Грецкие орехи

Степан Павлович Деревянко ро¬дился в 1951 году. Вырос на хуторах Средние Челбассы и Мигуты. Окончил факультет журналистики Ростовского университе-та.
Работал учителем русского язы¬ка и литературы, был редактором на радио, де-лал колхозную газету, строил дома, работая машинистом башенного крана. Рабо-тал исполнительным директором Каневской районной ассоциации фермеров.
Печатается в районных газетах, в журнале «Каневчане». Автор сборника но-велл и рассказов «Я все помню...», вышедшего к юбилею ста¬ниц. Фотохудожник, автор трех фотовыставок.
Лауреат Всероссийского журна¬листского конкурса, лауреат премии журнала «Москва» за 2013 год.
Член Союза писателей России.
Живет в станице Стародеревянковской Краснодарского края.

Три дня зимы

Конец января. Держалась­держа­лась нехолодная погода и испортилась. Ветер, как невиданный зверь, выл всю ночь и рвал, колотил, гремел, издевался над всем, над чем мог. У соседа на крыше завалил вытяжную трубу, у меня разбросал дос­ки и распинал пластмассовые ведра и все побил, а стальную крышку ко­лодца унес в соседний огород, и не было в станице ни одного двора, где бы ветрюган чего­нибудь не натворил. А под утро порывы ударили по дому дождем, затем ледяной крупой, а утром всю эту погодную «кесю­месю» мороз сковал льдом. И все, «як казав Гаврыла, на улыцю ны высуныш рыла».

Но и этого бесновавшейся нечистой силе оказалось мало: под завывание ветра завертелся снег, и мороз стал крепчать. Обезлюдели улицы, замолчали собаки — и так трое суток. На окраине станицы «гайцы» поставили поперек трассы машину, включили мигалки — дорога на Ейск и Ростов закрыта.

— Зачем закрыли дорогу? — спрашивали водители.

— Чтоб никого не спасать. Сидите дома, — был ответ.

А ветер уже нес с полей поземку, заметал трассу, и вскоре она ничем не отличалась от полей: снег, везде снег и ветер. Настоящая русская зима решила разгуляться на наших степных просторах.

К концу третьих суток верховой снег перестал сыпать, выглянуло солн­це, и в морозном сиянии предстали снега. С сугробами, с торосами, с тихой поземкой. Красотища! Хоть и не негры мы, не под бананами выросли, а такая зима в диковинку. И хорошо когда­то было в такую зиму, управившись с хозяйством, сидеть у горячей печки с книжкой, думать, смотреть за окно и быть спокойным. Потрескивают дрова, посвистывает чайник, кот потягивается на камине и блаженно щурится... Да, хорошо было. Но где теперь в станице такие печки (у кое­кого, умного, остались!), в котлах гудит газ — мечта тех, кто за него не отдает всю пенсию. А вдруг в холода газа не станет? Что тогда? Живем ведь в эпоху террора, когда полиция как на вулкане. Как пошутил один мой знакомый полисмен, где­то мышка бежала, хвостиком махнула, яичко упало и бабахнуло. Включили антитеррор. Вот так нынче сказка сказывается.

А за окном мне сегодня невидаль. Мороз за двадцать, снег по колено, и стайка серых дроздов начала дербанить мой китайский финик. В зиму я всегда оставляю на деревцах плоды помельче — для пернатых гостей, и они обычно с гостинцем не церемонятся. Налетели, поклевали и исчезли. Но это сойки и грачи. У дроздов подход иной, организованный, я б даже сказал — разумный. Стайка расположилась на снежном насте под фиником, а одного послала на деревце, и он деловито стал срывать клювом ягоды и бросать собратьям. Ягоды финика, или его еще зовут унаби или зификус, размером с вишенку, коричневые, падали и катились по уклону сугроба, дрозды бежали за ними, клевали, пытались проглотить, роняли и гнались за убегающими ягодками опять. А верховой без устали работал. «Ну и организация! — подумалось мне. — Вот, пожалуйста, пример коллективного разума». Потом набивший зоб дрозд сменил верхового, и кормежка продолжилась. Я залюбовался птахами. Смотрел за ними из окна дома в подзорную трубу — близко, уже знаю, не подпустят, улетят. Мои попытки стайку сфотографировать оказывались безуспешными. Осторожная птица!

Дело в том, что в нашей степной Кубани дрозды не живут. Птица лес любит. А где лес? Аж в горах. А эти или с прошлого года остались, или прилетели зимовать. Европейский дрозд — перелетный. А всего их на планете до четырехсот видов. Какой же вид мои гостики? Сверху они, как воробьи, серые, а грудь и пузико беловатые. Справочник объясняет, что это обыкновенный российский вид — дрозд деряба, а есть еще рябинник, белобровик, ореховик, черный и белозобый дрозды. Наверное, не все виды указаны. Но если «мои» деряба, то зовут их так от пения, ибо деряба — это, по Далю, козлодёр, сиплый певчий. А поют у дроздов самцы.

Пока я так рассуждал и любовался дроздовым «рестораном», мой кот Люсик тишком, ползком за сугробами устремился к стае. Шерсть Люсика от охотничьего азарта дрожала. Как же — большие воробьи! Но верховой работник врага заметил, и прыжок Люсика пришелся в сугроб. Один хвост торчал. А пернатая команда молниеносно исчезла в ореховых зарослях соседа. Люсик же выбрался из сугроба и долго отряхивался.

А вечером третьего дня мороз стал совсем кусачий, вызвездился молодой месяц, и мой неудачливый охотник спал на все четыре лапы под газовым котлом и время от времени «мрямкал» и проводил лапой по усатой морде — наверное, отгонял сон про неудавшуюся охоту. А месяц плыл по небу, переплывал из января в февраль и вез с собой в невидимой ладье снежную зиму. Месяц вещал: погода наладилась.

 

Наросты

Деревья как люди. Одни живут богато, все у них есть: в затишке посажены, влаги корням вдоволь, уход хороший, и за плоды хозяева спасибо говорят. А других приткнули на белыбне — продуваемом всеми ветрами бугре: влага там по весне только, почва — бедней не бывает и твердющая — корням не развиться, а появится на веточке плод какой несчастный — шальная птица расклюет. И ни ствола крепкого у бедного дерева, ни кроны раскидистой. На выживание брошено. Как и люди часто. По­этому я и люблю деревья. Видеть их и понимать меня научил отец, и я, как и он, всю жизнь ращу свой сад — одни деревья стареют и уходят на дрова, на их месте растут новые, молодые, а потом, через столько­то лет, наступает и их черед обогреть людей и стать золой. Все как и в человеческой жизни: есть первый час, и есть последний, а в промежутке — жизнь.

Вот я и иду сегодня станичным парком, который люди называют по­разному. Одни — детищем дяди Васи, другие — парком памяти социализма, третьи — парком капитализма. И то, и другое, и третье будет верно. Парк на излете социализма, когда колхоз был еще живой, задумал председатель Василий Соболь, парк разбили, углубили в распадке озерко с родниками, огородили всю обширную территорию металлической оградой, и стало на окраине станицы красиво. Но ограда простояла всего одну ночь, а за две последующие ее разворовали, и остались юные деревца и чистейшее озеро предоставлены сами себе. Да так и по сей день. Лучшая часть парка, у озера, загажена блудодеями, они там, в машинах, творят грешные дела, оставляя после себя мусор; часть деревьев сломана скотиной; а луг ближе к срытому кургану исполосован колесами машин: здесь не отягощенные моралью местные россияне учат своих любовниц и чад водить машины. Поэтому я хожу по окраинам парка. Здесь почти чисто, и не станешь свидетелем чужого греха. Похрустывают в изморози под ногами листья кленов и платанов, щебечут пичуги, и четко, как стрелка компаса, на северо­восток стоят шеренги деревьев. И много посажено здесь ясеней. Одни растут стройными, красивыми, без сережек зимой стоят, а другие болеют: по стволам утолщения и наросты, шелестят не сброшенные в зиму сережки — сил не было у дерева освободиться от них, поросль густая и непонятная прет из наростов, как щетина из щек занехаянного мужика. Сколько хожу­брожу, а таких наростов не примечал. Отчего они? Может, оттого, что деревья видят и чувствуют, что люди творят в парке? Может быть. Ведь они и мы в одной экосистеме, и они чувствуют беду и болеют от горьких чувств. Оттого наросты.

