День святого Владимира. Именины

Василий Иванович Аксёнов родился в 1953 году в селе Ялань Енисейского района Красноярского края. В 1982 году окончил исторический факультет Ленинградского государственного университета им. А.Жданова.
Первые публикации появились в 80-х годах. В 1990 году вышла книга «День первого снегопада» (изд-во «Советский писатель»), в 2004 году — «Солноворот» (изд-во «Амфора»).
С 1974 года живет и работает в Петербурге.

Памяти
Мунина Владимира Захаровича
,
Рыжего

 

В синем, без единого белесого мазка-потёка, высоко, глубоко, широко и заботливо, как над младенцем, над старушкой ли, что более подходит к случаю, распростертом над Яланью небе, плавно выделывая ровные круги, два матерых коршуна дежурят. Без отлучки.

Словно присягнули, — сказал бы мастер удачно подобрать, к мес­ту и ко времени, словцо Иван Захарович.

— Кому вот только, какому знамени? — кто вдруг спросил бы.

Жалутку, — ответила бы Марфа Измайловна по-простому. — Своёй утробе ненасытной.

Что уж.

Утром, до полудня, еще два-три таких же вот охотника маячили в зените, куда-то смылись — искать удачи на других палестинах — косах речных, полях, покосах, мочажинах. Тут же, поблизости. Не за границу.

Родственники, просто товарищи ли по разбою.

— Бандиты, — говорит о них Марфа Измайловна. — Настояшшые. — Не ругаясь, не ворча, так лишь, давая знать, что видит их, следит за ними. Пусть на добычу, мол, по крайней мере, тут, где всем заведует она, и не рассчитывают.

Обыденно.

— Высматривают, — вскинув голову и глянув на них вприщур из-под ладони, говорит. — Выискивают.

Конечно же — чем поживиться. Не секрет.

— Прицеливаются, — дополняет.

Око у них алчное, зоркое. И полно в деревне, во дворах да на завознях, вызывающей упитанности пернатой и иной соблазнительной живности беспечно копошится — велик выбор. Цыплята те же — любого цапай.

У Чеславлевых вон тоже. Еще желтые, не распятнались. Как костяные шары по зеленому сукну бильярдного стола в яланском клубе, по мураве за воротами катаются — будто подталкивает кто-то их незримым кием — расторопные.

И кроме Марфы Измайловны есть кому за ними приглядеть, конечно, — парунье. Внушительная — распушилась. И от хищника на их защиту броситься кому найдется — петуху. Воинственный.

— Вепирь чистый, — говорит про него Захар Иванович. — В башке, заткнутой чопиком, одна картечина да две дробины брякают, и тем там тесно. Лупоглазый.

Ну, мол.

Оно и точно. Умным никак его, индейца красноперого, не назовешь. Не выглядит. Ни спереди, ни сбоку. Ни издали, ни изблизи. Никому проходу не дает. Любого, быстро или медленно ступающего мимо, исподтишка готов стремительно атаковать и больно клюнуть. Кота, собаку, человека. Скотину рогатую не трогает. До той безразличен, словно той и вовсе нет на свете — ни коровы, ни бычка, ни нетели, — пройдут рядом, шпорой в их сторону не дрогнет.

Почему-то.

Станет иной раз под коровой, в дождь допустим, стоит под ней — как под надвратицей, под деревом ли — не чуткий.

И на свинью не нападет — та на него внимания не обращает, как на воздух. У той и кожа толстая — не повредишь, в прочном панцире еще — после купаний грязевых; как с сундуком, бревном ли, воевать с той — бесполезно. Ну, хорошо, ума хватает хоть на это — не безнадежный.

— И пусь дикует, хрен бы с ём, — говорит Иван Захарович. — Сам не плошай: он — на тебя, а ты яму пинка хорошего успей поддать, чтоб постыл-то. Главно, что долг свой исполнят. Исправно. Не тока землю топчет, но и куриц. Так бы давно уже горшком все дело кончилось. И как зовут, давно забыли бы.

Дак чё, мол, правда.

Еще кое-кто, сухо облизываясь и густо, как сварка, искря зенками, неотрывно следит за желтыми «шарами», словно большие деньги на одного из них поставил. Дымчатый, косматый кот. По кличке Вехотка. Этот — из-под куста смородины, что в палисаднике, — засадчик. Какой у него интерес, понятно. Не петух бы тут да не парунья, сыграл бы партию, шар-другой загнал бы в лузу — явно.

Сиди облизывайся, зенками сверкай — не поживишься. Для петуха ты вражина первостепенный.

Парят коршуны, не падают. С такой-то выси. Хоть и крыльями не машут — как планёры. Воздух упругий, раскаленный-то, — поэтому.

Упругий-то, конечно, упругий, но если вдуматься и представить... Притяжение все же. Не отменяли.

Да, чудес на свете много. А в Ялани уж особенно. На каждом шагу. Перед Первой мировой, рассказывают старики — сами, дескать, были очевидцами, — жалезная каска с золотым шишаком и австрийским одноглавым орлом-кокардой с противным свистом над селом средь бела дня мелькала, и та не падала. Скрылась потом, скользнув за горизонт, за ельником, на стороне закатной.

Вскоре и случилось...

Послушать только этих стариков — умора.

— Старый да малый, — говорит Марфа Измайловна, — дважды в жизни человек бывает глупым.

Ну, про малых-то — напрасно.

Глухо доносится от коршунов протяжный и тоскливый крик.

Пить просят — ожаждали.

Так хоть Марфа Измайловна, хоть Иван Захарович, да и любой в Ялани сказать может. И говорят. Привычно.

Вроде и воды внизу в избытке — и в Кеми, и в Бобровке, и в Куртюмке, в старицах, ну и — немного отклонись, на взмах крыла — в Ислени. Хоть запейся. И лужи не высохли еще после недавнего ливня. А им все «пить» да «пить» — пои их кто-то.

— Из рогатки не достанешь, — примерился Рыжий одним, зеленым, как у кота Вехотки, глазом, зажмурив другой, наполовину коричневый. — Из ружья по ним пальнуть бы, — мечтает. — Да от тятеньки потом, — как о естественном и неминуемом, — получишь пряников, — говорит Рыжий. — Жаль, зенитки нет, шарахнул бы...

Не шутит.

Хоть и не то что зенитки, пушки какой-нибудь завалящейся, пулемета-миномета никудышного, но и рогатки нет пока у Рыжего. Была. Еще позавчера. Один из его старших братьев, Виктор, отобрал у Рыжего и сжег ее тут вот, на летней кухне, в печке. Изрезал Рыжий на рогатку целую, запасную, камуру от велосипеда «ЗИФ», на котором Виктор ездит на работу в МТС, а вечером невест, жаних, по деревне катает. Отодрал старший брат младшего за ухо вдобавок, чтобы было тому неповадно и чтобы окна в яланских домах сохранными, а не выбитыми оставались да воробьев в Ялани не уменьшилось. Олег участвовал — придерживал камеру, когда Вовка, высунув и закусив язык, ножницами ленты из нее нарезал. И ему, Олегу, от Виктора досталось — получил щелбан по лбу. Ощутимый.

— С самолета бы их сбить, — говорит Рыжий.

Олег уважительно слушает да головой кивает только согласительно — гость. Да и младше друга на полтора года — значительно.

Субординасия, Иван Захарович сказал бы. И опять бы слово кстати оказалось. Несмотря на то что букву «ц» Иван Захарович не выговаривает, от буквы «с» ее не различат.

Что та, дескать, что эта — обе, мол, «сэ».

Ну что тут делать? Переучивать Ивана Захаровича поздно — ум затвердел.

По столбам, шестам и кольям вокруг рассредоточились молчаливые нынче вороны. Нахохленные. Клювы растопырены. Как прищепки.

От удушья.

Вид у них, у ворон, бестолковый. Да и у сорок — у тех тоже. Те больше прячутся — в листве берез, черемух, бузины — осторожные. Как с людьми, так и с погодой.

