнить, что ему в голову пришло в тот самый день, когда начальник все перебил.

Начал думать не о сюжете, начал превращать его в математическую модель. Конь въезжает в Трою, внутри него — воины... Некое К. вдвигается в Т. Но внутри — его В. Когда В. появляется без оболочки, вне К., то оно поглощает Т., то есть малое поглощает огромное, лишь только выходит за пределы среднего, за пределы коня. А если повернуть в обратную сторону? Если В. не может выйти за пределы? Ждет — и ничего не происходит. Вот как в нем самом: что-то есть и не выходит, и он не знает, что же это...

— Коля, ты песню какую-то записываешь? — услышал за спиной и дернулся. Повернулся: недавно еще стояла с его кагором в руке, теперь смотрит в его ноты. Пухленькая блондинка, так похожая на жену их начальничка в стройотряде.

— Ты поешь, наверное? Только нам не говоришь. — Она будто подлизывалась.

Сила почувствовал, что совсем уже превращается в Жогина. Сейчас истерически заорет: «Не смейте подсматривать!» Или встанет в позу памятника и произнесет речь.

Сдержался. Изобразил мрачную улыбку. И вдруг, сам шалея от собственных слов, произнес:

— Я композитор уровня Бетховена и Баха!

Всю их пещеру заполнила тишина. Даже Дина, ошеломленная, не захохотала.

То, что с этого дня он будет для всех сумасшедшим, не сомневался. И почти со злостью, когда от него уже ничего не ждали, за два дня доделал и отладил программу, погрузив сослуживцев в новое изумление.


* * *

Позвонить Коляну, поделиться забавной историей Андрюше очень хотелось. Он чувствовал, что Силу коробит от его живописной эпопеи, от Славы Малашкина, от «музыкальных моментов», перенесенных на картон, от закулисных выставок. Бросил даже как-то:

— Видел я этого Чюрлёниса. На твое падающее солнце не очень похоже. Но все это как декорации. И объема не чувствуется. В живописи самое замечательное: смотришь на плоскость, а видишь объем.

Андрюша полез возражать:

— У японцев не так, да и у китайцев. И Матисс тогда — декорации.

Колян отрезал:

— Японцев с китайцами не знаю. А Матисс твой — декорации. — Прибавил и пару жестких фраз о музыкально-живописных опытах: тут или дилетантом быть, или живописи по-настоящему учиться, и много лет. После подобрел: — На фиг тебе все это далось?

— Я не музыку рисовать хочу. — Андрюша защищался, хотя и знал, что Коляна не свернуть. — Я хочу из картин извлечь музыку.

— И на ноты записать?

— Можно на ноты. Можно спеть. Я еще не знаю, что получится.

Андрюша чувствовал: институт для Силукова уже в прошлом, их музыкальное будущее — тоже в прошлом. Колян будто настаивал на поражении, почему — Андрюша не понимал. Какое-никакое оборудование они скопили. Орган Куприянова, конечно, не самый замечательный, но он — есть. И Куприянов отличный инженер и, разумеется, сможет им все наладить.

Сила морщился. Андрюшины доводы звучали досадным лепетом. Отвергать саму идею собраться не отвергал — «если будут условия», — но отчуждение от недавнего прошлого в нем уже утвердилось.

Андрюша надеялся, что Колян очнется. После встречи с молодыми «нонконформистами» хотелось согреть ему душу. Пусть посмеется, пусть узнает, в каком состоянии нынешняя живопись.

В памяти он перебирал этот вечер: сырость, обшарпанный подъезд в пятиэтажке. Но дверь — солидная, обитая дерматином. Сейчас даже казалось, что отворили ее сразу оба — и тот, кто «Бабушкин», и тот, кто «Колонцов». Вряд ли так. Кажется, открыла женщина с сединой в волосах. Но в памяти засел двойной портрет (подумалось вдруг: «Нерасторжимы, как Кулисов с Тисочкиным»). Простодушный — светленький, в бордовой рубашке с длинным рукавом — не раздражал. И не сразу Андрюша понял, что он сухорукий — правая рука была тоненькая. Другой — темноволосый, с жестким лицом — в их дуэте задавал тон. Из нескольких реплик как-то само собой прояснилось: живет в этой квартире сухорукий Бабушкин. Но Колонцов не стеснялся хозяйничать, всю семью Бабушкиных загнал в другую комнату. Большая была нужна для знакомства. Андрюше удивительно было — готовились для встречи именно с ним.

Колонцов вещал, показывал рисунки. Запомнился ватман, усеянный голенькими карандашными фигурками — и мужскими, и женскими, — все они были невообразимо вывернуты. Колонцов важно заметил:

— Навеяно музыкой Элиса Купера.

Потом сухорукий с тихой улыбкой извлек небольшую доску, чуть пошире обычной страницы писчей бумаги. Лицо доски — линолеум, чуть поблескивает. Снизу приладили полочку. На ней разноцветные мелки, тряпочка. К доске, к левому верхнему углу, был пришпилен рисунок, узнавались контуры цапли.

— Это наша совместная работа, — строго пояснил Колонцов. — Называется «Нарисуй птицу». Любой из зрителей может подойти и мелками нарисовать птицу. Тут для наглядности, — он указал на цаплю, — небольшой пример. Если зритель совсем не умеет рисовать, он может взять за образец. Тряпка — чтобы следующий мог стереть, нарисовать свое.

— Так зритель к искусству приобщается! — с тихим восторгом пояснил Бабушкин.

Потом они взялись за него. Странно, картин «Андрюши Харрисона» они не видели, узнали только адрес и телефон. Зато расспрашивали как ученые: почему «музыкальные моменты», почему основные тона — синий, белый, оранжевый, черный, коричневый? Наконец добрались до главного: это спонтанно или заранее просчитано? Словцо «спонтанно» летало от одного к другому; похоже, обоим хотелось, чтобы именно «спонтанно». То есть — включай музыку и малюй что получится, куда понесет.

— Тут непроизвольного ничего нет, — пытался объяснить Андрюша. — Это на самом деле возникает в голове. Но там, внутри, все не так отчетливо, там все как бы плывет, а изображать приходится только одно мгновение.