Однажды тут, в парке, я встретил немолодую женщину, убирающую в мешок мусор. И она, увидев меня, сказала:

— Дывлюсь я на цэ, та й думаю: чи мы люды, чи вжэ ны люды? Усэ про той Сочи и днем и ночью кажуть. Ось про шо нада казать! Як вы думаетэ?

— Як и вы.

— А шош тоди воно оцэ робыця?

— Наросты... — ответил в задумчивости я, помогая женщине­санитару наполнить мешок.

— Яки таки наросты? — не поняла она.

— Болезни, — ответил я.

— Ой, ны кажить, скилько тэпэр людэй болие! А мруть як... Чи Бог ны баче?

— Баче. Всэ вин баче. Того, можэ, и мруть.

И мы разошлись. Искрилось молодым льдом озеро, а я после разговора с женщиной шел по парку, а в голове вертелись ее слова: «Чи мы люды...» Что тут скажешь? Наросты... Они теперь не только на деревьях, но и на сердцах, на душах людских. Ведь одни живут богато, и все у них есть, а другие оказались на белыбне, где всегда ветер и бедность.

А творец парка проезжает мимо своего детища, видит его из окон машины и думает, что парк и озеро создавались для станицы, но люди, оказывается, еще не научились ходить на горшок... А иногда ему кажется, что он слышит, как деревья в парке плачут.

 

Кот без сапог

Конец февраля. Стою на трамвайной остановке в городе. Зябко. Сеет мелкий, как манка, дождик, по­кубански «мыгычка». Народу на остановке много, трамваев нет. Куда они подевались? В сторону вокзала идут, а назад, к нам, ни одного. Но люди терпеливо ждут, горожане ходить не любят. Я б давно ушел, да идти далеко, могу не дотопать.

Напротив остановки, метрах в пятнадцати, большой магазин «Кот в сапогах» с открытой настежь дверью. Из­за угла магазина выскакивает рыжая трехцветная кошка, за ней летит матерый серый кот. Кошка заскакивает в магазин, прячется под прилавок и оттуда выглядывает. Мне ее видно. Кот останавливается напротив двери, прилегает на передние лапы, вытягивает морду в сторону кошки и начинает кричать во всю глотку. Люди на остановке поворачиваются в его сторону.

— Что, Васька, без сапог не зайти? — говорю я серому.

Народ на остановке смеется. Коту не до нас, он зовет рыжую и кричит без устали протяжно, обиженно, дескать, что ж ты, подруга, «пидманула­пидвыла».

Мужик с тростью в руке, с аккуратно подстриженной белой бородкой наклоняется, видит кошку и произносит, качая головой:

— И надо ж, подлая порода, раззадорила мужичка и спряталась. А ему каково? Так и голос сорвет!

Народ заводится.

— Вылазь, шалава! — кричит кошке хмурый, расхристанный парень с полторашкой пива в руке, вторая у него в пакете.

— Ага, к таким, как ты, вылезешь, а потом алименты ни один суд не взыщет! — срезала расхристанного деваха в розовых колготках и с бланшем под глазом.

— От таких бланшированных надо сразу на Магадан лыжи вострить, чтоб дурных снов не было, — ответил ей парень.

А кот никого не слышит — орет!

— Надо б ее культурно оттуда из магазина, веничком, — сказала дама лет сорока пяти, явно молодящаяся и желающая нравиться.

— Да шугануть стерву шваброй! «Вен­н­ничком»! — передразнил даму работяга в фирменной куртке, с техническим дипломатом в руке, похоже сантехник.

— У «мужика» вон уже истерика — так, серый брат?

Кот по­прежнему орет, а кошка не двигается. И в магазин, как назло, никто не заходит.

— А может, ее колбаской оттуда выманить? У меня есть ливерная, — предлагает немолодая женщина, явно вымотанная жизнью. — У меня сына вот такая коварная испортила.

— Ага, пойдет она на колбаску! На рыбку еще может. Да бери ее, Васька, на абордаж, и амба! — заключает небритый, жилистый мужик в вылинявшей морской фуражке.

— Рыжую на абордаж! — хохочет парень с пивом, отхлебывая из бутылки.

— Ну, мужичье­дурачье, — говорит высокая, красивая женщина в шляп­ке, листая смартфон. — И где этот трамвай?

Юная девушка, прислонившаяся плечом к трубе остановки, хихикает в меховой воротничок дорогого пальто.

Мыгычка не кончается, и кот не замолкает. Время идет. В дверях магазина показывается старая женщина­кавказка с веником и совком, машет веником на кота и, не обращая внимания на людей с остановки, говорит с акцентом:

— Брыси, Шялапин. Поёшь сидесь, не хочет тибя наша Люси. Брыси, галадранес!

Из подъехавшей по трамвайным путям «газели» кричит водитель. Люди на остановке переключают внимание на крик:

— Не стойте зря, там ДТП, какой­то лапоть на «шевроле» поцеловал трамвай.

— Тьфу ты, невезуха, опять тащить инструменты! — пробурчал сантехник.

— Эй, «Магадан», угостишь пивком? — обратилась бланшированная к парню с пивом.

— Я — пивком, ты — «медком».

— Замётано!

И они, обнявшись, уходят в переулок. Остальные тоже расходятся.

А кот все кричал и кричал, все звал Люси. Мыгычка не кончалась.

 

Три капли

Памяти брата

У меня был брат, а теперь его нет — спит в земле сырой. И я никак не могу прийти в себя. Хотя почти месяц прошел, пора бы, а никак, сидит в сердце занозой его уход — безвременный, непонятный. Исполнилось ведь только пятьдесят. Но был — и нет.

Он родился, когда мне шел тринадцатый год, а матери сорок шестой, отец же был на десять лет ее старше. И рождение Василька оказалось случайным. Мать почувствовала что­то не то, поехала в район, и ее с неделю не было дома. На хозяйстве остались мы с отцом, отец доил корову, задавал ей сена — была уже поздняя осень — и шел на работу. Мне говорил:

— Сжарыш соби яешню.

— На сали?

— На чем хочишь.

На сале, со шкварками яичницу я любил. И делать ее в момент. Я кормил кабанчика, выпускал на луг птицу (благо жили в крайней хате) и бежал в школу. Вскоре приехала на автобусе мать с пищащим свертком на руках, а в свертке было что­то непонятное: розовое, с ручками, с ножками.

— Оцэ твий брат Василько, — сказала мать, и ее немолодое, сероватое лицо расплылось в улыбке.

«Брат?.. — подумал я своей пацанячьей головой. — И что мне с ним делать?»