Пекло.

Не редкость в июле. Выпади снег сейчас, так удивило бы. И то не очень — Сибирь.

Воробьи от солнечных прямых лучей за оконные наличники и под стрехи забились — не чирикают. А то ведь нет от них спокою, вездесушших. Постоянно вокруг Марфы Измайловны стайкой порхают, чуть ей на плечи и на голову не садятся. Та им то хлебушка накрошит, то проса насыплет.

— Жидов привадила, — ворчит Иван Захарович. — Досаждают. Куриц кормить нечем, она расшэдрилась... транжирит. Есь ум у бабы, нет ли?

Вбежал в открытые ворота с улицы кобель. Соболь. Покрутился возле стола, вяло помахал вислым хвостом перед Марфой Измайловной, потыкался под столом в коленки Вовки и Олега, в пустое, помоешное, ведро мельком сунулся и покинул ограду, как в нее вбежал. Что к чему? Под навес не завернул, к Ивану Захаровичу не приблизился, в его сторону не глянул даже. Странно.

— Чумной, — проводив кобеля взглядом, сказал Иван Захарович. — Увечный.

Кратковременный конфликт с петухом у Соболя за воротами случился — слышно. Кто кого там победил — неизвестно. Оба в живых остались — ясно: Соболь вскоре залаял, может — на ворону; петух прокукарекал.

— Проснулся, — сказал Иван Захарович. — Заполошный.

— По-ранишному-то, старик, ишшо четырнадцатое число сёдни, — говорит Марфа Измайловна. — По-старинному.

— Это по-ра-анишному, — говорит Иван Захарович. — Вспомнила. Уже давно по-ранишному не живем.

— Дак это так.

— К чему тогда и поминать?

— Я это к слову.

— Она — к слову. Ишшо бы к умному, дак ладно.

— Ну, поперешная пила, — говорит Марфа Измайловна. — И ни на чем, но поперек бы. Ты ветру встречь-то тоже дуешь?

— Ага, — говорит Иван Захарович. — Так и есь. Найди такого человека, чтобы смог сказать тебе чё поперек, чё сделать. Дуешь... Дую. И встречь, и вдогонку. Землю всю исколеси на десять раз туды-обратно, не сышшешь нигде... Мне не встречался, это точно. В Ворожейке жила, поговаривали, в позапрошлом веке, при саре Горохе, схожая старуха... Тебе-то не родня?.. Мне же попалась вот, живи с ей. Как на фронте. Фронт! Сравнил. Там легше было. Там ты хошь знал, за чё страдал. А тут-то... это...

— Растрешшался. Но. Как грухаль на току, — говорит Марфа Измайловна. — Сидел бы уж, зря не болтал, не распускал бы язычишко, а то завянет — жар такой вон.

— Не завянет. За своим следи, а об моем не беспокойся, — говорит Иван Захарович. И говорит: — Умная необнаковенно.

— Кое-кого уж не глупее.

— Потолкуй с ей.

— Не толкуй.

— Ей слово проти, она — десять. Пулемет-то.

— Дож, наверно, будет... Чё-то мне плохо, — говорит Марфа Измайловна. — Да и парит. Уж обязательно.

Марфа Измайловна в ограде, на летней кухне, огороженной только от неба, от дождей и солнца легкой тесовой крышей, подпертой по углам четырьмя нетолстыми столбиками, возле сложенной из кирпича и побеленной печки хлопочет. В ситцевом цветастом фартуке, в белом платке, из-под которого выглядывает лист репейный.

От зною.

— Чтобы голову не напекло.

Канешна.

Отец Олега, Николай Павлович Истомин, живущий по соседству, друг Захара Ивановича, отца Рыжего и сына Ивана Захаровича, говорит о Марфе Измайловне: «Бела, высока, красива». Другие в Ялани говорят о ней: «Крупная женщина».

Все это правда. Ну а добавить если что, так то, что добрая, — и мало кто не согласится с этим.

Слывет.

— Ей чё-то, видите ли, плохо... Когда-то было будто хорошо. Извеку. Всё тока стонет. Саму кувалдой не убьешь. Трактором не свалишь.

Иван Захарович сидит на объемной, метра два в обхвате, не облупившейся от коры листвяжной чурке, в тенечке. Ремонтирует сломанные литовки и грабли. Повесит их после на слегу тут же, под навесом, чтобы не размокали от дождей и на солнце не рассыхались. Нынче еще понадобятся, следующего ли уже сезона ждать будут.

Про Ивана Захаровича Николай Павлович Истомин, как о покойнике, ничего не говорит. А другие в Ялани говорят о нем: «Раньше, по молодости, буйный был, шабутной, теперь маленько успокоился, угомонился».

Дак и пора бы.

Натерпелась, — говорят о Марфе Измайловне, намекая на такого, шабутного, мужа.

Как-то прожили.

Вовка, самый младший внук Ивана Захаровича и Марфы Измайловны, в новой синей в белую полоску рубахе и вылинявших от частых стирок когда-то черных сатиновых шароварах, и Олег, одетый точно так же, расположились смирно за столом, что стоит на мураве рядом с летней кухней. Вовка, он же Рыжий. Потому что рыжий от природы. Еще и Чеса. Потому что Чеславлев. Но так его, Чесой, редко называют друзья и товарищи. Отец Олега, Николай Павлович, говорит о Рыжем: «Красный, как собака». Все, что красное, у Николая Павловича, красное, как собака. Олег, он же Черный. Потому что смуглый и загорает еще как голенишше. Еще и Истома. Потому что Истомин. Вредные на язык односельчане дразнят его Цыганенком, а уж совсем отвязанные — Чернопопым. Ну, хоть как называй, в печку только не суй — так говорится. Олегу от этого ни жарко и ни холодно, знает, что — русский, и зимой чуть и отбеливается.

Сидят они, Олег и Вовка, рядком на деревянной скамейке, застеленной ярким самотканым половиком, дорожкой, болтая ногами, обутыми в одинаковые и равно изношенные сандали. Ждут, когда бабушка Рыжего, Марфа Измайловна, достряпает оладьи из пшанишной муки и поставит их на стол, на котором уже стоит крынка с томленным в русской печи молоком и тарелка с выкачанным на днях медом с шишкарника и желтого цветка.

— Дак он, шельмец, когда, какова, баба, дни рождення?

— Двадцать второго. В ночь. В первом часу. А именины, день ангела, тока сёдни. Двадцать восьмого.

— Ох, елки-палки, время-то бежит. Как от кого-то... Вчерась как будто тока вылупился, какушонок.

— Какушонок-то пошто? Нормальный... Владимир. Святой.

— Он же в честь Ленина!

— Какого Ленина... Опомнись. Ленин же не святой, а красный депутат. Ишшо и главный. Мы же яво, месячного, с матерью твоёй возили в город, там крестили. У Лукерьи.

— Делать вам больше было неча... Нашли кого возить. «Они возили»... Гамно такое — и возить. Лукерье тоже делать было неча.

Недалеко от Ивана Захаровича, в вырытой ею в сухой земле лежанке-яме, распласталась грузная свинья, от земли почти не отличимая. Ресницы белые лишь выделяются. Глаза закрыты. Рябая курица, то запрыгивая на свинью, то соскакивая с нее, клюет на ней мух. Свинья ее не прогоняет. Свободным ухом помахивает, хвостом крученым пошевеливает. От удовольствия, наверное. Чтобы от горя — не похоже.

Мечутся по ограде слепни, слепцы по-ялански, и пауты — оводы. Залетают и под навес, свинье и Ивану Захаровичу докучают. Мошки и комаров пока нет — жарко, для них не климат, в траве спасаются, дожидаясь вечерней прохлады.

— Сарь, ли чё ли? — спрашивает Иван Захарович, не отрываясь глазами от заделья. — Владимир твой?

— Бытто не знашь.

— Знал бы, не спрашивал.

