Шаги осени

Анастасия Евгеньевна Чернова родилась в 1987 году в Москве. Выпускница Литературного института им. А.М. Горького. Учится в аспиранту-ре.
Пишет с 9 лет, первая публикация — в 13. Автор рассказов, публиковав-шихся в столичных изданиях: «Проза», «Тверской бульвар, 25», «Братина», «Наш современник» и др.
Лауреат российских и международных литературных премий, в 2011 году стала победителем II Славянского литературного форума «Золотой витязь» в номинации «Дебют», ведущая Клуба молодых прозаиков Литературного института.
Живет в Москве.

О рассказах Анастасии Черновой

В этой подборке, собранные воедино, рассказы ее создают мозаичную по мотивам, но вместе с тем цельную картину сегодняшних жизненных примет. Цельную — по постоянству авторского нравственного отношения к тому, о чем она пишет. Можно отметить два стилистических направления в литературной работе Анастасии Черновой — простота и усложненность. Рассказ «Самолет пролетел» — чистый по мироощущению, поэтичный по языку, искренний в любви к родной земле и ее людям (звучащий как некое ретро в воздухе нынешнего жестокого времени). И как прекрасно здесь детское восприятие Волги: «Разлилась Волга — в горизонт уперлась!»

Автор не чужд «экспериментирования», которое, однако, вовсе не самоцель, а служит средством психологизации, порою резкой, гротескной. Таков рассказ «Когда затухают фонари». В восприятии одинокой старухи потолок то опускается, то поднимается выше. Шумящая вода. Фантастический кот Мурзик. Негорящие фонари. Повторы эти создают ощущение надвигающейся тревоги, предчувствие «последних времен». Смещающийся потолок, смещающееся пространство, смещающийся мир. И «конец мира», которого ждет Мария Васильевна, о наступлении которого объявляет с фанатическим горением в глазах своей молодой соседке Наташе. И все это может быть понято не как «бред», «старческое слабо­умие», по словам Наташи. Не только как одиночество, трагедия старости. Но и как реакция на то, что витает в наэлектризованном социальном мире. «Интересно, что в новостях скажут? — подумала Мария Васильевна. — Довели государство. Доигрались. А жить­то как?»

Свой рассказ «Пустые окна» Анас­тасия Чернова назвала при обсуждении его на семинаре «экспериментом в нескольких линиях». Эти «линии» кажутся несколько рационализированными, а приобретение автора — скорее то, что можно назвать ощущением пусть маленького, но чуда.

Разве не трогательны поиски старушкой Галиной Петровной своей кошки Марты? Вообще, разве не чудо привязанность человека к животным и, гораздо более — верность последних, преданность, прежде всего собак, человеку? Один из отцов Церкви, Василий Великий, говорил, что животные могут служить нравственным примером для человека. Или вот жизнь природы, движения в ней, когда за «пустым окном» «ветер взметал горсти снега и тополь гнулся к земле. Начиналась метель». Или звучащие на протяжении всего рассказа гаммы, которые, впрочем, как лейтмотив, так и балансировали бы на грани красивости, если бы вдруг не это резкое: «В дверь стучат!» Сразу же врывается что­то из реального мира, освежая и саму музыку.

Вот это ощущение живого в душе человека как некоего чуда в наше время и составляет ценную черту в творчестве Анастасии Черновой.

 

Михаил Лобанов, руководитель творческого семинара,
профессор Литературного института им. А.М. Горького

 

Самолет пролетел

 

За огородами сразу начинался еловый лес, а чайная была в городе, пешком идти минут тридцать.

И вот весной, когда Волга вышла из берегов, затопляя набережную и березовую рощу, вернулся наш дядя Петя.

Не совсем наш. Он — муж тети Оли, а тетя Оля нам далекая­предалекая родственница, мы и не знаем, с какой стороны. Глаза у нее голубые, как у Вити, и голос такой же громкий. На этом сходстве мы с сестрой Шурой и установили ее происхождение.

— Видимо, бабушка тети Оли — сестра нашей прапра, — сказала Шура. — Или прапрапра.

— Что такое прапра? — подскочил Витька.

— Это неведомые родственники, — объяснила Шура.

И я дообъясняла, торопясь. Ведь я старшая, а значит, и ответ могу дать правильнее.

— То есть жили родственники и не знали друг о друге.

— А как померли, так все сразу узнали, — вмешалась Шура.

— Ну, еще бы, — согласилась я. — И без того понятно. Только все узнали, а после и опять забыли. В общем, родственники.

— Выходит, и дядя Петя? — Витя радостно и задумчиво прищурил глаза.

— Выходит, — довольно произнесла Шура и потерла голой пяткой ногу.

Это было хорошее открытие.

Дядя Петя, загоревший и похудевший, сияя, сходил на землю. Такими мы и представляли матросов.

А тетя Оля обещала показать его поближе. То есть так, чтоб можно было потрогать бескозырку и померить ее.

— Буду моряком, — заявил Витя, — будет и у меня бескозырка.

— Вот и не будешь! — говорю я, а самой обидно: вдруг его как раз возьмут на корабль, а меня нет. «Девчонка, — скажут. — Нам морячихи не нужны. У нас и так их в море полно. Русалками называются». А я не соглашусь: «Ваши русалки только в суп годятся». Вот так и отвечу, пусть ахнут, как ловко сказано. Скорее бы дядя Петя к нам пришел. Чего только он не расскажет...

— И всем мне жизнь морская нравится, — мечтает Витя. — Вот шторм. А у меня в каюте клетки со щеглами висят. Над кроватью. Слышишь? А на палубе в конуре пес сидит. О приближении пиратов предупреждает. В общем, я их всех выгружаю за борт, и мы плывем в Сызрань, потому что в шторм корабль разваливается. А вот на земле ему ничто не угрожает. Ты видела, куда пошел дядя Петя?

Разлилась Волга — в горизонт уперлась. А вода темная, особенно когда солнце садится. Огненным шаром катится по волнам, пока не затонет. Как щеки на морозе, алая вода. Ветер подует — будто рябину просыпали — рябью пойдет.

— Сызрань, родная, — тихо скажет дядя Петя. И поцелует жену. — Оля, Олечка...

А капитан даже на земле остается капитаном. Прохаживаясь важно по набережной, смотрит на часы. И все ему не терпится, на месте не стоится.

— Буду капитаном, — шепчет Витя.

А Шура смеется:

— Вот уж! Часики­то у него на цепочке! Не просто так.

И оркестр играет.

Шум, музыка, нарядные лица — все крутится перед глазами, и я сжимаю сестру за руку как­то слишком крепко, так, что она оглядывается на меня и спрашивает:

— Ты чего?

Витя бежит сбоку от нас, приговаривая:

— Они пошли, они пошли, а нам нельзя! Почему я не моряк? Я тоже люблю море!

— Вот, — отвечаю я Шуре. — Витька всех заговаривает. «Люблю, люб­лю»... — И, обернувшись, кричу на него неожиданно громко: — Любить надо СССР!

— А я люблю! — оправдывается Витя, широко раскрывая глаза. — Правда­правда.

Он так испуганно распахивает глаза, что я не выдерживаю и смеюсь.

Матросы тем временем во главе с капитаном шагают по городу. В чайной они отпразднуют свое возвращение и только после разойдутся по домам, на долгий отпуск.

Капитан уже не смотрится таким сосредоточенным и сердитым. Он улыбается, закусив нижнюю губу, и голову держит немного набок.

Хорошо тете Оле. Жены не отстают ни на шаг, там ведь будет играть музыка, на маленькие круглые столики разнесут мороженое, мы не знаем, что еще будет, но чувствуем: такого веселого окончания долгого путешествия нет ни у кого, кроме моряков. К ночи они возвращаются, опираясь на жен, домой, они улыбаются, и смеются, и песни поют, а дядя Петя даже танцует, ведь какое счастье — ступить на землю после плавания, когда вокруг была одна зеленая вода и чайки в небе вились, высоко­высоко, свободные и белые, как кора березы.

— «Любимый город! — поет дядя Петя. — Тебя я не забыл...»

 

По тропинке через еловый перелесок мы спешим домой. Тяжелые, хмурые ветви виснут над нашей головой. Мне кажется, что где­то рядом затаился волк. Я даже чувствую его горячее, жадное дыхание... Ведь в лесу только и бродят волки, медведи, ищут, кого бы съесть. У медведя хотя бы избушка есть, где­то в самой чаще, среди болот. Он пироги любит, дрова рубит. На человека чем­то даже похож. Волк же совсем другое дело. Я слышала, он ночами зимними воет, так воет...

«Мама, кто это?» — просыпалась Шура.

Была метель, и за окном, закрытым толстой ледяной коркой, проносились точечные тени, закручиваемые вихрем, как искры от костра.

«Метель», — отвечала мама.

 

Вдруг в лицо врезается, ударяя, когтистая лапа.

— Ой! — вскрикиваю я, хватаясь за щеку. — Волк!

— Волк! — Витя прижимается к Шуре, а Шура сползает на землю, в желто­рыжий мох.

Это на мгновение. В следующее — мы уже бежим. Впереди, быстрее всех, Витя, следом Шура, потом я, не оглядываясь и не переговариваясь. И вылетаем на опушку, на светлую, облачную поляну.

Вечерний туман, поднимающийся с земли, окутывает ноги и будто светится изнутри, по­лунному прозрачно и молочно. Безветрие. Тишина, только тоскливо перелаиваются вдалеке собаки и где­то гремит заунывно у колодца ведро.

— Нету волка, — первым опомнился Витя.