В непонятных чувствах я выбежал на улицу, друзья играли на выгоне в футбол, я подхватил мяч и забыл про брата. А когда прибежал вечером домой, в комнате родителей на потолочном крючке висела колыска (колыбель), и там лежал в одеялке тот, которого назвали моим братом. Он кричал, мать нашептывала что­то, качая колыску, и я в соседней комнате слышал обрывки разговора.

— Та малый же дужэ, — сокрушался отец. — Хиба ж цэ дытына, як воно такэ, як рукавыця. Тай молока ж у тэбэ ныма. Шо мы будэмо робыть?

— Та ото ж, — соглашалась мать, — казалы дохтора, шо весу дужэ мало, таки диты ны выживають. Та ще ж молоко... Старшого кормыла чуть ны до трех рокив, а цёму и на раз нымае. Шо робыть?

А потом она молилась Матери Божией, брат кричал, а я проваливался в сон.

И чахнуть стал братик. Ему совали соску с коровьим молоком, а он прыскал, давился и не глотал. На родителях уже не было лиц. Никаких тогда молочных смесей, да еще на хуторе, никто не знал, и родители сами добавляли в коровье молоко козьего, масла капельку сливочного, медку — и однажды маленькое, пожелтевшее уже существо, почти не кричащее, зачмокало, напилось молока и заснуло. Отец всегда какие­то важные вещи для себя записывал по плотницкой привычке на обрезках досок, записал также и состав того молока, что оживило брата, а мать, не зная, обрезок спалила в печке. Отец разругался:

— Стара, дурна, хоч бы ж подывылась, там же карандашом було напысано!

— Та було шось. Хиба ж я знала...

Но они вспомнили, сколько чего заливали в бутылочку, и брата спасли. Он стал расти, и уже меня заставляли качать колыску и петь ему песни. Что­то я пел, говорил, но думал, как бы поскорее удрать на выгон. Там всегда шла «гульня» — то в лапту, то в цурку, то в жмурка. Брат засыпал, и я, выскакивая во двор, кричал занятой хозяйством матери:

— Василёк заснув, я побиг до хлопцив.

А потом, помню, приехала в мороз на пароконной линейке хуторская фельдшерица и спросила мать:

— Теть Марусь, как тут ваш хлопчик?

— Якый?

— Малэнький.

— Васятка? Ростэ хлопчик. Хочь дохтора казалы, шо вмрэ.

— Ну, знаете, всяко бывает. Мне б надо его посмотреть.

— Ничёго на ёго дывыця, раз такэ казалы. И дытя ны больнэ.

У матери был грубоватый, сильный голос, и фельдшерица, подумав, что тетка кричит, не стала настаивать.

Так и вырос братишка без врачебного присмотра. Родители его любили, а про меня, старшего, будто забыли. Но вскоре закончилась моя шко­ла, в тот же год и отец вышел на пенсию, и я уехал с хутора. Профтехучи­лище, служба, университет, женитьба, работа, семья — все как обычно. На хуторе я бывал редко, проведывал родителей и брата, когда надо, помогал. Общался с братом урывками. А брат рос и вырос. И у него появились свои друзья — люди, как и он, уже другого поколения, и я иной раз не знал, как с ними разговаривать, и просто не понимал брата. Чего он и они хотят? Денег, легкой жизни? А разве без работы деньги кто заплатит?

— Запросто, — сказал брат, — вот купим с дружбаном фоторужье и наснимаем на пляже интимные моменты, а потом тем самым мужикам и бабам фотографии предложим. За деньги, конечно.

— И вам набьют морды, — сказал я.

— Не набьют, мы все просчитали.

Купили дорогое «зенитовское» фоторужье. Поснимали. Отвезли на пляж фотографии. «Заработали», что я сказал. Приехали ко мне.

— Аппарат купить не хочешь?

— Зачем он мне?

— Птичек снимать будешь, ты ж природу любишь.

— В смысле что птички морду не набьют?

— Да ладно тебе! Ну, ошиблись...

И сколько такого было!

Служил в архангельских лесах. Задружил с девчонкой. Демобилизовался. Девчонка приехала на хутор — любила. Покрутился, повертелся — уехала на свой Север в слезах.

— Почему не женился? — спросил я тогда.

— Так. Не всем же жениться, как тебе, потому только, что ждала со службы.

— А что в этом плохого?

— А что хорошего?

Так мы с тобой, брат, и жили. От одних родителей, похожие внешне, даже голоса один в один, но — разные. А потом ты женился на той, которую сам выбрал. И состарившиеся родители купили вам в станице дом, чтобы дожить последние дни с тобой, младшим и любимым. И я видел, во что это доживание превратилось. Лучше б не видел...

Но пришло время, схоронили мы родителей, я постарел, а ты стал старше. И каждый за жизнь насобирал грехов и опыта. И появилось наконец взаимопонимание. Слабенькое, но я и такому был рад. Хоть поговорить иногда удавалось. Но начало «хромать» здоровье, сказались, наверное, раскулачивание отца и матери, война, их плен, муки матери в гитлеровском концлагере. Но это то, что называется судьбой. И как­то зимой ты порезал запястье. Бытовая травма, районный хирург руку зашил, но пальцы не стали работать. И тебе сделали несколько операций под общим наркозом, чтобы пальцы заработали. Перед последней я тебя отговаривал: «Ну, не работают два как надо, разработаются, пройдет время. А не разработаются, живи так. Помнишь, умирая, отец просил, как старшего, быть тебе за отца. Послушайся, брат, хватит наркоза».

Кто б послушался... Не принято это у нашего народа. И после операции, еще не зажила рука, случился инфаркт мозга. Дома, среди ночи. И в январский день, в жуткий гололед, когда невозможно было ехать, идти, даже стоять на ногах, мы тебя хоронили. Буквально на несколько минут выглянуло солнце, словно прощалось с тобой. А я стоял у могилы матери, рядом с которой твое последнее пристанище. И за минуты солнечный луч успел отеплить жестяное навершие материнского памятника, где лежал снежок, и оттуда ниже материнской фотографии упали три капли, как три слезинки. И все — солнце закрыла туча. Непогода вернулась. По гробу застучали комья земли. Копачи спешили. Мне сзади в плечо уткнулась лицом дочь и зарыдала. Она видела те капли­слезинки.

 

Похвальный лист

В школе выпускной вечер. По новой моде — выпускной бал. От хуторского казачьего общества я на нем дежурный. Моя обязанность — следить за порядком. Но порядок никто не нарушает, во дворе школы только гости «вечера» — родственники и друзья выпускников. И все в хорошем настроении, все смотрят на школьный праздник, любуются нарядами и юной красотой девчат и парней. Я тоже любуюсь, стоя чуть в стороне. Некоторых выпускников я знаю, знаю и их родителей. Люди они все разные по занимаемому положению и достатку. Есть богатые, а есть беднота голимая. Однако по одеждам выпускников, особенно по нарядам девчат, разница незаметна. На всех платья дорогие или дорогущие, ни фасоном, ни ценой от свадебных не отличающиеся. «Зачем этот выпенд­реж? — подумалось мне. — Ладно б свадьба, там расходы обычно на две семьи делятся, а здесь ведь школа. И как бы кстати была тут скромная, одинаковая у всех форма. Она бы не показывала, какой толщины кошелек у родителей. Хотя бы в этом возрасте, на этом жизненном этапе люди не чувствовали бы свою ущербность».

А пары кружились в вальсе. Меж ними бегала, ловя крупные планы, видеосъемщица, выкрикивала стихи собственного сочинения о выпускниках маленькая, кругленькая завуч, и после каждого ее экспромта во дворе школы звучал восторженный визг.