Молодые «нонконформисты» принять этого не хотели. Колонцов о «свободе и спонтанности» говорил с запальчивостью, не допуская возражений, и, как только Андрюша сказал: «Это почти как реализм, что есть — то и пишу, только не внешний мир, а другой», — сразу ощутил отчуждение. И все же, перед тем как ему уйти, они заговорили оба, словно уговаривали: в движении новой живописи давно раскол, старики ничего уже не понимают, им, молодым, нужно объединиться.

Андрюша предвкушал: наберет номер, начнет рассказывать, пошучивая, Сила припечатает: «Бунт в детском саду», — или попроще: «Говорил тебе — фигня!»

К телефону подошла его тетя, он узнал голос. Потом трубку взял Силуков. Андрюша готов уже был спросить: «У вас гости?» — но голос был столь слаб, что Тисков почуял неладное. Казалось, Колян только-только отошел от тяжкого недуга. Простым и страшным голосом он произнес:

— У нас в семье большое горе.

Тисков вспомнил о его старенькой бабушке, но Колян договорил:

— У меня сестра при смерти.

Андрюша растерялся. Еле выговорил:

— Какая?

— Старшая. Какая-то болезнь крови, врачи даже не знают, что это.

Тисков застыл в ужасе. Не знал, что сказать, хотелось скорее повесить трубку, чтобы набрать воздуха.

И тут раздался голос Коляна:

— А ты как?

— Да как... Никак.

— Слушай, Андрюх, я сейчас совсем не могу разговаривать. Потом, когда переживу...

Он произнес неуверенные слова так, будто вечером будет уже здоровым. И Тисков понял: это надолго.

— Давай, сил тебе.

— Давай.

Андрюша сидел, все еще держа свою трубку онемевшей рукой. В ней пульсировали короткие гудки. В голове крутилась невообразимая смесь картин Колонцова с Бабушкиным, Колян с похудевшим лицом, троянская лошадь на колесиках. «Ну вот и всё! Вот и всё! Вот...» И все-таки Тисков отважился, набрал номер Куприянова, чтобы узнать, как там Колян.

Жека поднял трубку, сразу предупредив:

— Говорите громче.

И когда Андрюша заговорил, начал что-то бормотать и спрашивать, Куприянов кашлянул и громко произнес:

— Коле сейчас не очень хорошо. И всей их семье. Я сейчас мало общаюсь. У меня мать парализовало. Мне сейчас ее кормить.


* * *

Домой в тот день Силуков пришел жутко усталый. День как день, сам не мог бы объяснить, откуда усталость взялась. Мать с сестрой застал на кухне. Обе сидели зареванные. Лидку он всегда немножко презирал, очередная мелодрама его бы не удивила. Но чтобы ревела мать... Сквозь плач и слезы понял: сестре поставили диагноз. И не мог понять, как это: жить осталось не более полугода.

Потом он почти не помнил этого времени, пяти с половиной месяцев. Помнил, как ходил ночью по кухне туда-сюда, о чем-то думая, но, очнувшись, сам не мог понять о чем. Помнил, как понаехали родственники, как тетка говорила: «Колю, Лидина сынка, можем пока к себе забрать. Пусть на море поживет». Помнил, как позвонил Андрюша, что-то мямлил. Коляну казалось, что Андрюша где-то пропадал, вернулся из какой-то поездки, но ничего внятного так и не рассказал. Силуков помнил, как ответил что-то и сам испугался звука собственного голоса. И все-таки сумел произнести: «Сестра умирает. Я не в состоянии что-то обсуждать...»

То, что было после, помнилось отчетливей. Племянника и вправду забрали пожить на Азовское море. Потом был Новый год, уже без Лидки.

Андрюша отважился позвонить еще позже. Силуков опять слышал себя будто со стороны, голос тихий, усталый, спокойный:

— Сестра уже умерла. Сейчас я понемножку, кажется, начинаю отходить.

Весной Андрюша появился. Застенчивый, страдающий.

Сели на кухне. Тисков, кажется, ждал крепкого — помянуть. Силуков налил только чаю.

Как-то осторожно открылась дверь. Появилась мать. Робко шептала всякую невнятицу — «Где-то полотенце запропастилось», — потом села к ним за стол.

— Ты как, не бросил еще институт? — мрачно сострил Колян.

— Пока не бросил. — Андрюша смотрел на чашку, будто пытался уловить в фарфоре свое отражение.

— На хрен учеба эта нужна, — заметил Колян.

Мать его встала и вдруг почти спокойно проговорила:

— Вот, Андрюша, вот и нет моей Лидочки! — И не заплакала, а вся затряслась. И слезы будто застряли на красных, дрожащих веках.

Колян поднялся, подтолкнул ее к двери:

— Ладно, ладно, мать. Кончай.

— Чего «ладно»! Чего «ладно»!.. — Она словно оправдывалась. Тихо вышла, прикрыв дверь.

Тисков сидел опустив глаза. Ему стало стыдно. Чувствовал себя и виноватым, и несчастным.

Колян спокойно сел. Поднял глаза:

— Видел? Вся исплакалась уже.

Андрюша наконец смог на него посмотреть. Силуков и раньше был худощав, но теперь лицо его казалось странно вытянутым. И Тисков будто физически ощутил его слабость.

— А отец твой как?

— Отец что! Отец нормально. Не просыхает уже несколько месяцев.

Колян приоткрыл холодильник, вынул оттуда какой-то кусок в полиэтиленовом пакете:

— Теперь я себя откармливаю.

Он нарезал сала, лука, черного хлеба. Все проделывал со странной деловитостью. Снова разлил по кружкам крепкий чай.