Мы с Шурой падаем в заросли осоки, смотрим, не отрываясь, в темнеющее небо, как рассыпались по нему, будто незрелый крыжовник, бледные звезды. Оставляя белую борозду, бесшумно пролетает самолет.

Витя садится рядом:

— Вот девчонки. А я — моряк. Чего волков бояться? Со мной уж могли б не бежать. Я сам морской волк. Акулу, и ту сумею пристукнуть.

Он срывает травинку, положив в рот кончик, задумчиво и мечтательно обсасывает, словно уже капитан, и на борту корабля, и с трубкой.

— Не было... — тянет Шура, приподнимая улыбкой кончики губ. Русые волосы, заплетенные в две тонкие косички, сливаются с туманом, и только лицо, раскрасневшееся, худое, странно сияет радостью над травой.

— Ну как же не было, ну как же не было! — Я вскакиваю. — А это что? Он лапой мне в лицо, сама видела, как вылез, как на меня... — И показываю, наклоняясь, сначала сестре, потом брату правую щеку.

И точно, что­то похожее на царапину, будто след от еловой ветви, когда она с размаху скользнет, задетая плечом.

— Значит, был, — удивляются они. — Но мы не видели.

— Он убежал, — объясняю я. — Испугался! Трус!

— Жалко, вот бы я ему... Как раз бы дяде Пете шкуру подарил, чтобы... — как всегда начинает придумывать Витя и вдруг изумленно, обрываясь на полуслове, смотрит наверх. — Самолет, — показывает он пальцем в небо. — Вот где красотища! Какой маленький! И как высоко!

Мне самой всегда очень нравились самолеты. Вернее, след, который медленно таял после них. Розовато­белый. С комочками. Будто лопатой по земле провели, взрыхляя.

Мы тихо смотрим, как медленно и плавно скользит самолет, как скрывается он на горизонте. Белый крохотный самолет, и волнами вокруг вьются облака.

Ветер, волны Волги, тополиный пух... Набережная, гудящий пароход. «Как хорошо, — вдруг думаю я, — что Витя станет моряком». И уже вижу, как он сходит на берег и широко улыбается, а мы, сестры, встречаем его, подхватывая тяжелые чемоданы.

Как дядя Петя, быть может, он скажет и нам: «Видел я далекие страны. Даже такие, где люди живут в песчаных домиках, а пьют воду из туч. Они тучи, как яблоки, с неба снимают. Как белье, выжимают, а по вкусу та вода — будто мед».

— Пойдемте купаться! — говорит Шура. — Мне захотелось.

— Поздно.

Мы смотрим в небо, которое все ярче расцветает звездами.

От весенних трав поднимается густой влажный запах, и кузнечики стрекочут громче.

— Домой пора.

— На Волгу! — возникает Витька. — Пожалуйста, ну, пожалуйста!

И мы идем обратно через еловый перелесок, к нашей любимой запруде. С каждым шагом, все больше и больше хочется прыгнуть, взметая брызги, в холодную, как лед, воду. И волков никаких нет.

Быть может, потому их нет, что идет нам навстречу тетя Оля? Она в белом праздничном платье, высокая, ведет под руку дядю Петю, который что­то говорит шепотом, а что — мы не слышим. Тетя Оля только хмурится, как вдруг видит нас.

— Здрасте, — пищит Витька.

Он если кого­то уважает очень, то уже не может говорить спокойно и обыкновенно. Он рассматривает дядю Петю, а тетя Оля, остановившись, с удивлением спрашивает:

— Вы куда так поздно?

— Купаться, — объясняет Шура. — Захотелось что­то.

— Так поздно! — Тетя Оля, качая головой, прижимает ко лбу руку. — О...

— Да что нам! У нас Витька матросом будет. Хорошо плавает. Вот даже шторм случится — и в шторм поплывет. Корабль­то развалится, а Витя — в Сызрань, по Волге, — скороговоркой рассказывает Шура, — вернется.

— Не матросом, а капитаном, — поправляю я. — Мы его встречать будем.

— В шторм... паруса! Приспустить... паруса... и еще... — медленно говорит дядя Петя.

Вид у него очень уставший. Белое, почти как полотно, лицо. И вдруг... вдруг я вспоминаю, что бабушка тети Оли нам прапра, и как сама я говорила: «То есть умерли они, и все узнали об этом. А потом забыли». Смысл этих слов только сейчас доходит до меня.

«Умерли»... «Покойники!»

Над нами черное небо, от болот встает туман. И по траве рассыпалась, играя бледными звездочками, крупная роса.

В такие же тихие теплые вечера приезжий старик рассказывал нам, сидя на крыльце, страшным, завывающим голосом: «Поко­о­ойники... но­о­очью встают из мо­о­огил...»

— Пойдемте, я отведу вас домой. — Тетя Оля берет Витю за руку. — Ты устал?

— Паруса и прочее, — заканчивает дядя Петя, зевая.

Глаза тети Оли голубые, ласковые, от ее платья пахнет хлебом.

«Покойники»... Но разве так бывает? Нет, не бывает! Сколько раз весной разливалась Волга, затопляя березовую рощу? Потом вода сходила. Обнажались тонкие стволы, у корней вились низкие кусты, и птицы, слетевшись, пели особенно ярко в ветвях.

Так и человек. Пусть и покойник, пусть в земле лежит­лежит, а потом из земли и встал. Ничего особенного. Я ведь и сама не стану в земле лежать. Скучно это. Роща весной под водой, а летом — уже под небом, опять зеленая, опять шумная. «Наша прапра», — радостно думаю я про тетю Олю, послушно ступая за ней по тропинке.

— Значит, моряком станешь? — просто так говорит она Вите. — По Волге в море?

Витя еще раз разочарованно оглядывается на дядю Петю. Тельняшка, обветренные щеки, — все хорошо, только бескозырки на голове нету. Совсем нету. Ни звезды, ни ленточки.

— Не моряком, не по Волге, а по небу, этим, как его... — медленно выводит слова Витя. — Лет­чи­ком. В самоле­те.

— Что?! — Мы с Шурой, почти остолбенев, в один голос переспрашиваем.

— Летчиком! Вот!

Впереди уже розовеют окнами домики нашей улицы. Возле калитки, грустно всматриваясь в даль, стоит мама.

— «Любимый город! Тебя я не забыл! — поет дядя Петя и притопывает. — Не забы­ы­ыл!»

— Мама! — бежим, обгоняя друг друга. — Мы волка в лесу видели, корабли и самолеты, капитана. А Витька у нас летчиком будет!

А дядя Петя все поет и танцует, только песня его какая­то странная, без слов, а напев — словно льдины, стеклянные, со стоном по реке спускаются и сердито тают в сыром, темном воздухе.


Когда затухают фонари

Проснулась Мария Васильевна от непонятного ощущения тишины.

Тихо. Темно, совсем темно.

Правда, потолок белеет, но он словно давит — и спасения от этого нет. Уже давно Мария Васильевна заметила, что дом оседает, этажи сужаются — и потолок становится все ниже и ближе к полу. Скоро, наверное, она встанет — и разогнуться не сможет, только голова резко стукнется о потолок, только штукатурка посыплется в глаза. Этого Мария Васильевна боялась больше всего — и так уже виден мир будто сквозь мокрую, дрожащую пленку; что будет после этого — лучше не думать. И врач тут вряд ли поможет.

Поэтому вставала Мария Васильевна долго и постепенно. Садилась сначала на кровать, медленно спускала ноги и просто сидела некоторое время в раздумье, присматриваясь к потолку. Но утром потолок всегда был выше, чем ночью. А сейчас? Что такое? Мария Васильевна чувствовала: что­то случилось. Она приподняла голову — прислушалась. В какой­то квартире шумел кран, по трубам перекатывалась вода.

«Это надо же, — устало подумалось, — опять воду тратят, будто вечно течь будет. Вот кончится речка — и не будет вам питья, вот­вот. А вы еще собак под душем моете, нашли развлечение!»

Мария Васильевна, придерживаясь за подушечку, села. Ей почему­то казалось, что соседи не просто так пустили воду. Она решила немного подумать об этом.

Вот, говорят, некоторые, кому заняться нечем, а силы есть, полы моют. Льют в ведро воду, тряпку мочат и ползают потом из прихожей на кухню и обратно. И так каждый день. Воздух у них всегда в комнатах сырой, а полы так и сверкают. Ходят они после на цыпочках, в чистых вязаных носках, а гостей пускают, только когда те вытрут ноги о половик или даже помоют свои ботинки специальным бактереубивающим средством.

Мария Васильевна тоже мыла полы, раз в неделю, по воскресеньям. Она наматывала тряпку на швабру и, стараясь сильнее нажимать, медленно водила ею по углам. При этом сердце начинало сильно стучать, а щеки розовели.

Теперь она догадалась: «Полы моют... Да­а­а­а...»

Осторожно, тихо встала, чтобы подойти к столу. Хорошо, носки надела на ночь — ноги ступали плавно и мягко.

Так­так­так... — ровно проговаривал будильник на столе, словно призывал употребить каждое «так» с пользой. Мария Васильевна любила этот будильник: он напоминал о ее молодости, далеком времени. Лет сорок с чем­то было будильнику, и стрелки его все так же бодро стучали о картон циферблата.

— Так­так, — зачем­то повторила Мария Васильевна, нагибаясь к столу.

Двумя пальцами она подняла будильник к глазам, долго смотрела, словно не верила, и чем дольше смотрела — тем страшнее и тоскливее становилось ей. Зубы сами собой застучали.

— Спокойно, — прошептала Мария Васильевна. — Но что же это? Что же?

Она поскорее поставила будильник, подошла к окну и отдернула шторку. На улице — темнота.