После танца выпускникам вручили документы, и они побежали к отцам и матерям отдать аттестаты, и бал продолжился. Из первого гостевого ряда вышел худой, сутулый, плохо выбритый из­за оспин знакомый мужик, прижимая рукой к груди аттестат и похвальный лист, и подошел ко мне:

— Привет, Вася. Можно, я тут, возле тебя, тихонько покурю, а то без курева уже ухи закручиваются?

— Кури, мы тут в стороне, — ответил я Николаю. Когда­то мы работали на одной стройке.

Он сел на трехногий стул, который, видимо, сюда выбросили, и с удовольствием затянулся. Потом повернул к себе текстом похвальный лист, похожий на почетную грамоту, медленно прочитал благодарность школы родителям за воспитание дочери и сказал в раздумье:

— Поблагодарили, да не того, кого надо.

— Ошиблись? — не понял я.

— Не то чтоб ошиблись, просто — не того. За что благодарить родите­лей, если от них ни слуху ни духу уже три года. Погрызлись как собаки и разбежались. А внучку на меня бросили. Ладно б баба была жива, а то я сам уже жил, до пенсии дорабатывал. Оно ж знаешь, как нашего брата предпенсионника любят работодатели: чуть что сказал хозяину против или чем другим не угодил — в шею. И жаловаться на хозяина некому. Прокурору? Говорит: идите в суд. А суды куплены богатыми, для бедных бесплатно одно — тюрьма. Это теперь называется демократический выбор. Хочешь — плати, не хочешь — сиди.

— Вот­вот, так и говорят люди, — соглашаюсь я.

— В общем, выпер меня с работы козел богатый, ссадил с трактора, на котором я еще при советской власти раствор, бетон возил по стройкам. Ты ж тогда на кране работал, я помню.

— Было такое в нашей с тобой биографии, Коля. И сколько ж лет твой МТЗ прослужил?

— Без года сорок. Да он бы еще десяток лет пробегал — я следил за ним. Но вишь, не угодил! Да бог с ним, с трактором. Заработка не стало. А у меня на руках внучка­девятиклассница. Ее кормить, одевать надо — кому об этом расскажешь?

— Рассказать­то можно, да толку... — соглашаюсь я.

— Вот именно, — продолжает он, задавив пальцами огонек сигареты. — Бедовали мы с ней год, пока не стал получать пенсию. В центре занятости «стоял на копейках», огороды людям копал, у фермера подрабатывал — за любое дело брался, чтоб заработать. А она, Галинка моя, и в доме приберется, и еду сготовит. Огород мы с ней садили. Хозяйкой полной стала. Я уже подумывать начал, что без нее делать буду, когда школу закончит и поедет учиться. Прирос сердцем я к внучке, Вася. Да и она, видать, тоже. Бывало, говорю: «Сходи к девчатам, погуляй, на спортплощадке на качелях сидят». А она в ответ: «Не пойду, деда, они там курят и пиво пьют. Мне и дома хорошо». Так мы и жили. Я еще закурю? — спросил он и поискал глазами среди танцующих внучку.

Я кивнул. Он зажег сигарету, но курить не стал, держал в пальцах, вдыхая дымок, и продолжал:

— Да, так мы и жили. С пенсией, конечно, полегчало. Но подрабатывать я не бросил. Прижился у того фермера и, как позовет, иду. То в ремонте помогал, то еще в чем. А денежки в старую рукавицу собирал, внучке на учебу. На медсестру хочет выучиться. Медсестра из нее получится! — и он мечтательно улыбнулся.

— А чего не на доктора? — спросил я.

Он вздохнул и задавил жар второй сигареты. Потом, потерев пальцами подбородок, в раздумье ответил:

— Доктор, Вася, тоже получится, и хороший доктор — участливая она, добрая. Да в рукавице моей брезентовой не хватит на доктора, а на медсестру — вытяну.

— Но сейчас же, Коля, по ЕГЭ можно поступить и бесплатно.

Он опять вздохнул, привстал с калеченого стула, придержав его, и посмотрел, где внучка. Не увидел среди играющих в «ручеек» выпускников и родителей и собрался идти искать.

— Не переживай, никуда она не денется, — успокоил я его.

— Оно­то так, — согласился Николай, — да волнительно на душе. А насчет этого американского «ГЕ­ГЕ» я так, Вась, думаю: не верится мне, что для таких, как мой Галчонок, оно в институте или в чем другом без денег засчитается. И хоть закончила она школу хорошо, а рубчик найдут за что содрать. Время сейчас такое: у мента, судьи и попа сдачи нет, сам знаешь.

— Знаю, но не всех ты назвал, — говорю я. — Список этот длинный, и все они осы, живущие за счет пчел. Но с ними все ясно. А родители не могут помочь, чтоб на доктора «вытянуть»?

— У них обоих уже новые семьи, да и просить не хочу. Хоть бы выпускное платье прислали — так никто, ни мать, ни отец. Не понимаю я их. Хорошо, хоть свадебное платье матери осталось, так кума его подшила — в самый раз получилось. А ты говоришь про помощь. Не понимаю я их, родителей таких, — повторил он и замолчал, думая о чем­то. Потом хлопнул себя ладонью по колену, сказал громко «эх!» и встал со стула. — Ладно, Вась, пойду я. Дежурь.

И пошел, сутулясь, держа в руке внучкины бумаги. Старенькая джинсовая рубаха, чистая и выглаженная, обвисла на плечах. На выходе со школьного двора он поднялся на высокие ступеньки столовой, увидел внучку, заулыбался и помахал ей. После этого я не заметил, куда делся Николай.

Начало вечереть. Всплески огненной зари окрасили облака, и выпускники пускали в небо гелиевые шары с написанными на них фамилиями — на счастье, и они неслись вверх с неимоверной скоростью и исчезали из виду, уносимые дыханием весны. И в этот момент я снова увидел Николая. Он стоял рядом с внучкой, и девочка привязывала к нитке розового шарика что­то, а когда шарик одиноко взмыл, то «что­то» оказалось вертящимся листом бумаги, и я только смог прочесть на нем три заглавные буквы ПОХ...

 

Последний рубль

Посвящается Александру Васильевичу Яцуну

Мне было двенадцать лет, когда мать надумала проведать нашу родню в украинском Полесье и решила взять меня с собой. На родине у нее остались две сестры и мать, да еще племянники, сыновья погибшего в войну брата Иосифа. Отправились мы летом, когда моя старшая сестра Зина пошла в отпуск и приехала домой и было на кого оставить корову и прочее хозяйство. Зина была довоенной дочерью отца, от первого брака, но выросла после войны у нас, нянчила меня и скучала по нашей семье. Отца и мачеху, мою мать, она любила. Жила Зина после окончания ветеринарного техникума в Донбассе и работала на ферме. Была она доброй и задумчивой девушкой. Зину родители и я тоже любили.

Мы ехали с матерью на север Украины, туда, где через много лет рванет Чернобыль и село, где я родился, окажется в гибельной зоне. Ехали загруженные харчами. «В голодный край йидымо», — говорила мать. Месяц она собирала сливочное масло, перетапливала его и заливала в глечики. И глечиков оказалось в чемодане несколько да торба муки. В фанерном ящике, сколоченном отцом, везли сало и в бутылках подсолнечное масло — олию. На большую поклажу у матери рук не хватило. Я тащил узел с легкими подарками — платков, тканей каких­то мать наложила — да еду на дорогу.