Они пили, прихлебывая. Потом Колян начал так, будто в нем заговорил наставник:

— Знаешь, Андрюх, после смерти сестры я смотрю на людей, и мне даже смешно. Всё на что-то надеются, всё чего-то хотят. Вот кончим институт, а там... Вот отработаем после института, а там... Вот напишем рок-оперу, а там... И всё чего-то боимся, боимся, как дети. Боимся послать все это ко всем чертям! Я и раньше это понимал, но как-то умственно. Помню, ездил к Лидке в больницу перед смертью. Потом дома припадок начался. Мне уже не за сестру, мне за себя страшно стало. Думал, концы отдаю. И до этого было плохо, а тут — бегаю по комнате, не то что спать, есть, а просто сесть не могу. Неотложку вызывали. — Колян усмехнулся. — Вкололи что-то, говорят: «Через пятнадцать минут вы заснете, не бойтесь ничего». Подвели к кровати. И проспал я целый день. Очнулся — получше, но все равно слабый.

Тисков слушал с мукой. И все-таки с какой-то надеждой, сам не понимая, надеждой на что?

— И вот, Андрюх, я, конечно, сейчас немножко бахнутый все это тебе говорю, но даже и лучше, это значит я правильно говорю.

Тисков молча кивнул.

— Кончать с такой жизнью надо — жить для себя.

— А что это — «для себя»?

— Женюсь. Пусть на страшной, но богатой. И — не заниматься всей этой ерундой, этой работой! Ничем!

— А рок-опера?

— Будто не понимаешь? Ничего не получится. Уже не получилось. Какие-то отрывки, огрызки. Слова дебильные.

— Просто жить?

— Просто жить.

— Ты уверен, что сможешь?

— Сомневаться — сомневаюсь, не потянет ли снова... Но... — Силуков махнул рукой как-то в сторону от себя. — Смогу! Хоть поживу в свое удовольствие. Делать — только то, чего душа требует.

— А племянник? Где он жить будет?

Силуков ответил с той же деловитостью:

— Вопрос не вполне решен. Сестра, когда мы у нее в последний раз были, хотела, чтобы у нас. Отец его вроде не сопротивляется. Сейчас у тетки живет, на Азовском море. Дашка замуж не собирается, — она всех мужиков дураками считает, — вот пусть племянника и воспитывает.

Когда Андрюша уехал, Колян снова почувствовал невыносимую слабость. Ушел в свою комнатку, лег на кровать. Подумал вдруг: «А я Лидку не особо любил. Считал дурехой». Подумал еще: «Родная дурочка нужней чужих умников». Потом вспомнил, что не все Андрюше рассказал. Лидка еще жива была. Ехал от нее. В вагоне почувствовал: сил нет, душно. Объявили: «Станция “Площадь революции”». Он вышел из вагона, стараясь вдохнуть, и — повело... В глазах что-то прыгало. Увидел зайцев-кроликов. Беленьких...

Очнулся на скамейке. Врач с медсестрой хлопотали рядом, оголив его мягкое место, вколов какое-то снадобье. Когда совсем очухался, медсестра в белом халате щупала его пульс. Складки халата все еще шевелились, так щечки кроликов трясутся, когда они быстро грызут. Потом кролики совсем исчезли. Она спросила:

— Ну как, лучше?

Он кивнул измученной головой.

— Сами доедете? Или в больницу?

— Сам. — Он заставил себя улыбнуться. Благодарно кивнул медсестре. Встал.

— Ну, слава богу! — Она улыбнулась в ответ. — Переживали?

Он снова кивнул. Чувствовал себя абсолютно спокойно. Только домой доехал на такси, чтобы снова не свалиться.

И всю дорогу, и дома, когда сразу лег и закрыл глаза, мерещилось пережитое, будто совсем и не галлюцинация.

Тисочкин смотрел на угрюмого дедушку. Потом на веселую внучку.

— А это зайцы или кролики?

— Зайцы-кролики, — ответила внучка. — Они хорошие. Они, когда зевают, говорить умеют. И конфетки любят. Я их не капустой, я их конфетами кормлю. — Она достала из кармана конфету, развернула. —  Этот — мой любимый. Его Кочерыжкой зовут.

Она подсунула кролику конфету, положила на траву, и он начал, быстро дергая щеками, орудовать зубками. Когда конфета исчезла, она засмеялась:

— Кочерыжка съел конфету!

И вдруг зайцекролик недовольно зевнул, и Колян услышал жуткое: «То-о-оня!»


* * *

Его наконец познакомили. Дочка генерала, более чем обеспечена. Дашка через подруг своих подыскала.

— Давай, давай, — насмешничала, — женись на боярыне!

В голове иной раз вращалось: «А что, можно ведь и ансамбль заново сколотить». И сам смеялся над детскими мечтами. Время «колдунов» кончилось. Впереди не видел ничего. Тесная семейная жизнь, тесть военный, на зятя будет смотреть как на великовозрастного балбеса, что уселся на его шею. Чтобы генерал раскошелился на музыкальные опыты внезапного малахольного родственника?..

Привычная усмешка кривила его физиономию, обнажая желтые клыки. Знал, что издеваться над собой не стоит, что ощериваться — дурная его привычка. Удержаться только не мог.

В новой знакомой радовало, что зовут не Антонина. Инна — тоже не верх совершенства, что-то инистое, снежное, холодное, но и не кошмар с кроликом и конфетой.

Пару раз пригласил ее в кино, потом в театр. То ли она не особенно была разговорчива, то ли стеснялась, то ли боялась некрасивой своей улыбки, но говорил больше он. Что-то о родственниках, что-то об институте, упомянул и об ансамбле, но в подробности не влезал. Упомянул о покойной сестре и здесь нашел сочувствие. Видел: Инна — неплохой человек, кажется, с отзывчивой душой. И все-таки была между ними незримая стена. И при одной мысли, что его отец простой пьянчужка с четырьмя классами начального образования, а ее — генерал, он деревенел.

В театре давали совсем школьное — «Вишневый сад». Ему думалось, что и актеры, и зрители — бывшие ученики, что все всё знают заранее, что на сцене повисла всеобщая усталость. И он немало удивился, услышав от спутницы в перерыве:

— Всегда, с девятого класса еще, казалось, что Чехов над ними втайне издевается.

Этого не было в актерах, каждый старался изобразить героя «по-своему положительного». Но что-то такое будто висело над головами: будто пьеса издевалась и над зрителем.

— «Человеческая комедия», — сострил Силуков.

Увидел одобрительный кивок Инны, она мучительно старалась не улыбнуться.