— Мой — мнук, а этот — князь, — отвечает Марфа Захаровна. — Великий.

— Одна язва: что сарь, что князь, великий, не великий... угнетатели.

— Красно Солнышко. И он как солнце красное родился, Вовка-то.

— Ага. Как солнце... Сказал бы я, как чё, да уж не стану — свинья проснется.

Сердитый со вчерашнего дня Иван Захарович, не в духе. И есть с чего, ну, то есть было. Молчал все, мрачным, как власяница, пребывал. Заговорил недавно, с час, может, назад. Оттаял, сдобрился.

Глянул мельком на свинью и говорит Иван Захарович:

— От идь.

Что означает это «вот ведь», что-то значительное, это ясно.

— А сколь яму, огрызку морковному, исполнилось-то нонче? — спрашивает дед Иван.

— Десять, — отвечает бабушка Марфа. — В третий класс отправится... опять.

— Я бы и близь не допускал яво до школы.

— Во втором два года проучился. Отличник.

— К тридцати годам закончит семилетку.

Внук молчит, на слова деда внешне не реагирует, тайком деду кукишку не ставит, язык ему не показывает, а дед к нему и не обращается.

Вчера утром, пока Иван Захарович торчал с нечаянной и злобной нуждой в уборной, Вовка отрезал с перемета, приготовленного дедом на налима, все крючки. И отдал их Соболеву Леньке, шестикласснику, в обмен на бутылку газировки и пачку сигарет «Звездочка». Иван Захарович, чё-то вдруг, как на притчу, вспомнив, сунулся на полати, снасть проверить, и обнаружил утрату. Терпеливо дождался, когда Вовка в сопровождении Олега забежал домой горло пересохшее промочить — попить холодненького квасу.

— Вовка, — хитро, коварно, как ни в чем и не бывало, увлеченно набивая при этом трубку махоркой, говорит дед Иван, тут же вот, на чурке, и сидевший, — вынеси-ка мне газету из избы, или гумагу ли какую, лист из книжки — чё подвернется. В бродни, чтобы скорей просохли, запихать, то отопрели. Разуваться — баушка там твоя полы намыла — неохота. А в обутке — наслендю.

И никогда, сроду, об этом не заботился — мыто, не мыто, прибрано, не прибрано, голый пол, настелены ли коврики-дорожки, в том, во что обут, через все комнаты пропрется, грязи пуд наташшыт за собой и не поморшытса.

Вовка, ушлый-ушлый, но и тут подвоха не почувствовал. И то, что дед в кои-то веки обратился к нему, назвав по имени, а не другим каким ругательным прозвишшем, запас которых — чего бы доброго, как сказала бы Марфа Измайловна, — в памяти его неисчерпаем, Вовку не насторожило.

Попив вдоволь квасу и угостив им друга, принес он деду газету.

— Читаная? — спрашивает Иван Захарович.

— А я почем знаю, — отвечает Вовка, подавая ему газету.

— А, не важно, — говорит Иван Захарович. — Придет другая — прочитают. Я-то, как ты, их тоже не просматриваю: пустое.

Отложив рядом с собой на чурку трубку и кисет, сметя неторопно с казацких, слободных, штанов с вылинявшими, когда-то оранжевыми, лампасами махорочные крошки, сцапал Иван Захарович неожиданно и ловко мнука за запястье, тут же перехватил за шиворот рубахи расторопно. Поднялся с чурки, встал во весь рост. Довольно покряхтывает — добыл. Нагнув, зажал съежившегося Вовку, словно молодого барашка, между ног и, освободив руки, начал расстегивать на себе ремень, чтобы с его врачебной помощью проучить на всю жизь и отвадить навсегда от воровства — неисправимого! — каторжника.

— Куды крючки, колодник, подевал?

Вовка, вьюном извиваясь, вывернулся и, уловчившись, укусил деда за ляжку. Тот, тяжко охнув, готовый уже к применению ремень из рук выпустил и, в коленях подломившись, ноги разжал.

Вовка и был таков. За воротами уже вместе с Олегом. И тому в ограде оставаться стало незачем. По делам неотложным подальше от дома направились. Дед за ворота — поглядеть на них — не вышел.

Так дело обстояло.

А теперь...

Поднявшись с чурки, повесил Иван Захарович на два вбитых в слегу крюка отремонтированные грабли. Красную резиновую грелку из-за поленницы достал и, сев снова на чурку, прижал грелку к щеке. На жену, состроив скорбное лицо, смотрит. Та своим занята и на него внимания не обращает.

— Ох, ох, — громко завздыхал Иван Захарович.

Результата никакого.

— Ох! Ох!.. Ох! Ох!

— Чё квохчешь? — спрашивает, шлепая на сковородку из ложки тестом, Марфа Измайловна, наконец-то услышав.

— Я не курица, чтобы квохтать...

— Ну, чё разохался тогда?

— Зуб разболелся, — говорит Иван Захарович. — Разохался... А ей хошь чё, хошь тут помри. Вот бессердешная-то где... не знаю прямо.

— У тебя же нет ни одного, чему там разболеться?

— Корень, баба, корень, будь он неладен.

— Корень?

— Шкворень... вот глушня-то.

Марфа Измайловна и не подозревает, но Вовка и Олег знают, что в грелке у Ивана Захаровича бражка чарёмуховая. Вовка хоть и очень сердит на деда, но не выдает его пока — на более подходящий момент приберегает разоблачение.

— С Германской. С Первой, с той ишшо. Нет-нет, зараза, и заноет. В десну-то шилом бытто вдруг затычет, наскрозь, подлюга, прошибат, до мозгу, даже и скрозь тот, — говорит Иван Захарович, скривившись вовсе, сморщившись, как старый гриб, для убедительности. И говорит: — Но. Так. Как-то раз куды-то, а куды, таперича и не припомню, к реке какой-то, всей нашей сотней пеше направлямся, а австрияк уж тут как тут, и началось...

Что началось, не договаривает. Но Вовка и Олег слышали не раз уже, знают:

Победоносное сраженне.

Отхлебывает Иван Захарович, отвинтив крышку-затычку, из грелки бражки. Не впервые — капли не пролив — приноровился. Завинтил пробку, положил грелку на землю около себя, далеко ее не убирая, — еще понадобится. Лицо расправилось. Будто зуб-корень разом перестал болеть.

Вынул Иван Захарович из нагрудного кармана пеньжака двубортного трубку, прикурил ее — зацавкал.

— Черту рыжему, — говорит, глядя в небо поверх надвратицы голубыми — такого цвета голубого нет в природе, приблизительно, — слегка затуманенными от бражки глазами, — ишшо и день какой-то андела какова-то. Удумали. Яво бы выпороть, швырчка, как следует — весь праздник. Окусил, пес зубастый. За сухожилие. Как не перегрыз. Обезножил бы совсем. Пока-то, слава богу, тока храмлю. И то беда не малая, канешна. Быть бы с такой поры мне инвалидом, иждивенцем... Нестерпимо. Обошлось. Не отравился ишшо как-то — слюна-то ядовитая у этого шшанка, ничуть не сумлеваюсь... шибчей, чем у гадюки... Может, уже и отравляюсь постепенно — нутро, как в пламени, горит... уже обуглилось, поди, все, обгорело. Ох, горе, горе, вот идь дожил.

Отвел взгляд от неба, на Марфу Измайловну теперь рассеянно глядит, будто — задумавшись — в окошко. Трубку посасывая, продолжает:

— У нас намечена маневра, приказ из штаба, польцо, десятин в пять-шесь, пересекам неспешно, слева нас колок — прикрыват. А оне справа тут как тут, вояки эти, австрияки... ух, жутко — строем... и молчат, как мертвецы. А мы: ура, ура! — и оттеснили... Не без потерь, канешна. Были.

С минуту помолчал и в заключение:

— Кхе!.. Ну дык.

— У Владимира Красно Солнышко было пять жен, — говорит Марфа Измайловна, накалывая и снимая вилкой со сковороды готовые оладьи, складывая их в большую деревянную миску. — Когда он жил ишшо, как бусурманин.