Доехали мы до нужной станции в еврейском местечке благополучно, если не считать, что от увиденного в дороге у меня чуть не вылезли глаза и от впечатлений кружилась голова. А мать просветлела лицом, помолодела и стала красивей. Она вообще была неплоха собой: с черными волнистыми волосами, миловидная, полненькая. Мужикам нравилась, отчего отец до психов ревновал. Мать оставила меня с вещами у вокзала, а сама побежала искать еврея с подводой (это был еврейский промысел), чтоб добраться в село. Было раннее утро, и с высоких сосен, под которыми я стоял, на меня падали капли росы. Они прижигали мне плечи и спину холодом, но отойти от вещей я боялся — сопрут, хотя никого поблизости не было. Вскоре забухали по камням колеса, и из­за здания вокзала показалась мухортая кобылка, тащившая непонятную для меня подводу: бока были не из сплошных досок, как на Кубани, а плетенные из толстых лозин. В этой кошелке на колесах сидели рыжий до красноты возница в жилетке и мать. Погрузились и поехали.

Дорога в село тянулась лесом и была сплошь из желтоватого песка. И, судя по следам колес, машины по ней не ездили. Со всех сторон нас окружали высоченные сосны, их корни буграми торчали из песка, и на них нашу кошелку кидало из стороны в сторону. Кобылка фыркала и напрягалась так, что аж кожа на ногах дрожала. Бежать или хотя бы разогнаться ей по такой дороге было немыслимо.

— Важко коняке, треба б грошей за довоз добавить, хозяйка, — сказал матери возница.

— Дам, як догаварювалысь, — ответила мать.

— Ох, важко, важко коняке, можэ прыстать ны довызэ, — продолжил свое возница.

Мать молчала.

— Ох, важко ж, важко...

Мать спрыгнула с подводы и пошла по тропе рядом с дорогой.

— А так лэгшэ?

Возница смолчал.

— Вызы. Получишь, як догаварювалысь. Знаю я вашу рыжу породу, служила до войны у одних богатих в Киёви. Золото лыжало в шкафу, а плакалы, шо на хлиб ныма. А як нимыць граныцю пырыйшов, так утыклы аж в Сибирь. Тьфу...

— Та то ж богати, хозяйка, а я бидный. С конячкы кормлюсь. Добавь, хозяйка, а? Ты ж из щидрого краю, с Кубани.

— Ладно, дам тоби ще олии на слезы, — ответила мать.

Возница довольно причмокнул, что­то по­еврейски сказал мухортой, и она, ковыляя задом, шустрее потащила кошелку.

— Сидайтэ, хозяйка, — позвал возница мать.

— Тэпэр ны хочу, пробижусь по ридной зымли, — и мать сняла черевики, кинула их мне и пошла босиком.

Так мы к обеду и добрались до села, не встретив по пути ни одной подводы.

Село мое родное, из которого меня увезли младенцем, оказалось разбросанным, деревянные хаты стояли под соснами там и сям, и почвой был тот же песок, что я видел в лесу. Огороды у хат были большущие, еще больше наших кубанских, и росла на них картошка. Местами она уже зацветала. Кое­где полосками зеленело жито. Мать глядела на село и вытирала концами платка слезы.

Остановились мы в хате, где жили моя бабка Палажка, тетка Федора — моя крестная, и ее сын Колька, босяк на пару лет старше меня. Тетка Федора болела и лежала под рядном на широкой лавке. Ее знобило. В войну тетка была связной партизанского отряда (эти места считались партизанским краем), и на выходе из леса ее сильно побили полицаи, отчего временами на тетку нападала лихоманка. Что это была за болезнь, я не знаю до сих пор, но так говорила бабка. Знаю только, что тетку кидало то в жар, то в холод, и была она такая худющая, что я боялся к ней подойти, когда она меня звала.

Вечером в просторной бабкиной хате, где посреди единственной, но большой комнаты стояли русская печь и стол, а по краям и у стола лавки, собралась родня. Поставили на стол ведерный чугун вареной картошки, наше сало, наше подсолнечное масло, житний хлеб и сулею самогона. Выпили, разговорились, стали рассказывать, как живут: колхоз бедный, ничего не платит, работают за трудодни, а по ним в конце года получают пуда по три жита да картошки. А она ничего не стоит, ее и свою, с огорода, продать негде, потому картошкой кормят скотину и гонят из нее водку. Водку сбывают в местечке евреям, но те сильно дурят. Оттого живут люди бедно. А как там на Кубани? Мать рассказывала, все восхищенно цокали языками, выходило, что мы на хуторе живем чуть ли не в раю и надо будет родне перебираться к нам.

Разошлись поздно. Спать нас положили с Колькой на соседних лавках голова к голове, и мы, утомленные впечатлениями, уснули, а мать еще долго за печкой шепталась с бабкой и теткой, а утром, когда я проснулся, в хате уже никого, кроме больной тетки, не было.

— А дэ мамка? — спросил я.

— Побигла на кладовище могилки диток провидать — Вани и Зои, шо грыбамы потравылысь, — ответила тетка. — Потим до родни збыралась. А ты погуляй с Колю. (Почему­то тетка всегда, даже взрослого, его так называла: не Коля, а Колю.)

Брат где­то бегал, а потом явился и позвал меня на озера купаться. Кто б отказался! Я схватил из чугуна по его примеру пару вчерашних картошек, щепоть соли и с ватагой таких же босоногих побежал в лес. Но озер там не увидел. Были какие­то большие ямы меж сосен, заполненные прозрачной водой, в глубине ледяной. Пацаны ныряли в них и выскакивали как пробки, вереща на весь лес. Потом долго стучали зубами на солнце, согреваясь. Так и брат нырнул и вылетел из воды. Но я ж с Кубани! Нырнул и попал в ледяной холод. Но не выскочил, а пронырнул до другого края озерка, а потом проплыл назад.

В верхнем слое вода была теплой. И походил потом по бережку, похлопывая себя по животу. Зубы сжал. А к вечеру от купания у меня начался жар.

Всю ночь я горел и бредил. Передо мной кружились в хороводе сосны, рыжий возница скакал на своей кобыле по золотой пшенице, тянула ко мне руки мать, и всю ночь у моего изголовья просидела бабушка и студила мокрым рушником мой пылающий лоб. Мать где­то осталась ночевать у родни, побоялась в темноте идти через лес. А утром видения мои кончились, но я по­прежнему горел и слышал, как больная тетка добрела до меня, хватаясь за стол и лавки, потрогала мой лоб и произнесла:

— Боронь, Боже, боронь, Боже, Стыпанка.

А потом сказала брату:

— Колю, там за божныцэю в хусточки останний рубэль (последний, значит), визьмы ёго и сбигай в сусидне сэло в аптеку, купы Стыпанку аспирина, бо мы ёго можымо ны збырыгты.

— Так туда ж далэко, — ответил брат.

— Попросы веломашину у головы колгоспу.

— Може, у поштаря?

— Поштарь ны дасть, ёму пошту розвозыть.

Председатель колхоза дал свой велосипед, и брат привез лекарство. А к вечеру после аспирина жар стал спадать, пришла от родни мать, обцеловала меня, и я ей сказал, за что купил Колька лекарство.

А через пару дней на станцию в местечко нас отвозила на колхозной подводе поднявшаяся после лихоманки тетка Федора, а правил худым коником Колька. Тетка сидела на соломе в фуфайке и платке и говорила с матерью, что будут и они перебираться на Кубань, раз у нас есть «хлиб и до хлиба». Что они потом и сделали. А я смотрел на величественные сосны, на прямые, как стрелы, солнечные лучи, пронизывающие их вершины, слушал хруст песка под обитыми железом колесами, глядел на причудливые извивы корней, и весь мир казался мне добрым и прекрасным, каким он может казаться человеку в двенадцать лет.