Проводив свою спутницу, Колян думал дома заварить на ночь чаю.

Дашка не спала. Пришла к нему на кухню. «Ей ведь скоро тридцать, — подумал о сестре. — Нет, двадцать восемь. Хотя — почти одно и то же».

— Ну как наша богатая невеста? — Дашка улыбнулась так, как он не любил, как иной раз улыбался сам, — чересчур обнажив зубы.

— Не могу. Жениться не могу. Даже если б миллионершей была. Очень уж страшна.

Дашка отпустила с иронией:

— Вот так. Стараешься-стараешься, сватаешь-сватаешь...

Мусоль позвонил утром:

— Колян, я тут на ребят вышел...

Он знал уже, что вечно сонный Сережка Мосолов научился вдруг бренчать, что он сочинял песни — рифмованные банальности, положенные на самые примитивные мелодии. Те настолько навязли в ушах, что Силуков не уверен был, можно ли такое назвать мелодией.

— Группа «Каменный вакуум»! — орал Мосолов. — Это я им название подсказал. Замыслили рок-оперу с инопланетянами. Туда можно вставить то, что ты писал для «Звездных странников». Помнишь, у меня на магнитофоне записывал? Им понравилось!

— Слушай, Серый, делай что хочешь. Я в это лезть не буду. Пусть используют.

— Я тоже из своего кое-что вставлю. Краткое либретто они уже придумали. Странники по звездам хотят найти идеальную планету. Вроде находят одну. Солнечный день, первые встречные, добрые, душевные. А потом наступает ночь, они идут по городу, а там — разврат, тетки легкого поведения, бандиты и кучка богатых...

— Мусоль, мне все равно. Понравилось — берите.

— Мы твое имя в авторах укажем.

— А ты что, играешь у них? Ты же на гитаре только-только аккорды научился брать.

— У них синтезатор есть. Сочиняешь, пишешь ему, он играет. Без ошибок, Колян, совсем без ошибок! Если ты сам все правильно написал.

Силукова рассмешило слово «правильно». Он улыбался, хотя и с полным безразличием. Вдруг произнес:

— Сестре привет передавай. Она меня еще помнит?

Мосолов обрадовался:

— В школе — отличница!

«И я был когда-то отличником». Трубку на телефон положил аккуратно, вежливо. Откуда в Мусоле проснулась такая энергия? Куда делась его депрессуха? Вдруг понял: никуда не делась. Одного оставила — другого поглотила. Но, может быть, пришла еще раньше. Как только случилась первая беда, когда его пернатым друзьям головы снесли, так депрессия и настигла. И то, что сидело в нем, что казалось непонятной внутренней силой, было лишь чувством безнадежности.

Подумалось: троянская лошадь — история совсем о другом. Вовсе не о том, как городом завладеть. Ты заключен в тесное пространство. В назначенный час ты должен выйти на свободу, но никто тебя не выпустит. Ты — затворник, замурованный. Ты не завоеватель, ты — узник. И то, что чувствуешь внутри себя непонятную силу, — это не то, что может открыться миру. Оно мучит, отравляет, и от него ты уже не в силах избавиться.


* * *

Тиски из шкафика с инструментами он припас с вечера: старенькие, зелененькие, с облупленной краской. Сначала привинтил их к крышке стола. Потом стал крутить ручку зажима, сдвигая железные губы. Оставил небольшой просвет.

Мрачные — с прямыми углами — челюсти. Жесткие. Осталось только зажать патрон от мелкашки и взять молоток.

Ящик стола старался двигать тихо, чтобы никого не разбудить. Взвесил патрон на ладони. В утреннем свете он не казался опасным. Нравился блеск латунной гильзочки. Свинцовая пуля напоминала кусок темно-серого пластилина. Только самый кончик ее матово светился. Сколько уже этому патрончику лет? «Колдуном» уже не был. Они тогда любили что-нибудь взрывать или класть на трамвайные рельсы гвозди и пустые гильзы.

Вспомнил о своей ладони. Тот же угол, те же две резкие линии. Между ними и лег патрон. «Избранность? — улыбнулся почти по-детски. — Скорее обреченность».

Сейчас, медленно покручивая, он зажмет патрон от мелкашки в тиски. Потом нужно наклониться над ним, стукнуть молоточком снизу...

Мать убиваться будет. Не переживет. Отец? Просто напьется, как напивался, когда Лидка умирала. Бабка будет мультики смотреть. И так от телевизора не оторвать. Дашка с племянником одна останется. А с другой стороны — все суета и тлен.

А если криво пойдет? Не убьет, а только покалечит?..

Его передернуло. Будешь лежать на полу, окровавленный. Живой, с пробитой башкой, мучаясь от боли.

Мотнул головой. Если сосредоточиться, убьешься как должно...

Патрон старый! Как он еще там бахнет?

Он наклонил голову над тисками. Закрыл один глаз.

Металлические губы увиделись двумя вытянутыми прямоугольниками. Ниже был округлый корпус, но он как-то размазывался. Отчетливо виделись именно края этих жестких губ. Представил кружочек патрона между ними: свинцовый круг с матерой, поблескивающей головкой смотрит на него из самого центра.

— То-о-оня!

Дернулся. Очнулся. Он отчетливо слышал!

Патрон все так же сжимал в руке. Вокруг было до страшного тихо. Даже машин за окном не было слышно, хотя воздух уже посветлел, стал серым.

Нашарил рукой молоток на столе. И вдруг ему стало гадко. Пошлятина какая-то.

Сидел, закрыв глаза. Зачем-то покачивался.

— Император Клавдий Улисс!

Он усмехнулся — и тут же ощутил в себе что-то тягостное. В сущности, никто в жизни так и не стал ему интересен. Только эта странная история, которую сочиняли с Тисковым и недосочинили. Всегда казалось, что это он, а не Кулисов соорудил эту лошадь, чтобы мысленно протащить ее в тайная тайных — в жизнь как таковую. Тисков должен был выпасть из троянского брюха, первым хлебнуть ужас подлинного и нелепого смысла жизни.