Сколько ни прищуривались глаза — черный единый ком не таял. Казалось, это небо с землей слились в первородный хаос. Мария Васильевна сходила к тумбочке за очками и еще раз пристально всмотрелась. Напротив золотистым квадратом светилось окно.

«Электричество жгут. Ничего не жалеют», — привычно подумала она и тут же забыла про это.

Быстро открыла окно и, придерживаясь за подоконник рукой, нагнулась.

«Будто гарью пахнет... Или еще чем».

Взметнулся по земле ветер, задрожала темнота, далеко внизу проскрипело дерево.

«Кто это стонет? Неужели то самое? Как? Уже? — Мария Васильевна захлопнула окно. — И знать ничего не хочу. Не хочу ничего слышать. Мне что? Нешто есть дело до этого?»

 

Да... Еще вчера в это время ходила она в булочную за хлебом, клубничной карамелью и кефиром. Теперь, наверное, на месте булочной зияет черная дыра, из которой только дым валит. А ведь когда­то под окном лавки стояли, сирень цвела, голуби на ступеньках подъезда клевали крошки хлеба... Светло было. Теперь — солнца нет. Оно исчезло.

«Интересно, что в новостях скажут? — подумала Мария Васильевна. — Довели государство. Доигрались».

Как бы они ни объяснили это, Мария Васильевна чувствовала — ничего путного не выйдет. Сначала, конечно, храбриться будут, ученых соберут на конференции, придумают название явлению, успокоятся поне­многу. А жить­то как?!

Поэтому она решила действовать сама, и поскорее. Надо было сходить к соседке Наташе, предупредить ее. Мария Васильевна, застегнув ночную кофточку на все пуговицы, стала искать домашние тапочки. Их не было. Ни под кроватью, ни на коврике около тумбочки. От наклонов закружилась голова, удобнее было присесть — но колени не гнулись. Опять где­то зашумела вода.

Мария Васильевна махнула рукой на это: хватит искать. Уж если даже солнце исчезло — что говорить о тапочках. А жаль. Хорошие были тапочки — финские, с белым пушком на краях. Ладно, носки надела — можно и так сходить. В крайнем­то случае.

Мария Васильевна вышла в прихожую — остановилась испуганно. В прихожей кто­то был. Она ясно слышала дыхание, возню под дверью, скрип половиц. По стене пробежала тень. Вслед за этим раздался звук, похожий на треск разрываемой газеты.

— Стоять! — не своим голосом вскрикнула она. — Стрелять буду!

Все стихло.

Стараясь не дышать, Мария Васильевна подошла к стене и включила свет.

На тумбочке, рядом с телефоном, сидел черный кот. Вытянув шею, он щурился от света, и длинный хвост лежал проводом на телефоне.

— Мурзик! — выдохнула Мария Васильевна. — Ты меня напугал. Дорогой, миленький мой котик...

Рука привычно протянулась погладить Мурзика по блестящей мягкой спинке. Кот, выгнувшись, мяукнул от удовольствия, глухо заурчал и зашевелил большими острыми ушами.

— Кис­ка... — Она резко отдернула руку, словно обожглась. — Мурзя, ты же... ты же... Не может быть!

 

Все вдруг с ясной точностью вспомнилось. Этот кот... умер год назад. Перед глазами встала картина раннего утра, когда она вышла на улицу и нашла под кустом Мурзика. Он, оскалившись, лежал на боку, зеленые глаза смотрели перед собой. Около головы застыла лужа крови. Мария Васильевна приподняла его голову, подержала на ладони, потом опустила, потом взяла на руки и отнесла домой. Кот был мертв. Она положила его на подстилочку в комнате, гладила, теребила ледяные подушечки лап. Эта картина сразу сменилась другой: она и Наташа идут в дождь к железной дороге. Наташа несет лопату, она — коробку из­под сапог с Мурзиком.

 

— Это ты что же тут делаешь? — строго спросила Мария Васильевна. — Как ты сюда вошел? У меня дверь на замке.

Кот потянулся и зевнул.

— Да, Мурзик... Ты похудел, смотрю. Ну ладно, ладно. Пришел — так пусть по­твоему будет. Подожди, сейчас накормлю тебя.

Мария Васильевна ушла на кухню. В столе долго искала красную мис­ку, из которой Мурзик еще при жизни ел, наконец нашла, протерла ее и налила немного кефира. Рука дрожала — и кефир пролился мимо, на пол, но Мария Васильевна даже не заметила этого. Когда она вернулась в прихожую — кота уже не было.

Только на тумбочке, длинное и тонкое, что­то чернело около телефона.

«Исчез. Хвост забыл, — догадалась Мария Васильевна, роняя миску. — Ладно. Пусть будет так».

Она хотела убрать хвост куда­нибудь в другое место, взяла его. Хвост вытянулся спиралью, и вместе с ним приподнялась трубка. То был всего лишь провод телефона.

 

Мария Васильевна вернулась в комнату, чтобы лечь на кровать и поспать немного. Где­то наверху зашумела вода.

«Воду тратят. Полы моют. Мурзик мой, Мурзик... — привычно подумалось ей. — Что­то я хотела. Ай, да. Какое спать? Второй час — и темно. К Наташе сходить надо».

Мария Васильевна опять вышла в коридор. Под дверью кто­то скребся, потом чихнул.

«На Камчатке взорвался вулкан», — сказала она себе, чтобы успокоиться, и, хлопнув дверью, выскочила в подъезд. Металлическим, холодным светом горела лампочка. Около лифта Мария Васильевна вспомнила, что забыла закрыть дверь. Она вернулась, сняла с гвоздика ключ и долго искала в двери отверстие, в которое можно было бы его вставить.

 

Наташа жила этажом ниже. Она открыла дверь и молча впустила Марию Васильевну. Мария Васильевна прошла в комнату, села на диван. Просторная комната... Диван у стены, два табурета, телевизор в углу и на подоконнике — финиковая пальма.

«Потолок­то какой — выше моего. Да... вон и на табуретку встать — не достанешь. А у меня просаживается: соседи сверху топчут, значит, его слишком и палас часто моют, от сырости потолок ведь тоже портится. Ничего не думают. Мне потолок — им полы... А у Наташи, конечно, высоко. Я что? Хожу тихо, бережливо», — думала гостья, поглаживая плюшевую накидку на диване.

Наташа все не шла.

Через минуту она заглянула.

— Что? Не спится? Я тоже, баб Маш, еще не ложилась. Тут фильм такой смотрела — интересный. Может, кофе? Кстати, вот волосы сегодня подстригла и покрасила в цвет морской волны. Нравится? — Наташа встала на носочки, взмахнула одной рукой и, придерживая волосы другой, медленно закружилась.

Волосы ее, разлетевшись вокруг плеч, завивались, искрились, и Марии Васильевне очень это понравилось. Раньше бы она засмеялась. Теперь устало закрыла глаза и качнулась.

— Нашла ты время шевелюру хорошить, — сказала она, когда Наташа кончила кружиться. — Нечего сказать.

Наташа удивленно подняла брови:

— А что? Не нравится? Нет? Но почему? По­моему, это очень мило. Мне так кажется.

Где­то у соседей опять зашумела вода, струя звонко билась о раковину и с приглушенным шуршанием протекала в трубы.

— Голубой цвет с зеленым оттенком — это оригинально, я хотела сначала в персиковый цвет, но подумала, что это так распространенно, что...

Мария Васильевна встала и собралась уходить.

«Полы никак домыть не могут... Тоже хороши», — подумала она.

— Как? А кофе со сливками? Да у меня уже вода вскипела. Ведь полуночники мы, а? Я вот тоже никогда не могла заснуть в это прекрасное время суток. Вот сейчас пир закатим! Жалко, колонки сломались — а то бы музыка была... Весело!

Тут Наташа повернулась на одной ноге и увидела, что Мария Васильевна стоит, прижавшись к стене, и ладонями лицо закрывает.

— Что? Что такое? Марий Васильнна! Не плачьте! Что­то случилось? — вскрикнула Наташа, заметив, как слаба сегодня и бледна Мария Васильевна. И пришла­то она как — в одних носках, почти босиком.

— Посмотри. На улице темно? — спросила Мария Васильевна, не отнимая от лица рук.

Наташа ушла в комнату, к окну, потом вернулась:

— Да. Темно, конечно. Даже фонари не горят.

— Наташа! — Мария Васильевна отвела руки и прошептала: — Это — конец света наступает. — Глаза ее при этом были сухие и горели из­под тяжелых, красных век ужасом.

— Не может быть, — сказала Наташа твердо. — Я пойду еще раз посмотрю в окно.

Она ушла. Потом вернулась:

— Странно. Фонари действительно не горят. Но почему? Разве это означает, что все уже кончено?

Мария Васильевна утвердительно кивнула:

— Слушай внимательно. Солнце испарилось, небо свернулось свитком, звезды упали в бездну. Что еще надо? Земли нет уже. Удивительно, что мы еще живы. Думаю, в воздухе наш дом завис. Хорошо, кирпичный он. Может, и выдержит.

— Но я ничего такого не слышала в новостях, — попробовала возра­зить Наташа. — На завтра даже плюс двадцать обещали...

Мария Васильевна перебила ее:

— Слушай больше! Их дело — чтоб спокойны мы были, квартиры оплачивали. Что ж еще? Ясно все. Мало того... Слыхала я, как грешники стонут и зубами стучат. Видно, в аду терзаются сильно. Земли­то нет теперь — вот и слышно все. А темнота­то какая! Адская!

— Неужели? — побледнела Наташа, широко раскрывая глаза.