А дома, на хуторе, мать обо всем рассказала отцу: сказала, что проведа­ла могилку старшеньких и дала денег родне, чтобы деткам поставили «камь­янэ надгробье», поведала и о моей простуде. А я добавил про «останний рубэль».

— Та грошей Федоре я трохи дала, — сказала мать.

— Нычёго, — сказал ей отец. — Получу в совхози, пошлешь ще, раз там така биднота. Мы ны вмрэм.

Деньги, конечно, мать послала. А я сколько живу на свете, столько и вижу перед глазами тот последний, затертый бумажный рубль, хранящийся на крайний случай в платочке за ликом Господним, который спас мне жизнь.

 

Моя «крестная» Светка

Светка — моя партийная «крестная». Когда я говорю так, она усмехается и добавляет: «Несостоявшаяся». Этим она напоминает, что в партию я так и не вступил. Имеется в виду, конечно, КПСС — Компартия Советского Союза, страны, откуда мы все родом, а также то, что Светке мое невступление стоило неприятностей от партийного начальства и чуть не стоило руководящей должности. Хотя про свою должность, заведующей колхозным детсадом, Светка говорит определенно: «Была главной подтиралкой поп детей колхозников». Но она скромничает — была она главной колхозной мамкой, чужих детей любила как своих, из­за чего не вышла замуж и не родила.

Теперь постарела и бредет­спотыкается с двумя большими сумками с базара моя «крестная»... Сумки у нее в руках по привычке: всю жизнь таскала в них то да сё в свой садик.

— Что у тебя в них теперь, Светочка? — недоумеваю я. — Ты ж пенсионерка.

— А ну тебя, — бурчит она. — Мог бы и не заметить. Накупила всякой всячины баба, до подруги зайду, племянницу проведаю. Не с пустыми ж руками идти.

— Тяжело ж.

— Я привычная. Чего эти рученьки за жизнь только не переделали: и свеклу пололи каждый год по несколько гектаров в колхозе, и сено скирдовали, и на огороде трудились, а... И это помимо основной работы.

— Знаю. Давай хоть подвезу, «крестная», — предлагаю.

— Не, я пешком добегу. А то машина может не завестись, поломаться. Пешком надежнее.

— Ты ж как моя покойная теща: «Вроде так быстро бигла, так быстро, а ны куда й ны прыбигла».

Не ответила, «побежала», семеня.

Ну так я ж про партию... Был я тогда в колхозе после университета редактором многотиражки. Сам все делал: снимал, писал, макетировал — и газета людям нравилась. И стал парторг на меня «давить»: подавай заявление в кандидаты КПСС да подавай. Терпел я, терпел и сдался — написал: «Прошу принять меня... так как я, являясь редактором газеты — партийного органа, беспартийный». А написать надо было: «...хочу быть в передовых рядах строителей коммунизма». Так все писали. Не смог я, чувст­вительный к слову, написать про коммунизм, эту сказочную жар­птицу. Светка, будучи в партии и помня нашу комсомольскую юность, дала мне рекомендацию. И вот правление колхоза совместно с парткомом. Шестьдесят человек в зале. Поднимаются на трибуну соискатели «передовых рядов» — механизаторы, свинарки, доярки, все без сучка и задоринки катят в коммунизм под возгласы зала:

— Да знаем мы его!

— Да она из многодетной семьи, родители всю жизнь в колхозе!

И тут мое заявление. Секретарь, худенький, прокуренный и пропитой чуваш, читает. Председатель отрывает глаза от бумаг и требует:

— А ну, еще раз прочитай!

И я вижу, как наливается кровью его лицо.

— Товарищи, так он в партию идет ради карьеры! — уже стоя, выкрикивает председатель. — Ты почему не хочешь быть передовым строителем коммунизма?

Зал затих. Тут уж по закону: «Колы гавка здорова собака, мали мовчать».

— Ответь людям, почему не хочешь коммунизм строить! — настаивает председатель.

По натуре он напорист, нагл, беспрекословен. Что ответишь? В общем, довел меня до слез на той трибуне — вроде не плачу, а слезы текут. А потом, набычась, спрашивает секретаря:

— Кто его рекомендовал?

И я вижу с высоты трибуны, как моя рекомендантка, колхозная мамка, с перепугу сползает с кресла на пол. И мне ее, безвинную, так жаль стало, что я набрал побольше воздуха и в возникшей паузе выдал, проведя рукой по первому ряду, где сидела колхозная «яешня» — все деляги вместе с председателем:

— Так это что, здесь сидят все передовые строители коммунизма?

Зал грохнул смехом.

— Вон! Вон из колхоза! — закричал председатель, чуть не брызнув кровью пунцового лица.

И меня выгнали без отработки, несмотря на то, что перед собранием «моя» многотиражка заняла призовое место в соревновании таких же газет. Так Светка не стала моей партийной крестной. Но зато стала преданным читателем моих новелл и рассказов. И как­то прошлой осенью иду по рынку, гляжу — стоит Светка возле хлебного ларечка со своими неподъемными сумками. В ларечке ее подруга работает. И я попался на глаза Светке.

— Иди сюда! — кричит она.

Подхожу — о! — навеселе моя «крестная», да в наряде праздничном и с прической.

— Вчера был юбилей, отмечали. До сих пор от шампанского у бабы голова кружится, — докладывает она, смеясь. — У меня от него всегда голова кружится и «спивать» хочется! Книжки твои еще есть?

Она знает, что в торговлю я их не сдаю и реализую сам.

— Пока есть, — отвечаю.

— Неси, я куплю, подруге подарю. — И она показывает на ларек. — Пока у меня деньги есть. Я люблю твои книжки, пусть подруга почитает­порадуется.

Я засмущался, сходил к машине, принес. Пока ходил, она еще вспомнила про друзей, которым тоже надо подарить, — неси, потом про свою старую тетку — она любит читать, и ей как лекарство от старости — опять сходил.

— Только не обижайся, что сгоняла тебя лишний раз. Прости. Ну, пьяна баба!

Ах, душа моя Светка, Светлана Кирилловна, «крестная» моя, были бы все такими читателями, как ты! И хоть немножко — людьми такими. Ведь ты опять напихала в свои сумки всякой всячины, да еще мои книжки наверх, и «побежишь» по станице проведать друзей да родственников. Ну не с пустыми ж руками идти, в самом деле!

 

Грех

Господи, как гадко на душе! Как плохо! Решил я отправить «в люди» двух почти взрослых котят. Их четверо таких, уже умеющих мышей ловить, но поймать и посадить в мешок смог только двоих. При этом получил на ладони рану. Довез их мопедом до хорошего места в станице, где столовая и кругом частные дома, и под вишней выпустил из мешка. Поглядел, вроде людей вблизи нет — неудобно ж, и ошибся. Из­за соседних деревьев нежданно появилась молодая пара. Он длинноволосый, с бородкой, она в газовом шарфике на голове — не иначе молельные, из церкви шли. С утра там колотили в обрезанный кислородный баллон, он служит колоколом. Праздник, по­видимому, какой­то. И ког­да мои котята, выпав из мешка, озирались, куда бежать, женщина крик­нула:

— Что ж вы делаете, это же грех! Они сейчас побегут через дорогу и попадут под машину.

Я опешил. Сердце заныло, и в груди запекло. А котята от крика в одну секунду переметнулись через дорогу и скрылись в траве. Я обескураженно стоял с пустым мешком в руках, чувство вины и немолодой возраст не дали мне сразу удрать с места преступления, и я, с трудом совладав с собой, спросил:

— А что прикажете с ними делать? Они уже почти взрослые, им пора «в люди», обретать хозяев. Дома и так две старые кошки и кот. Что с выводком делать?