Теперь он понял: внутри лошади сидел не Тисочкин, не Андрюша Тисков. Сидел он сам, Силуков-Кисулин-Кулисов, в тесном мирке деревянного чрева. Сидел, прислушиваясь к миру и не понимая всех звуков, всех голосов, что доходили до его ушей. И не Тисочкин — он сам вывалился из лошади, когда ее разломали стражи порядка. Это он лежал на обломках ящичных стенок, из которых коня и сколотили. Это над ним начали ржать стоявшие вокруг.

А потом? Большой и пьяный хлопнул по плечу: «Ты — пострел... Заяц!»

«Пострел. Подстреленный!..»

Лежать на полу, в крови, с дыркой во лбу. Он задрал лицо, посмотрел в потолок. Люстра, казалось, не висела под тяжестью стеклянного, похожего на гигантский тюльпан плафона. Ему представилось — люстра стоит, как тяжелый цветок, на белой, утонувшей в сером свете полянке. А он не сидит, а — висит над ней. Потолок — это белый пол. А там, где стол, стул, диван, квадратики линолеума, — это потолок, расцвеченный в шашечку. Мир перевернут вверх дном. И так хочется, чтобы он перестал стоять на голове, стал своим.

Посмотрел на стену. В бледном рассветном воздухе вдруг различил «Падающее солнце» Андрюши. И улыбнулся его счастливой наивности.


* * *

Вечное чувство: внутри зреет что-то особенное, «сила». Это и была проклятая троянская лошадь. И внутри у нее сидел его враг. И стоит лошадь эту разбить — враг начнет тебя мучить.

Сила усмехнулся. Сам замурован в лошади. Ждешь, когда откроют люк. Но люк не откроют никогда. А если ее развалить, ты, маленький, жалкий, бессмысленный, останешься один на один не с толпой — останешься сам с собой, беспомощным, глупым, несчастным.

Он уже был пьян. Раздерганный, замученный самим собой, стоял осенним вечером на мосту, смотрел на далекую воду внизу. Сырость висела в воздухе, рябь бежала по воде, лежала тень от моста. Пасмурно, а тень все-таки видно. Ему вдруг показалось странным: вода движется, тень — лишь шевелится. Пришло глупое в голову: жизнь повседневная — шевеление наше, за ним — что-то другое, неотвратимое, такая вот тень. Ее не замечаем, поскольку она лишь чуть кривится и вздрагивает.

Стоять на ногах было трудно. Закрыл глаза. «Сейчас перевалюсь через парапет и врежусь в эту мертвую зыбь».

Голова закружилась. Отошел под арку, прислонился к столбу.

Заморосил мелкий дождь. Мимо пробежала девушка на каблучках, под зонтиком. Он хотел было вслед ей шуточку отпустить, но передумал. В другую сторону — по мосту — пронеслась машина, осветив его фарами.

Нужно согреться. Достал из своего портфельчика бутылку коньяка. Не любил глотать ни водку, ни другой крепкий алкоголь, но обожал чувство тепла в кровеносных сосудах и то, как быстро тепло приходит.

Дождь сыпал сверху, и, чтобы ветерок не задувал на него капли, перебежал к самому краю арки, где потолок ее был совсем невысоко.

Вот так — бросить все, полюбить дожди, холода. Бродяжить, жить на улице. Искать свою Трою.

Закинул голову, начал глотать коньяк из горла. Потом прислонился к столбу, стараясь удержаться на ногах. Клонило в сон.

Когда с жуткой силой потянуло вверх, Колян очнулся. И обмер.

— Чё ты сказал?! — Огромный, сиволапый схватил его за грудки, тряханул.

— Я? — Не мог понять, откуда взялось это громадное существо в тонну весом. Ощутил холодную жуть в животе. — Я что-то сказал?

— Ты, ты! «Козел» кому сказал? Мне? — Бугай со свирепостью рванул на нем куртку.

«Убьет! Лучше б тогда из тисков застрелился. — И в ту же секунду пришло: — Странное лицо, почти круглое. Нос знакомый, с горбинкой. Очки!!!»

Сам обомлел, услышав свой истошный крик, — и от ужаса, и от внезапного озарения:

— Ты — Жогин! Сиплый урод, псих чокнутый! Ты на асфальте валялся!

У детины сжалось лицо. Губы страдальчески скособочились, левая бровь задергалась.

— Мам-ма... — пролепетал он. И тут же издал длинный вопль: — Не-е-е-е! — Жогин и орал, и всхлипывал как маленький. — Я не дурак! У меня справка из диспансера!

Колян отрезвел. Ощутил в груди невероятную веселость:

— Стой! Застынь!

Жогин, огромный, дикий Жогин, замер. Бровь его все так же дергалась. Он жалобно дышал.

Колян потянул с асфальта портфель, поднял, нашарил бутылку. Вскинул руку вверх, чтобы разглядеть.

Фонари едва светились, то и дело проносились машины, взбивая на лужах брызги, иссекая вечерний воздух светом фар.

Различил: в бутылке чуть ли не треть. Еще раз тряхнул недопитый коньяк, чтобы убедиться. Протянул гиганту:

— Хлебни.

— Я не пью. Я борьбой... — Детина дрожал. Потом — почти шепотом — выкрикнул: — Я не псих — я тренер! Меня проверяли.

— Глотни, глотни. Легче станет.

Беззащитный гигант послушался. Взял бутылку. Попытался пригубить, закашлялся.

— Да ты разом, пару глотков. Только мне оставь.

Жогин зажмурился. Хлебнул. Раскрыл рот, жадно вдыхая воздух.

— Слушай, а зовут тебя как? Только фамилию помню.

— Коля. — Жогин хлюпнул. И вдруг зарыдал, размазывая лапищами слезы по щекам. — Мама так звала. Все — только Жогин, Жогин.

— Ну, давай, Колян. — Силуков как-то снизу вверх хлопнул его по плечу. Свое имя услышалось как чужое и голос свой уловил будто со стороны. — Давай, возьми остатки. И пусть тебе сегодня приснится коричневая лошадь с белыми пятнами.