— А то как же! Что еще? Да. Покойнички ко мне приходили. Знаешь? Вот в коридоре на тумбочке и сидели, рядом с телефоном.

— О, Марий Васильнна... — прошептала Наташа. — Неужели?

— Я была в комнате, вдруг слышу: около двери кто­то шебуршит. Думала, воры. Ан нет! Мурзик то был мой, котенька ненаглядный.

— Да что вы говорите! Как! Тот самый, которого убили? Не может быть! Мы же его под осиной закопали!

Мария Васильевна перевела дыхание:

— Ну, ладно. Пойду. Хочешь со мной? Увидишь Мурзика­то.

Наташа испуганно замотала головой:

— Нет, лучше я тут останусь.

— Ну, как знаешь. — Мария Васильевна тяжело повернулась и открыла дверь. — Да, к чему говорю? Ступай воды набери во все посудины, пока есть в кране. И чтоб про запас осталась на всякий случай.

— Хорошо. — Наташа задумчиво потрогала волосы. — Сыну­то я не буду говорить об этом.

— О чем?

— Ну, что конец света наступил.

— Сыну не говори, — согласилась Мария Васильевна. — Он мал еще.

Потом она переступила порог и, оглядываясь, как бы прощаясь, побрела к лифту.

 

Наташа закрыла дверь, прошла в комнату и включила телевизор.

«Бред какой­то, — подумала она, стараясь не волноваться. — Разве такое может быть?»

Но на улице было действительно очень темно, и фонари не горели.

«Нет. Ну, разве можно такому поверить? Натурально, тут даже думать нечего — старческий бред. Или что­то типа того».

Пальцы ее давили кнопку за кнопкой пульта. На экране, дергаясь, прыгало изображение, урывками доносились смех, шум моря, крики, строгий, монотонный голос. И Наташа постепенно успокаивалась. Она остановилась на строгом голосе.

В комнату, подпрыгивая, вбежал шестилетний сын.

— Мама! А кто к нам приходил? — спросил он.

— Не мешай мне, — ответила Наташа. — Это не твое дело. Иди и спи.

— А я, между прочим, все слышал! Ха­ха!

— Вова! — Она, выключив телевизор, строго посмотрела на него. — Что ты слышал?

— То, что в нашем доме завелись призраки. Мы с Павликом, между прочим, давно тебе об этом говорили, а ты не верила. Мы с Павликом их вчера из автомата обстреливали! — Вова сжал указательные пальцы и, подняв их к потолку, крикнул: — Пах! Пах!

 

Мария Васильевна в это время стояла перед своей дверью и вспоминала: «Где же мой ключ? Так­так. Гм...»

Она поискала карманы в ночной кофточке. Карманов не было.

«Как всегда. Фабриканты! Кофту сшить не могли нормально... — заворчала Мария Васильевна. — Кое­как сшили — и тут же продавать. Лишь бы деньги грести! Ткани пожалели клочок приштопать! Жизнь пошла...»

Она прислонилась к двери, дверь дрогнула и с легким скрипом открылась.

«Ай­яй­яй! — перепугалась Мария Васильевна еще больше. — Не заперта была! Конечно, теперь наверняка воры все ящики и чехлы мне переворошили».

Эта догадка тут же забылась: в прихожей пахло жареной рыбой. Было очень темно, и в квартире сверху кто­то большими шагами ходил по кругу. Печально скулила собака.

«Накупили собак, по квартирам рассадили и думают теперь, что ворам пути перекрыты. Но мы посмотрим еще, что и как будет», — подумала Мария Васильевна, прикрыла дверь и пошла на балкон за ведрами.

Ополоснув два ведра, набрала холодной воды и отнесла их в комнату, к кровати. На всякий случай. Вода ведь — самое главное для жизни. Потом осторожно легла, укрылась потеплее.

Тихо было, темно, даже потолок не скрипел под ботинками соседа. Старый будильник на столе отсчитывал время. И Мария Васильевна заснула.

Уже до утра.


Пустые окна

И каждый вечер начинался заново. Фиолетовое, затученное небо разбухало, будто опускаясь ниже, ложилось холодом и сыростью на широкий бульвар с черно­угольными, сутулыми деревьями и черными подтеками луж на асфальте. Темными окнами смотрели подъезды; словно неживые глаза, застывшие и огромные, в трещинах толстых стекол. Поднимаюсь торопливо в свою квартиру, душную и непривычно тихую. За окном, наполовину закрытым газетой, краснеют в солнце закатном девятиэтажные дома. Краснеют зловеще, играя и шевелясь красками, будто огненные языки. Тлеют на теплом полу черные широкие тени. В нашем чайнике, покрытом слоем накипи, воды нет. Думаю поставить — чтобы заварить кофе, но потом откладываю и ложусь, срывая плюшевый плед, на кровать. Какое красное небо! Кровать развернута так, что видно, когда лежишь, часть стены и окно. Солнце высвечивает сеть разводов на двойном стекле, а газета из серой становится ярко­желтой, будто восковая свеча. Где­то наверху играют гаммы.

Так же четко, строевым шагом, как ход сердца без остановки, забивая гвозди остро, тра­тра­тра... с утра до вечера... с утра, когда Нина ушла, ушла впервые за полгода, хлопнув громко дверью, — и дверь защелкнулась, звуком гаммы прожурчали тогда по ступеням ее сапоги утром, ранним, серым; они умолкли. Был уже вечер, затекающий слизью вязкой темноты.

А мне казалось, что до сих пор спускается она винтами этажей, потому что гаммы наверху стучали, как каблуки на каменном полу.

Она долго держалась. Когда я смеялся над ней и бросал в нее зажженные спички. Просто так. Хотел посмотреть, что будет, или, быть может, хотел, чтоб она рассердилась, накричала на меня и я, почувствовав себя обиженным, ушел в свою комнату и лег на кровать, отвернувшись к стене. Боже, какой я несчастный... Накричали, унизили, оскорбили. Я пытался объяснить ей, что она никто. Что это по ошибке, неведомой ошибке мы живем вместе. Но она молчала. Как неживая молчала и только, улыбаясь, протирала влажной тряпкой стол, и мне было скучно, от этой ее тусклой, искусственной улыбки: хоть бы прикрикнула, посудой погрохотала, ногой притопнула...

Вчера был выходной. Мы спали до десяти, в одиннадцать сели завтракать. Нина была задумчива и, казалось, не замечала меня. Наконец она сказала, медленно подбирая слова:

— Мне приснилась научная фантастика... Был ученый, он в скафандре...

Я присвистнул от неожиданности. Неужели она начинает понемногу понимать меня? Старается! И сказал назидательно:

— М­да.

Потом, чтобы не продолжать разговор, я встал из­за стола, заметив:

— Картошка, кстати, суховата.

Собрался и вышел на улицу.

Где она теперь, интересно... Сама не своя, убитая, должно быть, ходит?

Переночевать можно в любом подъезде. Быть может, Нина пойдет к знакомым, мне немного стыдно, если она расскажет им про меня, почти уверен, в черных красках, а с другой стороны, я думаю, знакомые поймут, что все не так, а сложнее и не всегда прав тот, кто уходит, хлопнув дверью, вешаясь непрошено со слезами на шею друзьям. Но, скорее всего, Нина уедет на последней электричке в свой город. Чтобы ночью войти в крохотную комнату и, стараясь не разбудить соседей, присесть в кресло. Свет она включать не будет. Утро само озарит пустоту. Четыре угла, тумбочка с телефоном, железная кровать. Как бы то ни было, ее тревожное состояние должно усилиться к вечеру, особенно когда блеклые окна соседних домов вдруг вспыхнут миллионами точечных огоньков. Куда ни посмотришь — безбрежное пространство бисерного света. Над тобой, под тобой — везде.

Вернуться должна завтра. А может, послезавтра. Наверное, ждет от меня звонка... Ничего, сама позвонит. Я даже знаю, что она скажет: «Ты знаешь... Как­то все ужасно глупо. Что я, дура, сделала. Но и ты тоже. Мне было так трудно, так...»

Как скучна эта однообразность, этот стандартный женский примитивизм!

Я уже затягивался сном. Тусклым, бесцветным, как ряска осеннего пруда, покрытым листьями воспоминаний. Неожиданно барабанная дробь гамм кончилась. Я качнулся, раскрыв глаза, глотнул воздуха — и окончательно, по­детски крепко уснул.

Нина не пришла ни завтра, ни послезавтра. Даже не позвонила. Удивительное бесчувствие. Бросила меня — а кто теперь ужин сготовит? Хочешь не хочешь, пришлось мне сходить несколько раз в магазин. И каждый раз мимо соседки, Галины Петровны. Она маячила возле дыры подвала и звала плаксиво: «Кис­кис, Марта!..» — и я подумал: не изжиты еще предрассудки колхоза, кругом столько этих кошек, только и смотри, чтоб на хвост не наступить чьей­нибудь в темноте, а она ищет Марту какую­то, нужна ей эта Марта...

— Вы не видели Марту? — спрашивала Галина Петровна. — Потерялась.

— Не видел, — хмуро ответил я и стал подниматься по лестнице.

В то утро выпал снег и было хорошо вылавливать из кастрюли горячие пельмени, посматривая краем глаза на побелевшую мостовую и седое, с пышными гроздьями снега на ветвях дерево. Земля покрылась снегом, а боль обиды — новым днем.

Когда остаешься один, то слишком как­то громко начинают стучать часы, а мерный ход гамм больше не раздражает. Даже напротив, становится приятно. Если они умолкнут — в комнату спустится тишина. Пропитает ковры, обои, простыни, превращая незаметно мою квартиру — в омертвелое пустое пространство. Где нет жизни — тишина.