— Дак чё-то мало. Красно Солнышко. А не Луна?.. Пять. Маловато. Был бы я сарём, — говорит Иван Захарович, — или, как там яво, великим этим князем, у меня бы было десять. Не мене.

— Ага, с одной со мной не можешь справиться, уладить.

— Чё мелочиться... А самой младшей лет шашнадцать, в самом-то прыску, не зачерсвевшая... Уладить. Ну не таких бы идь набрал — покладистых. Вобше-то да... Одной хватило за глаза и выше крыши. Эту бы как вот дотерпеть, греха бы в старосте-то не наделать.

— Терпеливец.

— Да, терпеливец. И ишшо какой, — говорит Иван Захарович. — Медали — слабо, орден заслужил.

— Шашнадцать лет. Уж не смешил бы, — говорит Марфа Измайловна. — Слюнявь вон трубку и утешься.

— Я идь к примеру. С тобой, баба, как с подраненной вороной разговаривать. Горазда гыркать по любому поводу. Глазишши патюковские свои вытарашшит и закаркат! Тьпу ты.

— А кто велит? Не разговаривай.

— Дак вынуждашь. И мертвого заставишь...

— Где уж.

— Пять жен, пять жен... Ну две, ну три... Ишшо куда бы. Ну идь не пять же... Ни в какие ворота не лезет. Мурин, — говорит Иван Захарович.

— Чё, дедушка Иван? — откликается Олег.

К внуку не обращается дед нарочито.

— Кино-то сёдни в клубе крутить будут?

— Будут, — говорит Олег.

— Како?

— «Александр Невский».

— О-о. Ну, это хорошо. Знатная фильма.

— Тебе-то чё? — говорит Рыжий. — Все равно ведь не пойдешь.

— Собаку не слышу, — говорит дед Иван.

— Оглох, — говорит Рыжий.

— Яд начал действовать.

— Ишшо ослепнешь.

— Лает где кто... или мне чудится?

— Душа с утра чё-то болит, теснится, — говорит Марфа Измайловна, протяжно вздыхая, будто утратила что драгоценное, и безвозвратно. Перекрестилась. Поклон в сторону бывшей церкви сделала. В ней теперь гараж МТС. Устроили, поганцы. Ни купола, ни колокольни — снесли в сороковом году активисты. Да и остов-то ее не только отсюда, из чеславлевской ограды, но и ниоткуда не виден из-за построенных вокруг нее цехов.

Во имя Сретенья Господня.

Симеон Богоприимец встретил Святое Семейство.

Ну дак канешна.

— Вижу ее по памяти, стоит перед глазами наша церковушка-красавица, — иной раз с грустью и тоской в голосе скажет Марфа Измайловна. — И звон по праздникам великим будто слышу. Всю аж внутри перебират.

Захар Иванович, если рядом находится, когда об этом говорит Марфа Измайловна, ответит непременно что-нибудь на это ей. Но тут не к месту. Самое мягкое: «Земля трясётса аж... Ее перебират».

— Чё она у тебя такая больная? — спрашивает, тягуче поцавкав трубкой, Иван Захарович. — Такая хворая-то почему? Твоя душа-то.

— А кто же знат, болит, и все тут, — отвечает Марфа Измайловна. — К Богу просится.

— Зовет, ли чё ли?.. Все и ноешь, — говорит Иван Захарович. — У меня она вот почему-то не болит.

— Тебе хорошо, — говорит Марфа Измайловна.

— Хорошо. Не жалуюсь. Зуб — да, — говорит Иван Захарович, потянувшись за грелкой. — Он вот никак не униматса.

— И когда зуб болит, плохо... А у тебя есть она, душа-то?

Задумался Иван Захарович, беззубым ртом зашевелил, задвигал челюстью. А потом, себе или кому-то, здесь не присутствующему:

— Когда-то вроде и была, — говорит.

— Чё-то и смолоду в тебе ее не замечала. В младенчестве, значит, упал где, может, вывалилась, — говорит Марфа Измайловна.

— Может, и так, — говорит Иван Захарович.

Отвинтил крышку — приложился.

— На фронте где-то потерялась, — говорит. — Но. Не иначе. Тока так. Из гаубицы-то лупанут враги, рядом разорвется, ухнет, баба, и не то потеряшь, не то что душа, но и кишки вывалятся.

Словно вплыла — входит в ограду, пошумев на петуха возле ворот, Татьяна Дмитриевна Билибина. В калошах, испачканных чем-то зеленым на носках, травой или навозом, в сатиновых шароварах, в коричневой юбке, в цветастой желтой кофте, заправленной в юбку, в отпахнутой сетке-накомарнике на голове.

— Доброго здоровья, хозяева, — говорит. Голос грудной, низкий.

— Здравствуй, здравствуй, — говорит Марфа Измайловна. — Проходи, хвастай.

— И тебе не кашлять, — говорит Иван Захарович, склоняясь и не теряя при этом равновесия, за грелкой.

Высокого роста Татьяна Дмитриевна. Шест. По-ялански — Митревна и не Билибина, а Билибиха. Прямая, не сутулая. Хоть и изробилась, в трудах с малолетства. Сухая. Как лучина. Узколицая. Нос, как с торца линейка школьная, тонкий и длинный. Рот широкой, кривой полосой, будто без губ — в печалях съедены. Глаза большие, серые. Моргает ими часто — как сигналит.

— Полола гряды — в сетке-то, мошка в траве замучила, жгёт, как крапива. Да нечем, девка, нам хвастать, — говорит Татьяна Дмитриевна. И тут же: — Мои как уехали с утра в Межник за жердями, так их и нет... Медведь задрал.

— Да очурайся ты, Татьяна, — испугавшись будто, говорит Марфа Измайловна. Хоть и давно уже привыкла к такой чудинке Татьяны Дмитриевны, своей подружке с детства. — Побойся Бога.

Марфа Измайловна называет это чудинкой, Иван Захарович — запукой. Молчит пока он. Грелкой — трясет ее зачем-то возле уха — занят.

— Да тока так, а чё еще-то?.. Чё им там долго было делать? — Говорит Татьяна Дмитриевна. — Нарубили — и обратно.

— Мало ли...

— На три остожья, не на десять же.

— Ягоду где, может, смотрят. Вроде малина нонче уродилась.

— Накаркашь когда-нибудь, — говорит Иван Захарович, завинчивая пробку в грелку.

— Да кака там, девка, ягода... Медведь напал и, чует мое сердце, порешил... Дыщиху-то пойдете проводить? — спрашивает Татьяна Дмитриевна.

— Пойдем, — говорит Марфа Измайловна. — А на поминки не останемся уж. Наши с покоса возвратятся — надо кормить.

— Ты за себя решай, — говорит Иван Захарович, — не надо за меня.

— Да ты как хочешь, твое дело.

— То-то, — говорит Иван Захарович. — Без меня меня женила.

— Успокойся, выстар.

— Не командуй, деушка.

— Крылушко от рябчика, от косача, полюшки ли, Марфа, не одолжишь? Было, где-то затерялось, — говорит Татьяна Дмитриевна. — Противень и сковороду нечем смазать. Если, конечно, есть.

— Это возьми, я уж отстряпалась, — говорит Марфа Измайловна, взяв со столика и протягивая подружке крылышко. — Не возврашшай. Полно их у меня.

— Ну, побежала, — взяв крылышко, говорит Татьяна Дмитриевна. — То вдруг мои заявятся, голодные.

— Как же заявятся, еслив медведь-то... — начал было Иван Захарович.

— Ты-то уж чё, тьпу на тебя, — перебивает его Марфа Измайловна.

— Дак я-то чё, сама она с запукой...

Ушла Татьяна Дмитриевна, не побежала, как обещала, а так, как и пришла, — степенно, плавно. С петухом опять схватилась ненадолго за оградой. Разошлись. И она молча, и он на этот раз не кукарекал.