* * *

Лошадь тронулась. Тисочкин сразу оценил, насколько матрац с подушкой были кстати: дорога, которая казалась такой ровной, на самом деле была хоть и с маленькими, но ухабинами. Колеса поскрипывали. Лошадь катилась, подрагивая. Иногда, когда колесо попадало в ямку, она припадала на один бок. Потом, похоже, они выкатились на асфальт. Лошадь пошла бодрее.

— Смотри, смотри, что это? — услышал Тисочкин.

Скоро голосов стало больше.

— Смотри, Кулисов!

— Точно, Кулисов. Сейчас будет цирк!

Было слышно, что Кулисов громко дышит, торопится. Слышно было и множество торопливых шагов: публика сбегалась.

— Гляньте, гляньте! Кулисов! Новую кобылу катит!

— Трою брать собрался!

— Сейчас ему устроят Трою!

Тисочкин встревожился. Но голоса становились все веселее, как и должно быть во время карнавала.

Какой-то мальчишка подбежал, постучал по корпусу:

— Дядя, дядя, ау! Как тебя зовут?

Тисочкин даже рот открыл, чтобы сказать, что он никакой не «дядя», но вовремя одумался.

Постучали и с другой стороны, довольно настойчиво. Уже взрослый голос выкрикнул:

— Есть тут кто-нибудь?

Хохотали уже со всех сторон:

— Гляди, Кулисов! Давненько не виделись!

— Ребят, Кулисов! Кулисов!

— В прошлом году тоже лошадь прикатил.

— Какой в прошлом! Ровно два месяца назад!

Кулисов сердито сопел, торопился и настойчиво катил-толкал лошадь вперед. Колеса уже не скрипели, на полной скорости они тихо попискивали.

Снаружи все шумело, смеялось. Кто-то подбегал, стучал в борт. Кто-то швырнул тяжелым комком земли: в бок ударило и рассыпалось.

— А что сделают с тем, кто внутри?

— Заберут куда следует.

— Посадят, наверное. Или слупят штраф.

Тисочкину стало совсем невмоготу. Хотелось выскочить наружу. Он нажал на дверцу люка, но она была пригнана так, что и щелей не найдешь.

И тут лошадь вдруг остановилась.

Кулисов вздохнул. Потом будто снял что-то с самого верха. Небывалым, сильным голосом, будто в громкоговоритель, произнес:

— Уважаемые граждане! Я — Клавдий Улисс, или сокращенно Кулисов, посетил ваш стадион, потому что стадион испокон веков был центром города.

Голоса примолкли, но кто-то хмыкнул.

— В прошлый раз город не принял мое подношение. Город решил, что я хочу обмануть, хочу завладеть городом. Что мой сюрприз продиктован корыстными побуждениями.

— Складно чешет, — сказал кто-то из публики.

Тисочкин даже чувствовал, что лошадь их стоит в центре, перед ней Кулисов говорит речь, а множество народу — шагах в пяти от него — стоит плотным кольцом.

— Я отказываюсь от всяких притязаний на ваш город! И в знак столь важного решения хочу преподнести в дар этого славного коня.

Тут уже рассмеялись многие.

— Надеюсь, мой подарок займет достойное место и его установят на главной площади...

— Атас! — крикнул пронзительный мальчишеский голос.

— Охрана! Охрана идет!

— Вас не должна пугать охрана, — начал было Кулисов. — Вы должны объяснить стражам, что за дар свой я ничего не беру...

— Кулисов, — перебил его жесткий, властный голос, — опять ты, дорогой мой, порядок нарушаешь.

Тисочкин уже не только не хотел выбраться — он хотел исчезнуть, хотел стать незаметным, невидимым. Сердце колотилось будто в самых ушах.

— Я — император Клавдий Улисс. Я только хотел... — начал было Кулисов.

— В прошлый раз, — страж порядка стал выговаривать четко и непререкаемо, — тебя забрали в психиатрическую лечебницу, должны были лечить, как мне сообщили, года три. Не понимаю, как тебе удалось сбежать.

— Я не сбегал. Я покинул стены учреждения совершенно свободно. Я должен был построить эту лошадь, и меня отпустили.

— Так. Вон идет наряд. Отпустить тебя мы уже не можем, придется-таки тебе вернуться в дом для особо одаренных. Только вот открыл бы ты свою клячу. Нас интересует и тот, кто сидит внутри.

— В лошади никого нет!

Тисочкин хотел превратиться в мышку, в червяка, в муравья. Кто-то стал корябать лошадь снаружи.

— Да ничего тут не поймешь, где у него запор.

— Хитро сработано. Эй! — В лошадь постучали кулаком. — Давай открывай.

Кулисов рассмеялся:

— Я по замкам один из лучших мастеров мира. Мои запоры не откроешь ничем, сработано на века!

Со всех сторон по бокам лошади начали дубасить. Но скоро стражи порядка выдохлись.

— Колян, тащи бревно. Вон там, видишь, где собирались леса строить.

Тисочкин лежал закрыв глаза, ни жив ни мертв. Боялся даже дышать.

— Эй, прекратите! — закричал Кулисов. — Я жизнь положил на эту лошадь!

Топот ног и пыхтение неслись с большой скоростью. Потом в бок влетел сокрушительный удар. Лошадь скособочилась. Обрушился еще удар, голова отвалилась, так что сразу в глаза Тисочкину ударил закатный свет. После еще одного удара конь расселся, все поплыло, а потом стало валиться и — понеслось куда-то вниз. Тисочкин ощутил удар, уже об асфальт. Понял, что и здесь матрац его спас. Дверца люка отвалилась, он, щурясь, выполз наружу.

— Вот и начинка! — обрадовался кто-то из толпы.

Все шумели, гоготали. Кто-то восторженно повизгивал.

Тисочкин поднялся на ноги, потирая локоть, — похоже, задел какую-то деревяшку.

Клавдий Улисс стоял понурый. Весь его задор куда-то улетучился. Подъехала карета скорой помощи, белая, с жутким красным крестом. Несколько санитаров набежали на Кулисова, через мгновение он уже стоял в черной смирительной рубахе. Длиннющие ее рукава были связаны. Кулисова подтолкнули в спину, и он покорно пошел к белой машине.