Под капающие звуки гамм рождаются самые причудливые, фантастические картины. Вспоминаются близкие люди. Не знаю, кому что — а мне вспомнилась дочь Алла. Как­то неожиданно вспомнилась, и я понял, что давно не навещал ее.

Последний раз — летом — мы были вместе в Аллиной детской комнате: среди пыльных темно­зеленых цветов, мягких игрушек — зайцы с длинными ушами, собаки в бантиках — все было разбросано по креслам, а на низком журнальном столике возвышалась стопка детских пестрых книг. Залитые солнечным светом, мы сидели на полу, друг перед другом на коленях, а между нами стояла шахматная доска.

Я учил Аллу играть, и она, сосредоточенно нахмурившись, трогала пальчиком то коня, то пешку, не зная, что выбрать. Ее светлые, коротко подстриженные волосы серебрились от света, а глаза были грустные и словно недетские. Она как­то странно смотрела на меня, когда я расставлял фигурки. Не на доску смотрела, не на игрушки, мягкие, веселые, а, не отрываясь, в мое лицо.

— Что, Алла? — спросил я.

Она опустила глаза. Согнув руки в локтях, сползла на живот и положила щеки на раскрытые ладони:

— Ничего, папуля.

Алле пять лет. Мне кажется, она ничему не удивляется. Она не улыбается, когда выигрывает, а когда я ухожу — не задает лишних вопросов. Иногда даже обидно: почему она так мало смеется, не спрашивает, скоро ли я приду опять, когда приду и что подарю? Так вот, мы играли в шахматы. Конечно, я играл несерьезно, стараясь проиграть, и после каждого неудачного моего хода Алла становилась все мрачней.

— Как плохо ты играешь, папуля! — сказала она, когда мой король наконец был съеден лошадью. И, столкнув фигуры, захлопнула доску.

— Так давай еще! Я научусь... — смеясь, говорил я, а сам про себя сердился: неприятно все­таки проигрывать, хоть и в шутку.

Но Алла покачала головой, приоткрыв рот, собиралась что­то сказать, как в это время в дверях возникла Катя, моя первая жена. В фартуке, сжатые кулаки в бока упираются.

— Ну... Не пора ли? — сказала она. — Я устала, спать хочу. Алка поесть должна, она еще не ужинала.

— Так спи, — ответил я. — Кто тебе м...

— Еще спрашиваешь, кто! — Она смерила меня с головы до ног.

Какой у женщин бывает змеиный взгляд!

— Алла, ты хочешь есть? — спросил я, вспоминая, что в кармане сумки у меня лежит шоколадка.


* * *

Этой ночью опять пошел снег.


* * *

Нины не было уже неделю. Непривычно лежать в тишине, смотря сквозь незашторенное окно в темное, как земля, небо. Наверху на старом, дребезжащем пианино играли гаммы: тра­тра­тра... Я ждал, что Нина позвонит.

Но телефон молчал.

Бетонные мысли не давали уснуть. Где бы взять денег?.. Занять?.. Нина с вечной улыбкой... на худых щеках... Катя с бульдожьим голосом... Дочка в замшевых ботиночках на заснеженной дороге...

И я... один. Перед огромным окном: на карнизе снег желтоватый; далекие контуры домов, будто мелом обрисованные.

Гаммы капали весенней капелью: от сосульки под железной крышей скользили в звонкую, тонкую лужу; каплями, мелкими, точеными; льдистым дождем. Как резина, растягивались звуки в разные стороны: вверх и вниз.

Тут я почувствовал, что давно уже не одни гаммы постукивают каплями. Что­то еще, более тяжелое, редкое, врывалось в комнату.

В дверь стучат!

На пороге, сложив рот недовольной подковой, стояла соседка Галина Петровна.

— Здравствуйте, я потеряла Марту. У вас нету Марты?

— Нет, — ответил я растерянно.

— Простите. — Она глубоко вздохнула и побрела на следующий этаж.

Я же вернулся в комнату.

Почему­то вспомнилась безмолвно отворяемая дверь в моем старом подъезде, где сейчас живет Алла. Когда, придерживая пальцем щеколду, осторожно высовывалась бледная старуха в халате с красными маками. Смотанное перевернутым горшком полотенце на голове, изучающий, пристальный взгляд. Она все смотрела и смотрела и тяжело, со свистом дышала. Было неприятно. Так же неприятно, когда дышала во сне моя жена Нина. Вот она лежит под одеялом, налитые ступни торчат с одной стороны — затылок с другой. Она спала то на животе, то с шумом разворачивалась на спину, и тогда становилось видно лицо, сжатые глаза и полураскрытые губы, она дышала тихо, еле уловимо и как­то отрешенно, нельзя было это дыхание остановить — и хотелось бежать из дома куда глаза глядят, лишь бы не видеть расслабленное тело под одеялом и не чувствовать ее близости.

Однако что значит привычка. Вот я один, а чего­то будто не хватает. Даже есть не хочется. И спать. Ничего не хочется.

Я снял трубку и набрал свой старый номер.

Дымчатое небо, разбавленное желтоватым светом фонарей, застилало все окно. Кровать так поставлена, что, когда лежишь, ощущение, будто перед тобой одно небо. И в нем, как в зеркале, отражается мир: вечерние огни, черные борозды дорог. А там, куда я звонил, казалось, жило вечное детство и прошлое счастье.

Трубку, чего не хотелось, взяла Катя.

— Позови Аллу, — сказал я ей.

— Ты бы еще в час позвонил, — ответили мне безразлично. — Алла спит.

Столько недоброжелательства ощущалось за короткими этими словами, столько пренебрежения! Я нажал на рычаг и, недолго думая, набрал номер Нины. Долгие, тяжелые гудки отзывались в трубке без всякого изменения и движения — не похоже на гаммы, которые то вверх бегут, то вниз спадают.

Странно: гудки напоминали копейки, желтоватые, горьковатые. Тем временем, мучительно вдумываясь, я подобрал несколько слов, с которых можно начать разговор. Да, быть может, я и не всегда был прав. Я так и скажу, прямо, не стесняясь. Найду силы сказать. «Ты знаешь... Как­то все странно получилось. Я, быть может, немного неправ был, но и ты тоже, только вспомни, какая... Но так грустно одному». Нет, скажу просто — не «грустно», а «пустынно», нет, «скучно»... Нет. Просто — «как­то не так»...

Но трубку никто не брал.

Ветер за окном взметал горсти снега, и тополь гнулся к земле. Начиналась метель.

Печальные гудки растворялись безответно. Как свеча, мерцали, затихая, гаммы. И вдруг они кончились. Крышка пианино хлопнула.

— Здравствуйте, — услышал я тогда где­то в глубинах подъезда. — У вас нету Марты? Марта потерялась.

— Не­ту.

— Простите...

И снова тихо, как в колодце.


Не уходи!

Крымцев перевернулся на другой бок, горячая щека не чувствовала подушки. Словно огненный обруч сжал голову, во рту пересохло, от окна надвигалось что­то серое, липкое, жаркое, бесформенное. Еще ночью оно было далеко, как звезда, и не больше мухи, а теперь с каждой минутой росло, приближалось.

Именно так раньше и представлялась смерть. «Но ведь слишком рано!» — думал он и старался унять дрожь. Шерстяные одеяла, которыми старательно укрыла жена, нестерпимо давили и, словно хищные звери, впивались зубами, но не было сил сбросить их. Он приподнялся на локте, чтобы глотнуть воздуха, но воздух оказался кислым и тлетворным.

— Володя, — заглянула в комнату жена, — ну, как ты?

Была она в коротком халатике, красивая и какая­то праздничная: завитушки волос бежали на чистый, высокий лоб, а красные, мягкие губы завязывались бантиком.

— Володенька, Володенька, Жорик ты мой! — почти пропела она, трогая губами мокрый, горячий лоб. — Ну, вот! Температура еще есть! А я уж думала, мы сегодня погуляем. Лето, тепло, птицы поют...

Крымцев с трудом раскрыл глаза, влажные от страха и тоски, провел языком по пересохшим губам и наконец прошептал:

— Галя, я умираю.

— Ну, что ты! — рассмеялась жена и тут же добавила, нахмурившись: — Прекрати свои дикие шутки. Врач вчера был? Был. Сказал — ничего страшного. Подумаешь, а я сколько раз болела?

Потом она поправила одеяла, раскрыла шторку, и в комнату ворвался жаркий летний свет.

— Погодка сегодня хорошая... — протянула Галя. — Ты бы это... встал да прошелся до кухни — небось бока уже отлежал! Встанешь?

— Полежу, — глухо ответил Крымцев.

— Ну, полежи, полежи еще, — разрешила жена и вдруг села на краешек кровати. — Жорик! Я тебя так люблю! Поправляйся скорее! Товарищи с работы звонили, тоже беспокоятся. И угораздило же тебя в самый разгар лета... — Тут она как будто спохватилась, встала и добавила уже строже: — А выдумки свои оставь.

Крымцев смотрел на жену, на ее чистые, веселые глаза, круглые, тонкие брови, прислушивался к голосу: то сердитому, нетерпеливому, то нежному, ласковому. И становилось легче, проще...

— Я тебе сардельку сварю. Очень интересный сорт. Говорят, заграничный, самый вкусный. Я еще неделю назад рекламу про нее видела и решила: это то, что надо. «Сарделька — hilling — самая первая. Незабываемый вкус, сумасшедший запах, первая нежность и мягкость — и все по лучшей цене!»

— Галя, я хотел сказать... Пока не забыл...

— Что?