Мужа Татьяны Дмитриевны, Билибина Степана Григорьевича, дальнего родственника и младшего товаришша по охотницкому промыслу и по хмельным забавам Ивана Захаровича, призвали на фронт в июне сорок второго, а в июле того же года погиб он под Ленинградом. Там где-то и лежит, в сырой чужой земельке под валуном. Двух сыновей и дочь одна вырастила, недоедала. Взрослые уже. Сыновья живут в Ялани. Выучились. Механизаторами в МТС работают. В почете. А дочь замуж вышла и уехала на Украину. Пишет оттуда: хорошо все, тепло, сытно, и комаров нет. Рассказывают про Татьяну Дмитриевну, на покос рано утром примчится, край сетки или конец платка закусит и, не выпуская его изо рта, косит до вечера без отдыха, прервавшись только на минутный обед. Обед — бутылка молока, головка лука, огурец, соленый или свежий, да ломоть ржаного хлеба.

Губы-то, не поэтому ли их изжевала?

— Беги, беги, мила моя, — уже не Татьяне Дмитриевне, та ее не слышит, а сама себе говорит Марфа Измайловна, но все же к той, конечно, обращаясь. И говорит: — Кого мы провожам до кладбишша, тот нас будет встречать на том свете.

— Ага, — говорит Иван Захарович. — Обязательно. Встретят, чтобы до котла или сковороды проводить да в костер под котлом или под сковородой дровишек подбросить. Встретят, встретят, не заботься.

— Зерно не боится лечь в землю, — говорит Марфа Измайловна, не слыша будто мужа. — И мы не должны бояться — взойдем.

Взяла с небольшого столика, что на летней кухне, деревянную глубокую чашку, полную, с горкой, горячих оладий, идет к столу, за которым сидят именинник Вовка и его друг Олег, ожидающие. Чашку поставила на стол, налила в глиняные, коричнево-зеленые, обливные, местного производства, кружки томленого молока с золотисто-коричневой пенкой. И говорит:

— Угошшайтесь, голуби мои. С медом. Досыта. Не аканомьте. С именинами, родимый. С днем ангела тебя, Владимир Красно мое Солнышко. Дуйте на них, ишшо горячие, не обожгитесь.

Пошла в амбар, вынесла оттуда литровую стеклянную банку со сметаной, на стол ее поставила.

— Хотите — с медом, а хотите — со сметаной, — зацепив чистой ложкой из банки сметаны, положила ее вместе с ложкой на белое блюдце с синим ободком — не растекается, густая.

Села сама за стол, напротив, на другую скамейку, смотрит ласково на Вовку и Олега. И говорит, подолом фартука вытирая набежавшие на глаза слезы:

— Счастливые. А вот у Адама и Евы не было детства.

— И меду, баушка, они не ели? — спрашивает Вовка.

— Ну, мед-то, — отвечает бабушка, — они, может, и ели. Ели, наверно, раз в раю. Мед да амброзия — еда-то. Питались. Голодом Бог их Отец не морил — Создатель.

Оглядывается Марфа Измайловна на мужа и спрашивает:

— А ты-то будешь есть оладьи? Пока не остыли. Или чурку сторожить останешься?

— Нет, — говорит Иван Захарович, уставившись на свинью. — Не заслужил, не удостоился. Лутше свинье вон предложи, она тебе дороже.

— Ну, покуражься, покуражься. Как малый.

— Какая разница, с чего мне помереть, — стуча трубкой по чурке, чтобы пепел из нее, из трубки, выбить, с отчаянием в голосе говорит Иван Захарович, — от своёва бывшего зуба, от яда бешеного или... оно от голоду, канешна, прошше и вернее... Не рай мне тут, а ад кромешный. Одни кусают старика, как огурец какой, как репу ли пареную, другие... да-а-а... или обидеть норовят, или пеняют чем, или вобше не замечают. Горе. В приюте лутше.

Слышно, поет за воротами кто-то красиво.

Знамо кто.

В Ялани всякому известен этот голос, ни с каким другим никто его не спутает.

Печку письмами топила,

Не подбрасывая дров.

Все смотрела, как сгорала

Моя первая любовь.

— Во-о, — говорит Марфа Измайловна, — зазноба твоя пожаловала, репа пареная. Давно не было. Вставай, иди встречай и посалуйся.

Появляется в открытых воротцах, как на картине в деревянной рамке, на фоне улицы и муравы, Минодора Сергеевна Безызвестных. Кланяется низко, чуть не до земли, одну руку прижав к сердцу, другой махнув возле своих ног, обутых в новые, недавно сшитые черки, словно их от пыли обметая, и говорит:

— Мир вашему дому, Господь с вами, кого вижу.

— Ограде, — смеется Иван Захарович с обмякшей, совсем уже плоской грелкой на голове — как в кепке. Затычка-пробка возле глаза правого его болтается.

— Что ограде? — спрашивает, весело улыбаясь, Минодора Сергеевна. — Какой ограде?

— Мир ограде, говорю, — отодвигая трубкой мешающую ему смотреть пробку, поясняет Иван Захарович. — Не дома, не в избе. Где мы находимся? В ограде. А ты — дому...

— Мир и ограде, — говорит Минодора Сергеевна. И говорит: — Нечем дохнуть, жарища вон какая, а ты плешину, темя свое греешь. Замерзло?

— Наоборот, остужаю — разгорячилось.

— Мозги околеют, — говорит Минодора Сергеевна. — Побереги.

— Были бы они, — говорит Марфа Измайловна.

Иван Захарович хихикает. Положил ногу на ногу — укушенную на здоровую. Сидит. Здоровой покачивает.

То ли он, Иван Захарович, в парнях за Минодорой Сергеевной ухлястывал настырно, то ли, потеряв совсем голову, бегала за ём как угорелая она в девках. До сих пор говорят об этом люди. Несогласованно. Кому как на память взбредет. Та же Марфа Измайловна — то так припомнит, то иначе — по настроению-расположению. Но Вовке и Олегу это не интересно — кто там, при царском-то еще режиме, за кем ухлястывал и бегал. Да и как есть сейчас, они такими были и тогда, наверное, — не молодыми. Смешно глядеть на них, их слушать, старорежимных.

Да уж.

— Они нам теперь и ни к чему, — говорит Минодора Сергеевна. — Мозги-то. Помеха. Было бы здоровье.

— Не за большим, — говорит Марфа Измайловна. — Где его прикупить, здоровье это? Где бы продавалось.

— У меня, — говорит Иван Захарович. — Отдам тебе за чё-нибудь, чё булькат. Обменяюсь.

— Сиди уж, — говорит Марфа Измайловна. — Распетушился.

Скорчил Иван Захарович Марфе Измайловне физиономию.

— Господи, — говорит Марфа Измайловна, — избавь меня от видения злых духов, рож их злых. Помилуй, Господи. От этого... и при мытарствах. Таким вот и останешься — кривишься.

Прошла Минодора Сергеевна к столу. Будто сложный танец, как пчела, исполнила. Черками, дегтем смазанными, по мураве прожужжала. Стоит теперь, на мальчишек умиленно смотрит — как соскучилась. То к одному плечу голову склонит, то к другому — не налюбуется.

— Приятного, казаки, завтрака, — говорит.

— Спасибо, — отвечают одновременно и тут же, хоть и с набитым ртом, казаки.

— Сил набирайтесь, — говорит Минодора Сергеевна. — Пригодятся. день-то носиться по деревне — не шутка.

— Присаживайся, — говорит Марфа Измайловна, вставая со скамейки.

— А ты-то чё вдруг соскочила?

— Суп на печи вон, не уплыл бы. Чай будешь или...

— Или, — говорит Минодора Сергеевна. — Есть если чё, маленько где припасено да и не жалко.

— Было, — говорит Марфа Измайловна. — Разве кто высосал... у нас имеется кому, хошь закопай, где спрячь, везде отышшут.