— Маниакально-депрессивный психоз! — важно произнес старичок врач.

Тисочкин рванулся с места и помчался прочь. Ему казалось — все бегут за ним.

— Стой! Стой! — крикнул кто-то сзади.

Следом раздался смех.

Он влетел в заросли кустов, проломился сквозь них и встал. Осторожно обернулся. Сквозь жесткие ветви с трепетными листьями увидел, как тронулась карета скорой помощи, как толпа показывала людям в форме в его сторону, как один из них, похоже главный, махнул рукой. Слова, им брошенные в толпу, различил: «Бог с ним! Бедолага. Конечно, помешанный, раз согласился забраться в этого лошака. Сумасшедший дом по нему плачет, но такие — тихие, — они безобидны. Чаще сами туда приходят. Подлечиться».

На доске с колесами, отталкиваясь от асфальта ногами, уже катились трое мальчишек. Народ начинал расходиться. Конская голова с гривой, окрашенной в желтый, уныло валялась на асфальте. Рядом высилась груда криво сколоченных досок, фанерных листов, коричневых, с белыми пятнами.


7

Он любил эти серые рассветы, когда город еще спит, но шкаф, стол, стул в комнате начинаешь различать отчетливей, нежели ночью. Днем станет еще светлее, и день станет жизнью, а сейчас это будущее только начинает существовать, зыбкое, трудноразличимое, только-только обретающее контуры. Именно в такие часы, когда еще нет живого времени, всего легче приходит и прошлое.

Промелькнет унылый первый брак, бессмысленный второй — и унесется эта голубоглазая глупость. О дочках думается с теплом, но обе они — из настоящего. От былого же осталось совсем немного. Наивный карий цвет с пронзительным синим отсветом пролетел когда-то сквозь его бытие, но исчез безвозвратно.

Родные и близкие — те, что уже ушли, — чаще всего вспоминались отрывочно, мгновенными снимками. Он боялся длить эпизоды минувшего, боялся, что сердце опять начнет колотиться, словно захлебываясь. И бабушка возникала в неизменной позе — сидя у телевизора со счастливым ворчанием. Он и сам теперь не прочь был иногда посмотреть мультики, она же от детского зрелища не могла оторвать глаз. Мать улыбалась редко, виделась плачущей на кухне. Отец — веселым. Застал со штихелями[5] и деревянной доской, где был прочерчен будущий барельеф Баха. Вглядываясь в букли, в строгий деревянный профиль, отец радостно смеялся: «Коля, ты делаешь глупость!»

Лидка, сестра, застыла в памяти как портрет: красавицей. Муж ее, овдовев, исчез. Лишь изредка переводил деньги для сына. А воспитывала Дашка, средняя сестра. И от тех времен лишь они и перешли в новый век.

Дашка ухажеров отшивала, отговаривалась племяшкой. Потом выскочила замуж — развелась. Попыталась было и еще раз выйти — и снова наткнулась на угрюмство. Своих детей не имела, и племянник привык называть ее мамой.

Сам мальчишка успел наделать глупостей. Институт после первого курса оставил. Завел прибыльное дело, быстро прогорел. Потом прогорел еще раз и после побывал в курьерах, в продавцах, в офисных работниках. Здесь он остановился: компьютеры, бумаги, обычная бессмысленная жизнь.

Но следом за родными и близкими вставал еще один ряд. И здесь жизнь будто имела свое назначение, только в слова уложить этот смысл было невозможно. Ведь казалось тогда: должно случиться с ним что-то замечательное.

Не случилось. Потому и занес в записную книжку: «Буду жить обывателем. И никто не узнает, кем я был на самом деле».

Эту книжицу он вел в блаженные советские времена и еще не знал тогда, что они блаженные. Теперь любил иногда перелистывать. Откроешь наугад: «“Вставай! Лежишь как полено. Человек поленом становится, если без дела”. — “А чего нужно делать, если делать нечего?”» — и не без улыбки припомнишь, как пытался — с другим опечаленным — сочинить либретто для музыкального действа.

Много тогда навычеркивали. Это полено — тоже. Теперь, прочитывая давние фразы, будто окунался в молодое прошлое и мысленно рвался играть на басе — так, чтобы в лад с ансамблем и чтобы исполнили нечто небывалое. Впрочем, молодел ненадолго; быстро мудрел, старился, усмехался — и не так, как в далекие годы, а без злости, без иронии, без отчаяния.

От прежних надежд он когда-то ушел резко, чтобы не манили душу, не томили ее. И в тот час думал: «Я настолько презираю человечество, что...» Вот этого «что» он и не произносил. Не мог произнести, поскольку не знал этого «что». Смесь гордыни и наивности: судьба тебя не распознала — значит, «буду необыкновенным» и — как бы — «неузнанным».

Время двигалось потихоньку, сомнения съедали самоуверенность. Басист он был не бог весть какой, певец тоже. В композициях что-то мелькало. На них и положил глаз Мусоль.

Внезапная его активность не удивляла, Сила знал, что Сережка жил под присмотром. Уже не матери — жены. Она была «бардом» — и он залез в «барды». А заодно и в рок-музыку.

Мусоль к тому времени уже переметнулся в Питер, умудрился вступить в какую-то странную «ассоциацию песенников» и — сочинял, сочинял, сочинял, а в сущности, мусолил — под стать прозвищу — истертые мотивы и рифмовал вроде бы новые, но столь узнаваемые строки. Его рок-музыка и была той же бардовской песней, положенной на жесткий ритм. И перекладывали уже другие.

В группёшке той были профессионалы. Почти все, кроме Мусоля. Он же гордился тем, что придумал название «Каменный вакуум». Детский сад!

Этот «Вакуум» склеил разные песенки в полуэстрадное месиво. Слова написали заново, вставили в музыку блатнягу, сочиненную Мосоловым, прибавили и свое — не то рэп, не то диско. И еще три композиции Силы. Даже писали рядом, на афишках: музыка — такой-то, Мосолов, Силуков. «Под знаком Бетельгейзе» превратилось в пошловатого «Сыщика планет», «Поезд на Альтаир» — в «Незнакомочек лунного света». Только «Звездные странники» сохранили название, совершенно изменив слова. Музыку его тоже подпортили, это был уже не рок с его затаенной тоской, а вполне сытое диско. Но даже в искривленных его композициях трепетала «мелодийность», весь прочий звуковой материал той зонг-оперы — лишь выкрики и нескончаемо жесткий ритм.