— Ночью вместе с луной ко мне опять приходили гости. Они сели вон в те кресла... Я не хотел верить их словам, я звал тебя. Временами мне казалось, что это ненормально. Но они сидели и говорили, упорно, вкрадчиво. Самый молодой, с сережкой в ухе, от удовольствия даже похрюкивал, погано улыбаясь. Тогда я швырнул в них будильником. Они с гоготом вскочили, скучились...

Дверь в прихожей закачалась от стука, и одновременно разлился соловьиной трелью звонок. Галя вздрогнула, вытерла руки и побежала открывать.

— А... Здорово! Галочка! Не ждала?

— Самара Дмитриевна! Невероятно! — Галя задрожала от восторга и радости. — Ты же улетела с Аркашей на Кипр!

— А вот сегодня опять в Москве! — Самара Дмитриевна крепко поцеловала Галю, порозовевшую от счастья, и добавила шепотом: — Что нового?

— Нового? Да ничего. Все как прежде. Вот только окна сменили. Изящ­ные поставили, рамы узкие, а форточка, что мне особенно нравится, такая — никакой вор не влезет. Володя болеет.

— Ну­ка, я гляну на него.

— Подожди. После. Сначала попьем чаю и расскажешь, что это ты в Москве делаешь.

Самара Дмитриевна загадочно прищурила глаз и согласилась.

— Ну­ну. Пожарь мне яичницу, — сказала и, поставив кожаный баул в угол, пошла мыть руки. — Тут такие дела! Такие дела! — все повторяла она и тщательно терла пальцы розовым мылом.

В зеркале отражались кудри, пышные, рыжие, словно ржавые пружины, мягкие, нежные ямочки на щеках, круглый, румяный от загара нос, губы, толстые, припухшие, и улыбка, оттого особенно сладкая и добрая, уютные квадратные очки, чуть прикрывающие колючие глаза, как у ястреба, который несется к своей жертве.

А на сковородке уже шипела оранжевыми боками яичница.

 

Крымцев с удовольствием отмечал, что сердце пока бьется, но дышать становилось тяжелее. Когда он вдыхал горький, тяжелый воздух, то представлялась высокая, гладкая, голая, точно пятка, гора, мрачная, без единого кустика, без травки, на которую он забирался, хватаясь за скользкие камни. Выдыхая, катился кубарем с этой горы, и в ужасе прыгало сердце, готовое разорваться: гора оканчивалась черной, гнилой бездной, пышущей жаром, которая все притягивала словно магнит. Перед самой бездной собирал силы и опять мучительно полз вверх...

Мрачно заглядывало в комнату темно­бордовое солнце. Хотелось чем­нибудь тяжелым стукнуть его, разбить, задвинуть за соседний дом — и чтобы оно убиралось туда, откуда вышло. Но вместе с этим было жалко до слез этот горячий круг. Он знал наверное, что завтра, когда солнце опять взойдет и придет сюда, его, Володи, уже не будет.

Наконец Крымцев забылся тяжелым, скучным сном...

 

— Подожди! — прикрикнула Самара Дмитриевна. — Сардельку зачем варишь?

— Володе. Это сарделька особенная: незабываемый вкус, сумасшедший запах, ну и все такое. Кажется, кто­то стучится!

— Да тихо все! Слушай, что со мной там, на Кипре, произошло. Приходим мы с Аркашей в ресторан, и к нам подскакивает Сыпин. Садимся мы за столик втроем, все вкусно, смачно. Сыпин мне под столом запис­ку сует да по коленке стучит — значит, секретно. А глаза­то хитрые­прехитрые! Муженек как ни в чем не бывало курицу уписывает. Я подноровилась да потихоньку по ноге Сыпина каблуком поддала! Тот вскочил от неожиданности, столик закачался... А муж мой рассердился. Поднял палец...

 

Чей­то пристальный взгляд не давал Крымцеву покоя: с кухни доносился отрывистый, далекий смех, стучала посуда, а около порога кто-то стоял и смотрел, тихо, грустно. Он поднял голову и тогда увидел маму. Она держалась за ручку двери, словно боялась упасть, робко улыбалась, а в глазах светилась боль. Как и год назад, на ней был фартук в цветочек, с тонкой оборкой и большими карманами.

— Мама! — крикнул Владимир и приподнялся.

Она бесшумно подошла к нему и как­то странно посмотрела, словно недоверчиво, а в глазах опять скользнула боль.

— Как же... — растерялся Крымцев. — Так ты меня не узнала?

Но мама по­прежнему молчала, упрямо сжав бескровные, сухие губы.

Крымцев взял ее за руку и тут же отпрянул: рука была холодная и тяжелая, как камень.

— Здравствуй, — медленно сказала мама, уголки ее губ дрогнули, и лицо немного потеплело.

— Ешь сардельку, пока горячая! — повелительно раздалось с кресел.

Воздух качнулся, по потолку пошли длинные серые тучи. Крымцев присмотрелся: где­то за дымкой стояла жена и держала миску с сарделькой цвета крови. Сам он лежал на кровати; горела подушка, свирепо скрипели одеяла.

— Мама! — закричал Крымцев, ловя рукой воздух.

— Ну прямо как маленький! — Галя поставила миску на столик около кровати. — Баюшки­баю... Сидит ворон на дубу... Он играет во трубу... Учит маленьких ребят...

— Где она? Верни ее! Верни!..

Комната поплыла мыльным пузырем...

— Сарделька чуть теплая, а ты все тормозишь! Ешь!

— Скорее иди! Быть может, она еще недалеко отошла от дома?

— Только смотри ешь аккуратно, вот, не накроши. — Жена, поправив одеяло, вышла из комнаты.

— Галя, — попросил Крымцев. — Не уходи. Посиди тут немножко. Ведь я еще не рассказал тебе...

— Подожди! Убежала вот с кухни на самом интересном, я сейчас, я быстро...

 

Самара Дмитриевна, заметив возвращение Гали, продолжала, разминая крепкими зубами яичницу:

— Поднял палец да Сыпину сурово: ты что наделал, такой­рассякой?! Сыпин стал белее скатерти, на меня не смотрит, а только все пуговицу теребит. Я думаю: «Вот еще один поклонник...» И прикидываю, пригож или не очень. Усики тонкие, мускулы слабые, сутулый какой­то — не очень, думаю. Другой на его месте плюнул бы да пошел, а этот стоит, пуговицу теребит. Аркашечка, говорю, брось, мой милый, ведь это я виновата... Как только так сказала, Сыпин выругался, плюнул под ноги и пошел, гордо так, с вызовом. И тут он мне сразу понравился. Остаток дня я лежала под пальмой: мечтала. Записку берегла на вечер, прочла только перед чаем. И что же ты думаешь? Записка­то? Вот что: «Дай мне 10 000 взаймы. Сыпин». Я то смеялась, то плакала. Вот! Гад, подлиза, интриган — все на деньги перевел! К Аркаше пошла, покажу, думаю, записку, пусть знает. Захожу — и что же? Аркаша сидит перед кухаркой и что­то ей на ухо шепчет! Злость взяла меня! Зарыдала душа горькими слезами. Предатель! Все на­до­е­ло так, что молча рано утром собрала я свои вещи да обратно в Москву и махнула.

— Пойду посмотрю, съел он сардельку или нет. Вчера ведь на ночь осетра поджарила, а он даже и не попробовал!

— Мужчины никогда не умели ценить женский труд. Нет. Ты подо­жди: самое интересное я еще не рассказала. Знаешь, какую историю мне довелось услышать? Сосед наш в гостинице, знаю только, что он был португалец, мрачный такой, весь день в номере сидит, курит, курит... Неприятно с таким жить! Страшный такой! Бледно­зеленый, щетинистый, в зубах изогнутая трубка — а комнаты не видно, вся в тучах дыма потонула. Воздух едкий... Куда ты? Сядь. Самое интересное еще впереди, а сардельки подождут. Так вот... Португальца звали Петрисио де Гулепя, а жену его Даниной. И каждый день они ругались...

Неожиданно Самара Дмитриевна прервала рассказ, вставила сигарету в зубы и подошла к окну.

Тихо исчезал день. Возвращались с работы люди.

— Что там? — спросила Галина. — Может, окно открыть? Не жарко?

Сигарета упала на пол, и раздался дрожащий крик Самары:

— Алевтина! А­а­а­а­а­а­левтина!

Под окном, на обочине дороги, стояла необычно яркая, чистенькая иномарка, а вокруг нее расхаживала сама Дейкина Алевтина Яковлевна. Та самая Дейкина, с подсказки которой и сложился бизнес у Самариного Аркаши.

Самара Дмитриевна билась в стекло, безуспешно пытаясь раскрыть окно.

— Да что же это такое! — прохрипела она и рявкнула еще раз: — Алевтин­н­н­на!

Галина прошлась по кухне, потом присела, встала опять, сняла с безымянного пальца кольцо и надела обратно.

Самара Дмитриевна испустила глубокий стон:

— Да открой же окно! — И это звучало так, словно она говорила: «Спаси­и­ите меня!»

— Подожди. — Галя опять села на стул и зачем­то положила в рот пряник. — Не знаю, что делать. Пойду спрошу Володю. Тут, мне кажется, нужен топор.

— Не надо! — испугалась Самара Дмитриевна и стукнула кулаком по раме еще раз.

— Потерпи немного... Володя! — И Галя побежала в комнату.

 

Крымцев лежал, странно раскинув руки. Одеяла валялись на полу.

— Так ты не съел сардельку?! — спросила Галя и замерла. Потом медленно подошла к кровати.