— Надо было топить маленькими. Мы вот топим и не развозим по чужим дворам, — сказала женщина.

— Получается, что вырастить и выпустить на волю — грех, а утопить — не грех?

— Меньший грех, потому что они тогда слепые! — убежденно заявила женщина.

Мужчина ничего не сказал, он только стоял, поджав губы, и глядел на меня исподлобья.

И пара, обдав меня праведными словами, как ведром воды, исчезла за деревьями, незаметно, как и появилась. Будто стерли ее с рисунка. А я остался с чувством греха, которое меня не покинуло. И долго было такое ощущение, будто протянули меня лицом через что­то вонючее и грязное. И отмыться невозможно.

 

Крыша не поднимается!

Сашку Хоромца разбил радикулит. Сашка мужик крепкий, бывший мент, ничем не болел, да и возраст, пятьдесят лет для мужика, ерундовый. «Страну ментозаврию» Сашка покинул еще до того, как ее переименовали в «полисмению», нервы ему никто не трепал, а жить можно даже на обычную, не то что на ментовскую пенсию. Рыбалка, охота, еще кое­что из мужских занятий, да при хорошей жене — счастье! В общем, все отлично было у Сашки. А тут был на охоте, бродил по старым садам, собака погнала зайца, Сашка следом и в траве ступил в канаву. Упал, больно ударился грудью о невидимый пенек, ружье выстрелило. Попытался встать — никак. Ощущение было такое, что спина уехала в сторону. И боль зверская, будто заряд дроби улетел не в белый свет, а попал в поясницу.

— Мать моя женщина! — простонал Сашка и сам себя спросил: — И чё теперь?

Кое­как встал на четвереньки, опираясь на ружье, и так, буквой «зю», доплелся до машины, вполз на сиденье и позвал собаку. Собака запрыгнула на привычное место, сиденье справа, и жалостливо поглядела на Сашку.

— Жалеешь, Бандит? Это твой заяц подстрелил хозяина. Ох, мать моя...

И они поехали. Пока выбирались с поля на трассу, старенькую «десятку» трепало, и кто­то злой и ненасытный рвал зубами поясницу, стрелял Сашке в ногу, тянул крючьями всю спину. Сашка стонал и матерился. За всю жизнь он не знал страшнее боли. Бандит вытянул морду и подвывал.

— Заглохни, а то навоешь беду! Друг называется, — ругнулся Сашка на собаку.

Жена была дома, убиралась в комнатах и удивилась, что муж у ворот сигналит. Обычно ворота открывал сам. Вышла.

— Чего гудишь?

— О­открывай, мочи нету! — проскрипел зубами Сашка. — И помоги.

— Тю на тебя! — удивилась жена, приученная за жизнь к Сашкиным шуткам.

Но ворота открыла, собаку привязала, а когда помогала мужу выбраться из машины, поняла, что ему не до шуток.

— Ой, мать, подшиб меня подлючный радикулит. Боль — хоть самому застрелись, — простонал Сашка. — Ты, мать, спрячь ружье подальше.

— А чем же будешь стреляться? — спросила Люда, таща мужа в дом.

— Та хоть пальцем.

— Тогда не помрешь. Сейчас я куму позвоню.

Кум Сашки — терапевт, жил и работал в соседнем районе — объяснил, что лечение радикулита — постельный режим, сухое тепло, можно в аптеке купить растирку, а завтра на прием к своему доктору. Люда передала разговор мужу.

— Вот зараза с кумом — объяснил! А как мне в туалет сходить, не сказал? — осерчал на кума Сашка.

— Сказал, кто хочет застрелиться, тот может и в штаны наделать, — по­смеялась Люда.

— Так я ж пальцем, мать, ты чё! Ох, Господи, закрой уши... — Сашка надумал повернуться на диване, но разразился матом. — Ой, мать, там от детей горшка не осталось?

— Не осталось. Тридцать лет, как твои дети выросли, а ты про горшок вспомнил. И не матерись, не погань дом, я убиралась. Счас сбегаю в аптеку.

— Беги, а я без тебя хоть выговорюсь, душу отведу. Ох, мать моя...

Растирка не помогла. По­прежнему в пояснице сильно болело, а при малейшем движении стреляло. И так до утра. Спал или не спал ночью, Сашка не понял. Утром даже побриться сил не было. Люда уже не реагировала на словесные загибы мужа и, кривобокого, небритого и измученного, привела его в станичную поликлинику. В дверях Сашка столкнулся со старым товарищем. Тот прижимал ваткой вену после укола и пошутил:

— Вползайте, ваша небритая светлость.

— Ой, не кажи, Леша, согнул, гад, только вползать, — ответил Сашка, одними губами обозвав болячку.

Перед кабинетом доктора Славина, с которым Сашка иногда встречался на охоте или рыбалке, сидела одна подслеповатая старушка, потому Сашка попросил:

— Мать, не обижайся, я заползу, а то терплячка кончилась.

Старушка махнула рукой и ничего не сказала.

Немолодой, худой, с большими залысинами доктор что­то писал и, не отрываясь от бумаги, чуть глянув на Сашку, спросил:

— Что, прострелило охотника?

— В букву «зю» поставило, Семеныч. За зайцем, дурак, побежал. Болит, мать ее...

— А как болит: сильно, не очень сильно или слабо? Мне это нужно для диагноза.

— Не так, не так и не так, — ответила за Сашку Люда, которая его под­держивала.

— А как? — переспросил доктор, явно заинтересовавшись таким ответом.

— Болит так, что аж крыша на доме поднимается от мата!

— О! Вот это я понимаю, как болит! — ответил доктор, отодвигая бумаги. — Будете дома лечиться или отправитесь в районную больницу?

— Лучше дома, Семеныч, — попросил Сашка.

— Тогда приляжем на кушетку.

Вдвоем с Людой они кое­как Сашку уложили, доктор прощупал поясницу, сделал с медсестрой блокаду и отпустил домой, наказав жене:

— Сейчас ему станет легче, а вечером хорошо нагрейте в сковородке песка, засыпьте в рабочую рукавицу и на поясницу — сколько сможет, пусть терпит. Полотенечко подложите. Это проверенный народный способ. Можно вместо песка нагреть кирпич и завернуть в полотенце. А я вечером посмотрю на вашу крышу — поднимается или нет, — улыбнулся доктор и добавил: — И пока никаких зайцев! Только просьба: никому из медиков про народное лечение не рассказывать. Я вас должен пичкать химией.

— Чтоб быстрей передохли? — усмехнулся Сашка.

— В некотором смысле — да. Но это долго объяснять. Можно сказать проще: наше здравоохранение мы, врачи, давно называем здравозахоронением. Говорю тебе это как старому знакомому.

А утром следующего дня после лечения Сашка уже потихоньку нормально ходил, а через три дня заказал знакомой кулинарше торт в форме домика с крышей и надписью: «Доктору Славину. Крыша не поднимается!»

 

Ны спиваеця...

Полюбились вдовые, в одном хоре пели. Дома песни, радость, дни рож­дения хором своим отмечали, на огороде трудились, и все вдвоем, вдвоем и с песней. А потом размолвка вышла. Причина простая — у каждого свои дети. И он ушел. И стал зарастать огород, она ходила по нему с пус­тыми глазами, ничего не замечая.