Капли, наверное, за жизнь не выпила сама-то она, Марфа Измайловна, язык вином не окропила.

— К Духову дню, — говорит, — канун ставила, к Пятидесятнице. Чё-то ишшо там оставалось.

Пошла опять в амбар. Вышла вскоре оттуда с небольшой, запотевшей крынкой. Несет ее бережно, стараясь не расплескать. Смотрит на Ивана Захаровича отчего-то с подозрением, но ничего ему не говорит.

Захар Иванович свинью глазами изучает — не оторвется.

Свинья хвостом шевелит, как приманкой. Довольно хрюкает. Курица по ней топчется, в ухо ей теперь косо уставилась — заметила там что-то, скорей всего муху, запутавшуюся в ушной щетине. Клюнула.

— Склевала, — говорит Иван Захарович. — Поганка.

— Может, и не стала бы, да в горле пересохло, — говорит Минодора Сергеевна — как правду.

— Сушь такая, — говорит Марфа Измайловна.

— Не откажусь, — говорит Минодора Сергеевна. — Отведаю.

— Кхе-кхе, — говорит Иван Захарович. И этим ограничился.

— Мой, покойный, царство ему небесное, земля ему пухом, невинно убиенный, — говорит Минодора Сергеевна, — бутылочку, бывало, беленького или красенького или кружечку с такой вот сладостью увидит, сразу и чести, и ума, и совести лишался — будто и не было их у него.

— А будто были, — пожав плечами, говорит Иван Захарович. Сам себе. Или свинье, или поленнице, на которой взгляд уже задумчиво рассеял.

— Язычишко-то попридержи, — говорит Марфа Измайловна.

— Она не слышит. Он — тем боле, с того света, — будто не произносит вслух, а рассуждает мысленно Иван Захарович.

— Откуда знашь?

— Оттуда, баба. Знаю.

— До хмельного был охочий. Как уж зарядит, так зарядит, неделю мог не есть, лишь пить, умом не проясняться. Но дело делал, дело не бросал, как умудрялся, — словно всем здесь присутствующим сообщает Минодора Сергеевна, а спрашивает только у Марфы Измайловны: — Чё ты?.. Мне, не мне... или послышалось?

— Старику вон, — говорит Марфа Измайловна.

— А он не мне? — спрашивает Минодора Сергеевна.

— Да чё-то там, сидит, под нос себе бормочет.

— Надо мной, наверно, надсмехатса.

— Сутки, вторые все ему неладно. Не выспался, выстар.

— С кем не бывает, — говорит Минодора Сергеевна. — Всему мера. Я вот тоже сама не своя, как недосплю-то. Куда деваться, жизнь такая. Не деревья. Те стоя бодрствуют и спят, на все им времени хватает.

Овдовела недавно Минодора Сергеевна. Теперь вот безостановочно горюет. Бывшего ее мужа, Алексея Павловича Безызвестных, убили в тайге. Из-за золота, может. Мыл, поговаривают. В Смолокуренном ручье, на котором раньше заимка его располагалась, пока семейство их не раскулачили. Может, за давний долг картежный. Так ли чем перед кем встречным провинился внезапно. Мало ли. Взрывной был Алексей Павлович, вспыхчивый, как порох, горячий. Обнаружил его колхозный пчеловод Арынин Александр, дядя Саша, отец Васьки Арынина, соседа и приятеля Олега и Вовки. Лежал в Сухом логу с проломленной головой, по свидетельству пчеловода, уже остывший. Погрузил на телегу, доставил убитого в Ялань, подвез его к дому, где жил до этого Алексей Павлович, к дому, который стал уже ненадобен убитому, излишен.

Поставила Марфа Измайловна перед гостьей крынку и пустую кружку, сама отправилась на летнюю кухню. Сняла с кастрюли крышку, пробует суп, зачерпнув деревянным черпаком — поварёнкой.

— Ишшо картошка твердовата.

— На черемухе. Превкусная, — говорит Минодора Сергеевна, отхлебнув из кружки и причмокивая. — Отменная. Прохладненькая, как лягуша. Ангелом прокатилась. В жару такую — одна радость.

На скамейке — как приплясывает. Узел платка поправила под подбородком, затянула.

— Как пропущу, потом добавлю, — говорит, — так незнакомый кто-то во мне лаяться матерно начинает. Сызмала.

— Ты уж повоздержись... тут рабятишки, — говорит Марфа Измайловна.

— Дак это у меня внутри, снаружи не слыхать. Под сердцем.

— Лихорадка, — говорит Иван Захарович, стряхнув с головы на землю грелку. Шлепнулась та глухо. Будто жаба спрыгнула и приземлилась.

Марфа Измайловна подошла, подсела, руки о фартук вытирая, к Минодоре Сергеевне. Опустилась и устроилась так, чтобы скамейка вместе с Минодорой Сергеевной вверх другим концом не подлетела и не опрокинулась. Минодора Сергеевна маленькая, с птичку, легкая, как лепясток. Сказала бы она, Минодора Сергеевна, не будь тут Вовки и Олега: «Я, Марфа, с одну твою титьку». Не один раз говорила при случае. Но случай сейчас не тот — она еще не шибко распоясалась.

— Чё у вас там, в Линьковом краю, нового? — спрашивает Марфа Измайловна. — Давно там не бывала. Как Вовку в ясли не стали водить. С тех пор.

— А чё у нас там нового? Все старенькое, — отвечает Минодора Сергеевна. И говорит: — Дыщиха вот нашу жизнь покинула. Поди, уж знаете.

— Знаем, — говорит Марфа Измайловна. — Долго болела.

— Сегодня покинет и край... Отмучилась, — говорит Минодора Сергеевна. Перехватив кружку в левую руку, перекрестилась. — Осподи.

— Отмучилась, — соглашается Марфа Измайловна, осенив себя крестом. — Скоро воздаст Владыке поклонение.

— Высохла, — говорит Минодора Сергеевна. — Как долгоножка. Одни мощи.

— Болезь не красит, — говорит Марфа Измайловна.

— Смерть — уж подавно.

— Раскудахтались, — говорит Иван Захарович.

— Пойду к поминкам помогать готовиться, — говорит Минодора Сергеевна, ненадолго приложившись к кружке и обмахнув скоро концом платка губы. — Просили. Там молодые все, кутью не знают, как сварить. До четырех часов успею.

— Лет-то сколь ей было? — спрашивает Иван Захарович.

— Моя одногодка, — говорит Минодора Сергеевна. — Я февральская, она апрельская. И замуж выпорхнули одним летом, на Купалу.

— Ишшо не старая, — говорит Иван Захарович.

— Кака же старая, — соглашаются Марфа Измайловна и Минодора Сергеевна.

Ага, не старая.

Олег и Вовка только пальцем у виска не покрутили — ушки на макушке, во все мелочи вникают.

Допила Минодора Сергеевна, все больше и решительнее нахваливая бражку, в пустую крынку заглянула, кружку, опрокинув, на блюдце поставила.

— Ну, пора. Пойду, — говорит. — Одолела.

— Да посиди, — говорит Марфа Измайловна. — Куда торопиться, успешь, — еще немного одолеть не предлагает.

— Да нет уж. Спасибо. Сколько ни сиди, идти когда-то надо. И так побыла. Ждут, — говорит Минодора Сергеевна. — А то подведу. Раз обещала.

Поднялась со скамейки.

— Ну, до свиданья, — говорит, — ребятишки.

Улыбается. Слегка мотается — как водоросль в плёсе.

— До свиданья, баушка Минодора, — отвечают ребятишки.

Смеются.

— Смейтесь, смейтесь... Вон подгорелая оладья — съешьте, — говорит баушка Минодора. — Медведя не будете бояться.

— А ты? — говорит Рыжий.

— Мне его и так не страшно, — говорит Минодора Сергеевна. — Сейчас — так вовсе. Ну а вообще-то ходи он, топтолапый, своей дорогой, я пойду своей.