Спокойное лицо, синие губы, сжатые, словно в усмешке. Сердца не слышно. Галя всмотрелась еще раз: ей показалось, что в груди шевельнулся слабый вздох. Или это только показалось?


Шаги осени

В доме напротив на балконе сушили белье, а в открытой форточке сидел коричневый кот. Вернее, он был темно­рыжим, с зелеными, будто стекло бутылки, глазами и очень толстый. Свой хвост он свешивал вниз, а иногда скручивал у передних лап.

Дядя Миша, как приехал из деревни, в первую очередь на кота посмотрел, заметив: «Даже кот не такой. Городской, парниковый». Вскоре дядю Мишу положили в больницу, мама и бабушка ходили каждый день к нему, навещали, а мы дома оставались. Все о чем­то говорили и смотрели в окно. И тогда я увидела...

Из соседнего дома выносили гроб. Всего несколько человек следовало за ним.

Они были такие старые, что держались за палки, а перед тем как сделать новый шаг, долго проверяли, чуть дотрагиваясь кончиком сапога, прочность земли, словно боялись, что земля мягкая и может продавиться от неосторожного прикосновения. Потом я поняла — они шли так же легко и невесомо, как дышит в груди сердце, они шли, не оставляя на земле следов.

Ни одного следа, кроме едва заметного отпечатка деревянной палки!

Неожиданно одна из женщин, в длинном темном пальто, раскинула руки и, качнувшись, упала. Она осела на бок, подмяв под себя локоть. Вторая же рука продолжала тянуться за гробом и часто дрожала, словно лист на ветру. В нашей комнате в это утреннее время было темно и тихо. Мы с сестрой не включали свет, потому что хотели поиграть в «ночной бой», то есть собирались подраться в темноте подушками.

Сейчас моя сестра тоже стояла возле окна. Она была старше на три года.

— Хоронят, — сказала она. Потом помолчала и добавила: — Кто­то умер. Теперь все умирают, так положено. Их в землю закапывают.

— А почему? — спросила я.

Мне казалось, что земля внутри пустая. Когда я прикладывала ухо к траве, то ничего не слышала. Под землей было мирно и безжизненно.

— «Почему, почему!» — Сестра не любила лишних вопросов. — Какая разница, почему!

Она обернулась ко мне, и тут я увидела, что в глазах у нее стоят крупные слезы.

— Да ведь места не хватит всем оставаться! Ведь это только на время, на время тут! А так... все там.

Арина закрыла руками лицо, а я побежала на кухню, села на пол, прижимаясь к стене так, что чувствовала затылком ее холод, и принялась обдумывать, я еще никогда не думала, даже не догадывалась об этом.

В соседнем доме жили незнакомые люди. Они сушили на балконе белье, а в форточке сидел кот; мне очень нравился тот кот. Теперь же там что­то случилось. Что­то непоправимо страшное. Останется ли все как прежде?

Неужели похоронят — и снова настанет утро и, может быть, взойдет солнце, проступит алой полосой заря?! Что­то надо было делать, а что — я не знала. Я вспомнила сестру и заплакала, закусив нижнюю губу, так же бесшумно. Так я оплакивала первую узнанную смерть чужого человека. Не менее старательно и заботливо, как если бы мы были знакомы и любили друг друга.

К полудню небо прояснилось. Посветлело. Шторы стали легче и прозрачней. С этим тепло­желтым светом я успокоилась. Вытерла рукавом глаза и даже улыбнулась. Мне пришла одна мысль.

— Если построить высокие дома — то все поместятся! Дома — до неба. Будет место! — докладывала я сестре следующим утром.

— Ты — дура, — ответила она. — Такой глубокий фундамент не удастся вырыть. Если будет фундамент малый, дом рухнет. А чтобы глубокий был — места пустого не хватит. В земле покойников много. Их вынимать нельзя.

Мама и бабушка услышали наш разговор.

— Сейчас разные технологии, — сказала бабушка. — Наука развивается. Вот, например, когда вчера мы были в магазине, кто­то сказал про проект стоэтажных домов, а еще про проект переселения на Луну.

Бабушка интересовалась наукой и всем новым. Иногда я спрашивала: «Бабушка, ты помнишь деревню?» Она отвечала: «Какая деревня! Когда я рождалась, под окном гремела карета, а за каретой проезжал новый, сияющий автомобиль. Уже тогда карета смотрелась старой и выцветшей. Когда по городу проходила повозка, все смеялись, потому что только пережитки могли сесть в такую дребедень, еще они ходили в лаптях. Совсем нелепо. Нет. Деревня... гхнм...» — Тут бабушка издавала вздох, выражающий крайнюю степень неодобрения.

Арина принесла большую книгу и села рядом с нами.

— Бабулечка, в деревне земли много? — спросила Арина перед тем, как открыть книгу и уплыть в незнакомый, загадочный мир.

— Много, очень много. Она, девочки, пашнями зовется. В деревне пусто. Кроме земли, считай, ничего и нету.

Арина уже читала книгу. Светлые волосы, еще не расчесанные с утра, прядями сбегали по спине. Арина недавно проснулась. Она сидела в длинных папиных носках и в белой футболке. Чтобы носки не сползли, она чуть приподнимала ноги и покачивала ими, а книга лежала на коленях, свет падал на ее страницы.

Я подошла к окну. Похожие на золотистые цветы, по небу плыли легкие облака.

Как хорошо было тем утром! Мы только встали, еще не завтракали, было легко и бездумно. Арина читала книгу, бабушка весело рассказывала истории. И это после вчерашнего черного утра, после странного, страшного слова «хоронят», когда все, казалось, кончилось, вдруг такое солнце, такая жизнь! Я отодвинула штору и чуть не вскрикнула от радости. На балконе, как и прежде, сушилось белье. Лоскутное одеяло, сложенное пополам, покачивалось на веревке, а коричневый кот, зажмурив глаза, грелся на солнышке. Я не выдержала, подбежала к Арине и, обняв ее сзади, заговорила:

— Там все как прежде. Арина, все­все, даже кот, даже одеяло, представляешь? Пестрое одеяло!

Бабушка в это время рассказывала об устаревших тракторах. На самом интересном месте: «...и никуда не годились трактора. Только в переплав. Их бы, трактора эти, переплавить в крыши железные, чтоб домов побольше в городе настроить, а так чего материал тратить­то, порядка нет...» — Арина встала и вместе со мной подошла к окну. Она долго думала, примеривая взглядом и кота, и одеяло.

— А что? — спросила бабушка. — Разве вчера что­то случилось?

— Нет, — задумчиво произнесла Арина, — просто кто­то умер. Катя хотела, чтобы дома до неба строили и смерти не стало, но это не­воз­можно.

Оборвав свою историю, бабушка подняла голову, задумчиво и долго смотрела перед собой, а потом медленно произнесла:

— Кто же?.. Я всех знала там. Когда­то знала. Но когда бесцельно общаешься, то надоедаешь друг другу. И все­таки...

— Что значит бесцельно общаться? — спросила Арина.

— Когда в слова не вкладываешь душу. Мы здоровались друг с другом, вместе встречали Новый год и щедро обещали помощь. Но это был лишь звук.

Я представила, как бабушка встречает Новый год. У нас была фотография, она хранилась в картонной папке вместе с другими, но выделялась своим движением. Черно­белая, чуть с желтизной. Я любила рассматривать ту фотографию. Большая елка, засыпанная дождем и мишурой, а сбоку стол, на котором торт, салаты, бутылки, и утка, и еще что­то... Белая скатерть до пола, сверкающая люстра... И над всем этим, над широким столом, приподнятые руки сжимают тонкие рюмки. Они соединены в центре. Кто сидит, кто привстал. Но лиц не видно. Только локти под кружевами, пена, улыбка вполуоборот, колено на стуле, острая шпилька каблука. Головы отклонены чуть назад, и мне кажется, что все смеются. Не просто смеются, но хохочут, до боли в горле, до слез в глазах. А рюмки звенят, и елка разгорается зажженными фонариками все ярче и ярче.

Бабушка в конце стола. У нее стриженые волосы, завитые с концов, и высокая белая шея. Она тоже смеется, приближая губы к рюмке и откидывая назад голову.

Новый год! Новая жизнь!

— Как же вам было весело! — говорим мы с Ариной.

— Очень, — улыбается бабушка. — Особенно утром.

Бабушка улыбается, поглаживая колено, а мне кажется, что она только вид делает, а не радуется по­настоящему, когда вспоминает Новый год и смотрит на эту фотографию.

— Мы тогда были молодые, — говорит бабушка. — Мы совсем веселели на праздник. Думали, что раз новое, то, значит, лучшее. Думали... Много чего думали.

Она подошла к шкафу и принялась собираться.

Арина закрыла книгу. Ей не хотелось больше читать.

Новый год! Чем хорош Новый год? Тем, что дарят подарки. Арине дарят книги, мне — игрушки. Мячи, фарфоровые собачки, конфеты. Да! Много­много конфет. От них остаются разноцветные фантики. Еще к нам приходит папа, и мы с Ариной, взявшись за руки, танцуем возле елки. Мы кружимся и смеемся, а елка мигает стеклянными шарами.

— Пойду узнаю, что там случилось, — сумрачно сказала бабушка. — Ведь я всех знала. Мы Новый год встречали вместе.

Бабушка ушла, а мы с Ариной смотрели ей вслед из окна.

— Все­таки... — медленно проговорила Арина, — ты немного права. Можно построить... много высоких домов, но не до неба. Не таких высоких, как ты хочешь, зато много. Может быть, тогда... все и поместятся. А что?