Смотрел на нее, было жаль женщину, а как поддержать — не знал. Потому спросил неумно:

— Шось я писню твою ны чую, Оля...

— Ны спиваеця... — ответила она, а потом глянула на меня искоса, откинула прядь с глаз, распрямилась, повела грудью и запела: — Стэлыця барвинок, буду полываты, вэрныся Иванко, буду шануваты...

Женщина!

И он, будто услышав песню, вернулся. А на следующий день она бегала по огороду за мототяпкой, забыв, что ей уже шестьдесят, и сорняки разлетались во все стороны.

 

Грецкие орехи

Осенью я собираю грецкие орехи. Они начинают массово падать после первых осенних дождей, в конце сентября. Дожди эти обычно холодные и приносят на степную Кубань свежесть, которая после сухих и жарких дней всем в радость. И с этими дождями начинается орехопад. Глухие удары по крышам, стаи грачей и ворон, срывающих с деревьев свою долю и добывающих ядра где­нибудь поблизости: на столбах заборов, на элект­роопорах или просто на земле. И тянется этот ореховый жор каркающих бандитов до холодов, до декабря, когда в станице огороды уже вспаханы.

В драках птиц за орехи всегда много потерь — помните: «Ворона карк­нула... сыр выпал...» — так и с орехами. А по весне присыпанный землей или сырым листом орех треснет, даст росток, и потянутся живые ниточки жизни к солнцу, чтобы стать большим и красивым деревом. И очень ценным. Не случайно молоденький корешок грецкого ореха очень похож на корень женьшеня, а плод — на человеческий мозг.

Но после войны, в пятидесятых годах, в хуторах и станицах грецких, или, как их еще у нас называют, «греческих», деревьев я не видел. Знаю, в Крыму они росли, а в нашей степной стороне не замечались. Может, потому, что тогда не было такого количества «пернатых садовников», как теперь, — летят из посадок харчиться на свалки, и небо от них черным­черно. Может, поэтому, может, еще почему­то. Но первый раз я попробовал грецкие орехи под Новый, 1959 год. Под елкой нам, школярам, раздал серые бумажные пакеты с подарками Дед Мороз и отпустил на каникулы. В кульке оказались два яблока, маленькая пачка печенья, с десяток разных конфет и пять неизвестных мне орехов. Что это орехи, я догадался по сказке Пушкина, где белка орехи грызет и ядра в них — чистый изумруд. Ее нам читала учительница. Но белка грызла мелкие орехи, а эти были крупные, и в рот белке не пролезали!

Я вышел из школы и думал: «Как подарок донести домой? Поймают старшие пацаны — отнимут». А идти надо было пять километров по полям и посадкам, по кладке через Сухую Челбаску — так называлась наша тихая речушка, а потом за огородами до своей хаты. А там камыши, вишняки, суслоны из кукурузного будыля — самое лучшее место меня поймать. А мне не хотелось отдавать подарок Деда Мороза великовозрастным лоботрясам, сидевшим в каждом классе по два­три года. И я решил пробираться домой сам: одного не так заметят. Распихал подарок по карманам, а орехи засунул в голенища кирзовых сапожат. Но идти стало неудобно, орехи из голенищ провалились вниз. Пришлось переобуться, орехи уложить в шапку­ушанку и одеть на голову — так они ходьбе не мешали. Снега за два дня до Нового года не было, льда на речке тоже. Зато грязюка — непролазная. Лошади тащили брички с измазанными брюшинами и подвязанными хвостами. Я прыгал через колеи, шел по старой траве и сухим бурьянам, лишь бы не тащить на сапогах прилипшую грязь. Так прошел полдороги и увидел хуторских босяков Черного и Гарбуза, куривших на кладке самосад. «Эти безбатченки вытрясут все», — подумал я и прошел мимо кладки. В те годы, получив похоронки в войну, молодые вдовы рожали от кого получалось, и Бог давал почему­то одних сыновей — наверное, чтобы восполнить потери войны. Росли они без отцов, не слушались матерей, и таких пацанов называли безбатченками — без батька, значит. Учиться они не хотели, взрослели рано и сами начинали шастать к вдовушкам. Всех их ждало ФЗО, после — армия, дальше — как у кого сложится. Черный, учась в «фэзэухе», попал под поезд и потерял ногу...

Кладку я прошел и искал в камышах проход, где речушка сужалась между двух большущих кустов камыша и где была натоптана тропинка теми, кто воровал корма на ферме напротив и прыгал с куста на куст. Я видел, как это делали взрослые парни: нужно было хорошо разогнаться и прыгнуть. Портфеля у меня не было, я разогнался и... не прыгнул. Испугался. Вода тихой Челбаски между кустов, в сужении, бурлила. Струи трепали стебли водяной травы, и чувствовалась глубина. Я попробовал еще раз, и опять страх остановил меня. Я заплакал. Никого не было близко, лишь камыши, речка и я. А прыгать было надо. И я решил не смотреть страху в глаза, не глядеть на воду, разогнался и перед протокой заплющился... Прыжка не хватило, и вода меня понесла. Я закричал, хватался за корни камыша, они выскальзывали из рук, и я, наверное, кричал громко, потому что какой­то дядько в вылинявшем брезентовом плаще лег на край протоки и выловил меня за шиворот. Потом завернул в плащ и донес до самой хаты. Мне было холодно, я стучал зубами, и мать отогревала меня на коминке печки. От подарка Деда Мороза остались одни орехи под шапкой, яблоки потерялись, наверное уплыли, а конфеты с печеньем раскисли, и мать месиво выбросила. Орехи она положила в мисочку на столе.

Пришла со старшей школы сестра, потом с работы отец, я отогрелся в тепле, и за ужином семья решила попробовать диковинный подарок. Отец постучал по четырем орехам молотком, раздал всем ядра, а пятый, самый крупный, не тронул и сказал: «А цэй посадымо, може, выростэ». И никто меня не ругал за то, что я чуть не утонул, за то, что не пошел по кладке, отец только пристально посмотрел мне в глаза и сказал матери: «З нашого Стыпана шось путне получиця, карахтер е. Тилько вин, мабуть, такый, як мий батько був: чужого ны визьмэ, а свого ны отдасть».

А орехи те действительно были вкусные: какие­то жирные, приятные и пахли солнцем. Как мать сказала: «Смачни дужэ».

Всю зиму ту я болел корью, потом ветрянкой, отец носил меня, закутанного в одеяло, к бабке Грызлихе, хуторской знахарке, лечить испуг. Купание мое не прошло даром, и очухался я от болезней аж в первое тепло, в февральскую оттепель, которую на Кубани называют февральскими окнами.

А орех по весне, прикопанный и удобренный коровьим навозом, выстрелил в небо острым, как копьецо, побегом, мы его огородили, чтоб никто случайно не сломал, и лет через пять, — я уже подрос, — зацвели на нем махонькие зеленые орешата, и весь хутор пришел смотреть на наше греческое чудо. А к концу сентября толстая зеленая корка на орехах побурела, лопнула, и на землю упали такие точно орехи, какие мне, первокласснику, подарил Дед Мороз. И всю жизнь по осени, собирая ведрами грецкие орехи, я вспоминаю те пять орехов, которые чудом не уплыли по протоке с моей шапкой, того неизвестного дядька, выловившего меня за шиворот и несшего в своем плаще до хаты бегом, и тот орех, который наудачу посадил мой немолодой уже отец, и его слова про мой «карахтер». Во многом так в моей жизни и получилось, как он сказал, — слова отцов часто бывают вещими.

 

Комментарии







Сообщение (*):

Комментарии 1 - 0 из 0