Пошла. И опять будто танцуя. Но на этот раз как будто ветер сильный ей мешает танцевать, то с одного боку ее подтолкнет, то с другого, то в грудь упрется — не пускает, то в спину ткнет ее, игривый.

— Ну дык, — говорит Иван Захарович. — Ясно.

— С Богом, — говорит Марфа Измайловна.

Запела Минодора Сергеевна. Там, за воротами уже:

Я по городу гуляла,

Песни распевала.

А что кунку потеряла,

После уж узнала.

Захар Иванович молча слушает, бездвижно — как стихию. Марфа Измайловна головой покачала — что осудила-то, так вряд ли, посочувствовала, помолилась. Вовка с Олегом понимающе переглянулись — осведомлены.

Не маленькие.

— Сидят, сидят да и ходят, — говорит Марфа Измайловна. — Курица где-то ростится, снеслась, проверить надо, яйца собрать, а то сороки, пакости, расташшут.

Только, охая да ойкая — старось, не радось — и упираясь рукой в скамейку, поднялась, пошла было. Врывается в ограду с улицы Татьяна Дмитриевна, кого-то ругая.

Коробок спичек, занимала, принесла.

— И чё ты думашь, моих все так, девка, и нет... Взбрендило им, — с разбегу говорит, — лесину свалить, на столбы, на поперечину ли, она упала и обоих задавила.

— Тьпу ты, — говорит Иван Захарович. Трубку сердито засосал.

— Окстись, Татьяна, чё городишь, — говорит Марфа Измайловна.

— Назад поехали ли, — говорит Татьяна Дмитриевна, — Серко понес, сдрешной, зашиб их насмерть.

— Чё уж попало-то не сочиняй, к чему такое, — очурывает ее Марфа Измайловна. — Не кликай худо.

— Уже не знаю, чё гадать, — говорит Татьяна Дмитриевна.

— Не гадай, — говорит Марфа Измайловна. — Не гневи Бога.

— В Пяту-гору стали подниматься, там крутизна, в Поповом ли логу...

— Угомонись.

— Ну, побежала, — говорит Татьяна Дмитриевна. — Может, уж дома. Хватятся, матери нет. Где по заулку проскочили, на глаза мне не попались, я к вам прямком тут, сократила, по забегаловке...

— Время ишшо кого, — говорит Марфа Измайловна. — Полдень. К обеду-то вернутся.

— Вот вам спички, — говорит Татьяна Дмитриевна. — Задолжала. — положила коробок на стол. — Ну, побежала я.

— Беги, — говорит Марфа Измайловна.

— Не быстро тока, не спеши. Последнего ума, запнешься-то, лишишься, — говорит Иван Захарович. Встал с чурки. Грелку за поленницу сунул, пока жена на гостью отвлеклась. Присел на место. Как и не вставал.

Сидит. Думат. О многом.

Гостья, не прощаясь, убежала.

А через минуту, может, через две влетел в ограду петух, замахал крыльями, закукарекал — чего-то будто испугался, от кого-то будто получил пряников. Неудивительно. Ноги у Татьяны Дмитриевны длинные — достигнут далеко.

— Ишшо один, — говорит Иван Захарович. — Петя.

Насытились Олег и Вовка. Сидят болтают ногами и языками — о разном, в том числе и о рогатке, которая так необходима, о воробьях, которые надоели, о рыбалке, о Кубе, о Гагарине и о космосе.

Ну и конечно — о войне.

С теми, кто сунется.

Но пусть попробуют.

Пусть только рыпнутся.

Ага.

С американцами, понятно, первым делом.

Обнаглели.

Дед Иван, притулившись к поленнице, дремлет. Подрагивает. Встрепенулся вдруг, кругом оглядываясь, говорит:

— Вылежатся, гамнюки, солнце уже на полдне, а в их избе тока дым из трубы потянулся, тока лошадь ишшо запрягают. Потом во власть все — мать честная!

Приснилось, наверное, что-то.

— Тьпу ты.

Свинья поднялась, встряхнулась. Тоже осмотрелась. Направилась вразвалочку вон из ограды.

— Давай, давай, — говорит ей вслед Захар Иванович. — Надоела, воздух портит.

Скрылась свинья за воротами, а в воротах возникла Настя:

— Здрасте!

Настя Цоканова. Цоканиха. Настя Кобыла.

В китайских тапочках. В платье голубом, в белый цветочек. Чулки, перетянутые белой, ослабевшей, наверное, резинкой, сползли гармошкой на тапочки. Простоволосая. Коса у Насти толстая, седая, длинная, как шелепуга.

— Здравствуй, здравствуй, — говорит Марфа Измайловна, низко склонившись и вороша клюкой в печке. Выпрямилась. Смотрит приветливо на гостью. — Проходи к столу, поешь оладий с медом. От именин Володькиных остались.

Прошла Настя к столу, села на скамейку, вплотную к Олегу и Вовке.

— Здорово, — говорит, глядя на Олега. — Забываю, как тебя зовут. Здорово, Захар, — говорит, переведя взгляд на Вовку.

Всегда путает Вовку с его отцом, Захаром Ивановичем, своим ровесником. Вовка ее уже не поправляет — надоело.

— Ешь, — ей только говорит.

Берет Настя оладью в руку, на ладони ее рассматривает — как невидаль. Поднесла к глазам, смотрит через нее на солнце. Надкусила, положила под блюдце.

— Зима, — говорит. — Солнце потускнело.

— Ага, — говорит Рыжий. — Нос не отморозь.

Больше никто на это ничего ей не ответил.

Ткнула Настя под бок Вовку локтем.

Вовка тем же ей ответил.

Заурядно.

Было у Насти три сына. Двое, двойняшки, на флоте служили. Где-то на Черном море. В одну ночь погибли. Третьего тут, на песке кемском, зарезали — с дурным народишком связался. Водку пили и в карты играли. И у нее, у Цоканихи, с головой после этого что-то неладное сделалось, так до сих пор и не поправилось. Дочь у нее есть. На складах в яланском рыбкоопе работает. Когда уходит на работу, закрывает мать дома на замок. Та как-то умудряется открыть окно и выбраться на улицу. Играет с мальчишками, с девчонками водиться не любит, в казаков-разбойников, в прятки, лапту, в другое ли что, даже в футбол — только мешает. Еще и вредная бывает, хоть колоти ее. Схватит мяч и понесется, как кобыла, с ним куда глаза глядят. Догнать ее непросто. Но никто из мальчишек и пальцем ее не трогает. А вот убежать, скрыться от нее пытаются. Иной раз получается. Мечется тогда по всей Ялани и окрест Настя, ищет их. Пока дочь не отловит и не уведет ее домой — угово­рами.

— Играть, Захар, пойдем? — говорит Настя. — Или купаться?

— Мы пойдем, — говорит Рыжий. — А тебе-то чё.

— И я пойду, — говорит Настя. — У меня десять копеек есть, — хлопает себя ладонью по груди. — Новые.

Пореформенные.

— Попей чаю, — предлагает ей Марфа Измайловна. — Может, молока тебе налить?

— Я досыта воды в Куртюмке напилась, — отказывается Настя. — Где гуси плавают, в запруде.

— Настя, — обращается к ней Иван Захарович.

Оборачивается та к нему.

— Какая погода завтра будет?

— Будет, — отвечает Настя.

— Ну дак, — говорит Иван Захарович. Раскурил трубку. В яму, в которой свинья лежала, стал смотреть.

— Душа чё-то не на месте, — говорит Марфа Измайловна.

— Когда она у тебя была на месте? — не отрываясь взглядом от ямы-лежанки, говорит сквозь трубку Иван Захарович. — Все и ноет.

— Пойдем, — говорит Вовка, подмигивая Олегу, — в уборную сходим.

— Пойдем, — говорит Олег.

Встали. Пошли.

— Спасибо, баба.

— Спасибо, бабушка Марфа.

— На здоровье, милые. Направились куда-то?

— В уборную.