С тех пор я полюбила город еще больше. Город — это была жизнь. Город гостеприимно вмещал всех, никого не прогоняя. Он был похож на хозяина с широко распростертыми навстречу руками. Приходи! Селись! Живи на какой высоте хочешь.

Мы стояли возле окна. За окном дышал осенний день. Холодный ветер шел струной, раскачивая ветви кустов. Вот бабушка вышла из подъезда, исчезла в соседнем. Только дверь хлопнула за ее спиной.

— Пойдемте завтракать! — позвала нас мама.

Сегодня был выходной, поэтому утро мы проводили вместе, завтракая и болтая о снах, о прочитанных Ариной книгах, о животных, о далеких путешествиях. Много о чем! Иногда мы слушали за чаем музыку — разные детские песенки и Бетховена. Под «Лунную сонату» мне представлялась крыша дома и огромная, не затемненная тучами луна. Я сидела возле трубы, далеко внизу простирался спящий город. Желтые и черные цвета. Желто­черный мир. Он был мягок, как мед, и загадочен, как ночь.

Но в тот раз мы почти не разговаривали.

Уже столько лет прошло с тех пор, но те утренние часы я не могу забыть. Я думала, что, на удивление, все осталось прежним: и радость осеннего утра, и рыжий кот, и синий просвет между домами. Нет! Это был обман. Внешнее меняется ведь гораздо медленнее, чем внутреннее. Мир, закованный цепью дорог, словно застывает неподвижностью городских домов. Деревья не растут быстро, и кирпич разрушается лишь с годами. Само же сердце может и умереть, и ожить за минуту. Измениться оно может еще скорее.

Я любила свои игрушки, доставала и неторопливо раскладывала пластмассовый сервиз. Розовые, голубые и желтые чашечки.

Играла в «гостей». Занятие заключалось в том, что я ждала. Гости медлили, я придумывала, как их встречу и что скажу. Что они ответят.

Гостями были все знакомые и малознакомые люди, куклы, кубики, а также фотографии. Но самым желанным гостем оставался коричневый кот из соседнего дома.

Я слышала, как Арина иногда говорила бабушке:

— Давай заведем кота. Я хочу.

— У нас мышей нет, — отвечала та.

Вот я и готовила коту отдельные блюдца, с салатом из мышей, и чашки, полные воды. «Здравствуйте, — скажу я ему. — Пожалуйте за стол. Вот вам салат». Но кот не приходил. Не знаю почему.

Потом я поняла, что могу сделать все, как мне хочется! Что я свободна в своем выборе, как богачка на базаре: может купить это, может то.

Вот тогда­то, разумеется, ко мне пожаловал кот, тот самый. Я его кормила салатом и с важностью представляла другим гостям.

Ничего глупее и придумать нельзя было.

Дядя Миша смеялся: «Какая ерунда! Видели бы вы Васю, вот тот был — кот. Чуть хвост не оборвал в одной драке. А этот что? С форточки не слезает, размазня».

А я научилась управлять действием, выстраивая его по своему желанию...

Игра расширялась, охватывая все пространство комнаты, и казалось, что никогда она не кончится.

Но после того вечера мир изменился...

Мне не хотелось играть. Куклы больше не разговаривали со мной, а фарфоровые собачки с розовыми бантиками не прыгали и не лаяли.

Арина насмешливо смотрела с дивана. Она лежала, подложив под живот подушку, и листала книгу.

— А мне сегодня не читается, — вдруг сказала она пересохшим голосом. — Скучно.

Я с ней согласилась.

Уже вечерело, а бабушка все не шла. Что­то должно было случиться, что­то произойти — и не происходило.

Тогда Арина налила в стакан воды и стала пить крупными глот­ками.

— Хочешь? — спросила она меня, показывая рукой на кувшин.

Губы у нее влажно блестели, а светлые волосы, стянутые в хвост, густой волной перекидывались через плечо и в темноте смотрелись совсем белыми.

Нет. Пить я не хотела.

Когда пришла бабушка — я не помню. Бабушке было семьдесят пять лет, и она верила, что доживет, по крайней мере, до ста двадцати. «А там... будь что будет!»

Но когда умирал кто­нибудь из ее знакомых, даже далеких, бабушка печалилась. Потому что мир, сужаясь, уменьшался с каждым годом все больше и больше. Мир превращался в воспоминание. В простую фотографию на ладони.

Ночные шорохи заполняют комнату. Нет­нет да проскрипит плохо закрытая форточка, понизу пробежит сквозняк, и захочется укрыться потеплее. Будто мы не в городе, а в деревне. В холодном деревянном доме. Сырость под потолком, скрипучие половицы, запах соломы. Запах чего­то прошлого, ушедшего.

Что мне вспоминается в деревне?

Покосившаяся комната с выцветшими обоями, пустота зеленых трав, в которых путаются ноги, чужие люди, чужое, слишком широкое и ясное небо. Но это не воспоминание — лишь проходящее впечатление, которое скоро забудется, сотрется вихревой радостью города, наполненного жизнью, теплотой родной квартиры.

И что мне едва протоптанные тропинки полей, когда есть знакомые асфальтовые улицы? Пшеница по пояс, запах камышового озера, вечерние блики на стволах берез? Но я привыкла просыпаться в пестром просторе своей кровати, бежать на кухню по коврам, распахивать окно в теплые дни и смотреть вниз! Я люблю протертые ступени, высокие трубы, скользкую корочку льда на мостовой...

Дядя Миша говорит: «В городе все парниковое. Батареи вместо жизни, вместо огня».

Но он почти не ездил на трамвае, не бродил по улицам. Он не знает, что свободно между крышами свистит ветер.

Или снег...

Тогда, в ноябре, сразу после дождя вдруг пошел мокрый снег. Снег вливался в темный городской воздух, кружил бесцельно над черными кварталами. Я сидела за столом, читала учебник, когда Арина сказала:

— Слушай, ведь уже вечер, а дома ни мамы, ни бабушки. Пойдем встретим их. Мы ведь знаем, где больница. Они там. Дяде Мише апельсины понесли.

Мы собираемся, мы идем.

Какой­то человек в длинном бесцветном плаще возится с тележкой возле почтовых ящиков.

— Здравствуйте, — вежливо говорит Арина, и он провожает нас долгим, непонимающим взглядом.

Дальше я помню плохо... Почему­то метель и сугробы (откуда в ноябре сугробы?). Только, помню, были они мутные, сырые, и неспокойное небо над головой, и все куда­то движется, летит. Мы идем долго, переходим дороги, сворачиваем за дома.

— Главное, до перекрестка, что на проспекте, — говорит Арина. — Больница — по ту сторону. Мы никогда с тобой там не были, а мне давно хотелось. Идем быстрей.

И мы бредем, взявшись за руки, навстречу метели, ноги увязают в сугробах, яркие огни врываются со всех сторон. Фары машин, серебро окон.

— Вон они. — Арина протягивает руку с варежкой вперед. — Там, че­рез дорогу!

Там, через дорогу, стоят наши мама с бабушкой, светофор горит красным, и кажется, что это огромный безразличный глаз, который таращит собака почтальона Семенова.

— Между прочим, — замечает Арина, — светофоры долгие. Я, к примеру, всегда перескакиваю. Да и машин сейчас почти нет.

Где­то далеко, за слепой крутящейся метелью, тяжело и глухо ударяют часы.

Загорается зеленый, но мама с бабушкой стоят на прежнем месте.

Тогда мы бежим им навстречу через дорогу. Я чуть не падаю, соскальзываю вниз, но Арина меня удерживает.

— Осторожнее! — кричит. — Тут лед!

Прямо перед нами опять загорается красный. Зловещим, кровавым сгустком, в котором проносятся рыхлые снежинки.

Но Арина тянет меня вперед.

— Пусть тормозят! — мгновенно заявляет она и уже бежит.

— Стой! — запоздало кричу я.

Большая машина вырывается из­за угла. Фары ее слепяще пронзают метель.

Я вижу в этот момент необыкновенно четко. Вижу все, даже обледеневшую дорогу за спиной. Черную машину. Белые сугробы. Неровные круги фонарей.

Мама и бабушка на той стороне. У бабушки, словно в крике, открыт рот.

Далекие окна больницы, бледное сияние последних этажей.

Арина делает шаг назад, и машина проскальзывает мимо. Скрывается за густой метелью.

Машина проносится так близко от Арины, что задевает край полушубка.

Арина сначала стоит, а потом падает.

— Арина! — бегу я, но она уже встает.

Медленно, неуверенно.

Нет, просто упала, поскользнулась, испугалась от неожиданности... Ведь правда?

— Правда, правда... — говорит Арина и мне, и маме, и бабушке.

Она пытается улыбнуться, сначала слабо и дрожаще, а потом широко — и вот уже смеется.

Мы отходим на ту сторону. Глаза у Арины по­особому большие и задумчивые.

Бабушка говорит, что не видела нас.

— Мы вот стоим и думаем: вернуться к Мише или пойти домой. Вроде бы недалеко. Он спит. Просил очень увезти его в деревню, у него в доме промерзло сейчас все. Печку топить надо. Только об этом и говорит. Печь бы ему растопить... Так, чтоб огонь трещал, разгораясь все ярче, рыжий, на осень похожий или на того кота, что, свесив голову, сидит на краю форточки.

Жарко от огня, жарко. И все исчезает в нем: бумажки, сухие ветви, фотографии.

Все, кроме осени, невзрачных, невидимых ее шагов.

Оглядевшись вокруг, я ничего не вижу, кроме мертвых домов и грязных скверов. Снег тает под сапогами...

Арина с бабушкой идут под руку.







Сообщение (*):

Комментарии 1 - 0 из 0