Странно, — Сила годами не мог очнуться от удивления, — ни Алексей-очкарик, ни Андрюша Харрисон, ни он сам, если не считать трех бессмысленных песен, так и не стали музыкантами. И почему-то поселился в «песенниках» Мусоль. Тот, кто мог лишь кое-как бренчать на гитаре.

И где сейчас Алексей, автор «Дамы бубен»? Работал в каком-то НИИ, с глаз исчез в девяностые. А где Андрюша Тисков? Их незаконченная «Лошадь» его тоже мучила. Он тоже будто сидел в тесном пространстве — как их выдуманный герой — и не мог найти выхода.

Живописцем не стал, да он им и не был. Не потому, что рисовать не умел. В «музыкальных моментах» жил талант видеть, но ведь это еще не живопись!

Андрюша все малевал что-то, время тратил. Помнился последний его телефонный звонок. Инженерствовал, развелся, томился, изнывал. Уверен был, что с выставки Малашкин забрал его опусы. Захотел их забрать или хотя бы потрогать. Художнику позвонил.

В трубке услышал:

— Славы нет.

Думал, скоро появится. Спросил, когда?

Голос в трубке, холодный, отчетливый, вдруг сообщил:

— Он в тюрьме.

Тогда и вспомнил, с какой неприязнью смотрел Малашкин в сторону соседа-милиционера.

Андрюша говорил мягко, с жалостью в голосе. И Сила вдруг улыбнулся в ответ: «У каждого свой соседец».

Вспоминался и Жека. Мать умерла. Он продал квартиру, переехал в другой район. Навестил однажды, веселый, помолодевший. Получил свидетельство на изобретение. Очень старался показать, что слухом не вовсе одряхлел.

Сила был добр к нему как к отрадному прошлому. Хотел сказать: зачем скрываешь, все под бедой ходим. Вот тетка: в доме своем живет — и на какой-то Украине. Тогда же защипало в груди. Но сдержался. Жеке барельеф деревянный подарил, с намеком: двух улыбчивых гусей.

В резьбе он начал спасаться, когда захлопнул всякую музыку. В дереве чуял тепло. Только взять свои штихели — и оживить.

Сначала бежал в свои барельефы от скучной работы и от бессмыслицы. После стал продавать. Резал по иллюстрациям в историях искусств. Древнеегипетская маска — молчаливая, с кошачьим прищуром, будто песчаная, с запахом веков. Древнеяпонская — со столь ужасным оскалом, что сам побаивался смотреть на нее. Привез на рынок, хотел загнать по стоимости как у всех и нарвался:

— Ты что нам цены сбиваешь? За твои нужно брать раза в четыре дороже!

После начал мудрить. Увеличивал бабочек раза в три, ваял штихелями — все хотел им крылышки сделать потоньше. Гигантского муравья вырезал — горельеф: тонкие лапы, усики лишь выступают из деревянности. Этого тоже не полюбил — за жестокие челюсти. Удивлялся еще: рисую так себе, а как появляется объем, — когда штихелями по дереву, — сразу оживает.

Пытался создать барельефы великих. Получились первые три: Шекспир, Достоевский, Бах. После устал, очень уж кропотливая работа, и остальные вышли не очень.

В конце девяностых, спасаясь от безденежья, взялся за современников. Сестра приносила фото: «Вот этот очень хотел запечатлеться в дереве». На другой день: «А сегодня — этот». Когда же заказчик вдруг появлялся — кто стесняясь и поправляя очки, кто с наглостью в голосе, с недокуренной сигаретой в руке, — Силуков слышал одно и то же: «О! Что это?» Или: «Ого! Тут что-то неожиданное!» Один любитель странностей попросил даже продать и готов был отсчитать немалую сумму. Сила лениво улыбнулся: «Делалось на заказ, и заказ уже оплачен».

Это были тиски, деревянные тиски, так похожие на металлические. Их челюсти были почти сомкнуты. И застыли так, что в просвет мог уместиться маленький патрон. Как от мелкашки.

В предрассветном воздухе тиски различить можно: странное деревянное изваяние. Хуже видно картину на стене. Но и она уже начинает оживать. Название у нее было длинное, и Сила его укоротил: «Падающее солнце». В зыбком мареве утра видна лишь светлая, почти вертикальная дуга — с верхнего правого угла в нижний левый. Днем уже будет видно и само солнце внизу дуги, и темновато-зеленый фон, и освещенную шлейфом траекторию, и сияющие искры, отлетевшие в стороны.

Мало кто знает имя автора, и не каждый поймет, чем так уж замечательна эта странноватая живопись. Да и хозяин ее не всегда останавливается взглядом на этом маслом писанном картоне. Но иногда вспоминает не без удивления: висит на стене уже большую часть его жизни. Вот оно, прошлое в настоящем!

То, что солнце здесь падает, в предрассветный час внятно не различишь. Но если штора отдернута — чувствуешь: понемножку становится светлее, еще светлее, еще... И падение этого маленького солнца увидишь — ясно, отчетливо — в то самое мгновение, когда за окном настоящее солнце встанет.

 

[1] ТОЭ — теоретические основы электромеханики.

[2] Хет (хай-хет) — педальная музыкальная тарелка.

[3] Дифуры — дифференциальные уравнения.

[4] Левкас (от греч. λευκός — белый, светлый) — название грунта в иконописи, античной, средневековой и ренессансной настенной и станковой живописи. В иконописании состоит из смеси порошкообразного мела с рыбьим или животным клеем с добавлением льняного масла, наносится тонкими слоями и тщательно шлифуется.

[5] Штихель — стальной резец, инструмент для работы с различными материалами, преимущественно с металлом и деревом.





Сообщение (*):
Комментарии 1 - 0 из 0