— Руки потом помойте, — говорит Марфа Измайловна. — С мылом.

— Помоем.

Пошли.

Не тут-то было — Настя увязалась.

Рванули Вовка и Олег. Через огородчик с мелочью, в большой огород, в котором растет зацветающая уже картошка. Перемахнули через изгородь. Побежали на Сушихин угор. На поляну навзничь упали. Дух переводят. Настя тут же, повалилась рядом. На живот. Сучит ногами.

На небо белых облаков уже нагнало, пока редких, — неслышно наползли. Одно облако похоже на собаку.

— Я его в прошлом годе уже видел, — говорит Рыжий. — Оно уже тут было.

— Было, — соглашается Олег. — Я его тоже видел.

— И я видела, — не глядя на небо, говорит Настя.

Хоть облако уже и перестало походить на собаку, просто на облако теперь походит — не важно.

— Черный, может, к Вовке Балахнину сходим? — предлагает Рыжий.

— Он с Юркой и Любкой нянчится, — говорит Олег.

Брат и сестра у друга их, Вовки Балахнина, в один день родились, в апреле, когда Гагарин летал в космос.

— Порванную камуру надо раздобыть, — говорит Вовка, сомкнув под головой в замок руки и глядя на коршунов. — Рогатки сделать. От полуторки тугая — не растянешь.

— Надо, — говорит Олег.

— Не надо, — говорит Настя.

— Никто тебе и не предлагает, — говорит Рыжий.

— Из рогатки глаз можно корове выбить, — говорит Настя. — И всем.

— Умолкни, — говорит Рыжий. И говорит: — В школу скоро. Неохота.

— Еще не скоро, — говорит Черный. — А мне охота.

— Я тоже в школу пойду, с тобой, Захар, — говорит Настя. — А с тобой, — говорит Олегу, — не пойду.

— И не ходи, — говорит Олег.

— Кто тебя туда пустит! — говорит Рыжий. — Ты же старая.

— Не старая.

— Старуха. Да ишшо какая!

Повернула Настя голову, плюнула в Рыжего. Рыжий повернул голову, плюнул в Настю.

— Хорошо, что у нас советская власть, — говорит Вовка.

— Хорошо, — говорит Олег.

— Хорошо, — говорит Настя.

— И на Кубе тоже, — говорит Рыжий.

— Там Фидель Кастро, — говорит Олег.

Настя отмолчалась. Радио она не слушает, газет не читает.

— Во Франции бы ишшо советскую власть установили, — говорит Вовка.

— И у немцев, — говорит Олег.

— У американцев вряд ли, — говорит Вовка. И говорит: — На деревню, чё ли, сходим?

— Пойдем, — говорит Олег.

— Пойдем, — говорит Настя.

Поднялись с поляны, пошли. Запел Рыжий. Олег и Настя подхватили:

Близится эра светлых годов,

Мы пионеры — всегда будь готов!

На деревне никого. Все на Кеми или Бобровке — купаются. Направились к Кеми.

Народу на песке — ступить негде. Мальчишки — на глубине, с доски в реку ныряют. Девчонки ниже чуть, в приплёске плещутся, с раздутыми, как шары, наволочками от подушек там плавают — чтобы не утонуть.

На мели-то. Раз девчонки.

Вовка и Олег разделись до трусов, ринулись с разбегу в омут. Настя, не раздеваясь, кинулась за ними.

Накупались. На берег выбрались. К костру пробились — греются. Настя — то передом к костру, то спиной к нему повернется — платье сушит. Шкет какой-то мимо пробегал — дернул Настю за косу. Помчалась та за ним. Долго отсутствовала. Появилась. Как раз в тот момент, когда Вовка и Рыжий собрались от нее смыться.

— Пора мне, — Настя вдруг говорит. — Дыщиха пойдет на кладбище.

— Понесут, а не пойдет, — говорит Рыжий.

— Передать с ней кое-что надо, — не слушает Рыжего Настя.

— С кем? С Дышшыхой? Она же мертвая, — говорит Рыжий. — Ты совсем, ли чё ли, глупая?

— Ты, Захар, глупый, — говорит Настя. Плюнула в Рыжего.

Рыжий ей тем же ответил.

— Скажу отцу твоему, дяде Ване, пожалуюсь, что плюешься.

— А тебе можно? И дядя Ваня мне не дядя Ваня, а дедушка Иван.

— И тетушке пожалуюсь, — говорит Настя.

— Да хоть зажалуйся, — говорит Вовка. — Напугала.

Настя унеслась, размахивая косой-шелепугой, швыряясь из-под тапочек песком.

Вовка и Олег вместе с другими друзьями и товарищами, собравшимися тут со всей Ялани, со всех ее краев, улиц, заулков и забегаловок, еще раз искупались. Поиграли после на песке в футбол. Чуть не подрались с линьковскими. Городской и Линьков края — против Лугового. Помирились.

Еще раз искупались. В глазах уж от купания рябит.

Пошли на деревню.

По пути, на Половинке, забравшись в заросли конёвника и пучки, покурили сигареты «Звездочка». Рыжему хоть бы что, Олег — до тошноты.

Кино в клубе. Детский сеанс. В шесть часов начало. «Александр Невский». Видели. Но идти надо. Бесплатно — проберутся, путь знают.

После кино, подразнив невестами и женихами взрослых парней и девиц, собравшихся возле клуба в ожидании взрослого сеанса и танцев, и получив от них тумаков, в прятки поиграли. В лапту. В пятнашки-догоняшки. Опять чуть не подрались. Нос кому-то и разбили. Мелочь.

Кого-то откуда-то домой покричали — протяжно, зычно.

И им, Олегу и Вовке, пора домой направляться.

Кому куда, а им в одну сторону. Дома их рядом.

Пошли.

Бредут едва-едва — ноги их не несут, уставшие.

— Хорошая у меня баушка, — говорит Рыжий.

— А дедушка? — спрашивает Олег.

— Он вредный, — говорит Рыжий. — Так-то ничё. Когда спит зубами к стенке. Зубов у него, правда, нет.

У Олега ни бабушки, ни дедушки нет. В Игарке, в ссылке, умерли.

Дымокуры там и там — от комаров. Ялань в дымке — как в тумане. В низинах — туман. Редкий. На лавочках и на завалинках возле палисадников сидят разноцветные старухи и одноцветные старики. Ведут беседы. Бесконечные. Провожают мальчишек пытливым взглядом — знают их, глаза они им намозолили.

Проходят мальчишки мимо них — здороваются.

Возле дома Чеславлевых остановились. Договариваются о планах на завтра. День будет долгий.

В огородчике, между гряд, стоит Марфа Измайловна на коленях, сложив на груди руки, произносит:

— Господи, сохрани нам ясное разумение и бодрость сердца в старосте, укрепи телесные члены наши, да поработаем Тебе до дней последних в покаянии и вере, радости и любви, и помяни нас, когда приидешь во Царствие Твое... Спаси и сохрани детей моих и мнуков неразумных и младшенького моего Владимира...

— Спятила, — говорит Рыжий, еле языком своим владея. — Ну, я пошел.

Стукнул воротами, исчез за ними.

Скоро и Олег зашел в свою ограду.

Проснется завтра чуть свет, поест наскоро Вовка, прибежит к дому Олега, станет в окно его кричать.

Ничего Олегу не останется делать — встанет.

 

Проснулась, как обычно и испокон, до рассвета еще Ялань, потрудилась день.

Похоронила свою старожилку — Дыщихину Клавдию Анкудиновну. Помянула.

Повечеряла.

Готовится вслед за мальчишками ко сну отойти.

Уснет тихо, но не так мгновенно, как мальчишки — те только голову опустят на подушку.

Никто после сон ее не потревожит. Даже собаки — привыкла к их отпугивающему зло и диких зверей лаю.

И Ты помилуй Ялань, Господи.

Октябрьноябрь 2015
С.-Петербург

 

Комментарии







Сообщение (*):

Комментарии 1 - 0 из 0