Десять посещений моей возлюбленной.

Василий Иванович Аксёнов родился в 1953 году в селе Ялань Енисейского района Красноярского края. В 1982 году окончил исторический факультет Ленинградского государственного университета им. А.Жданова.
Первые публикации появились в 80-х годах. В 1990 году вышла книга «День первого снегопада» (изд-во «Советский писатель»), в 2004 году — «Солноворот» (изд-во «Амфора»).
С 1974 года живет и работает в Петербурге.

ДЕСЯТЬ ПОСЕЩЕНИЙ МОЕЙ ВОЗЛЮБЛЕННОЙ


Посещение пятое

Вышли мы. Только что. Вдвоем. Стоим возле крутого и высокого, крытого обомшелым от возраста тесом, с гладкими облокотниками и фигурными баля-синами, похожими на шахматных слонов, переного крыльца, на изумрудно зеленеющей мураве. Как после бани будто — остужаемся. Свежо на улице, хоть и не холодно. Нам и подавно: пусть и одеты мы легко — в одних рубаш-ках, но — «под градусом». Нормально. В избе полно нас, тесно — там и жар-ко. Не только в прямом, но и в переносном смысле — в этом уж и вовсе. Горь-ко до слез, переживают все, наверное, без исключения и оттого еще разгорячи-лись: школу десятилетнюю у нас в Ялани закрывают, уже закрыли, решено (не мы, естественно, решали); год или два еще, как обещают, будет восьмилетка, потом останется всего четыре класса — и это общая для нас беда. Как катаст-рофа. Но есть и частные причины для страданий — без них никак у нас не по-лучается. Уж почему-то.
Живому, как говорит мама, — живое, мертвому — покой. А мы — живые.
И вышел — я. А Рыжий — выскочил как недорезанный, меня чуть на-смерть не зашиб, но по колену дверью все же стукнул — уж так он, бедный, взбудоражился. И это я — сошел с крыльца степенным шагом, он — чуть не кубарем с него скатился.
Его, Рыжего, даже тогда, когда он пребывает в добром настроении, вывести из себя, то есть запустить как двигатель, — раз только топнуть, любой с легко-стью справится; вернуть в себя, остановить его вот после трудно — изрядно надо постараться, поуговаривать — точнее. Ну а уж нынчё...
Добром все это вряд ли кончится — внутренний голос мне подсказывает, а он не любит зря болтать. Проверено.
Недавно — с час приблизительно назад — рыхлая, несерьезная с виду туч-ка, вроде едва собой и солнце заслонившая, набежала из-за ельника, скоро ку-да-то подевалась — как упала. Но дождь из нее, словно из бочки опрокинутой, хлестнул шумный и обильный, «мокрый», как папка бы сказал, — в ограде влажно. И кое-где настил еще блестит — не обсушило, не обдуло; теперь уже до завтра не обыгает. Вода в корыте — дождевая. Пустое было до дождя.
Рыжий совсем не дышит будто — можно ошибиться. Так обмирает жук, притворщик. Как бы сознание не потерял. С сильно влюбленными, но оскорб-ленными бывает. На весь белый свет огневился и разобиделся, а заодно себя как будто уморить решил — с ним иногда случается такое, вот и сегодня. Но прозрачные, как просаленная «оберточная» бумага, ноздри, вижу, раздувают-ся. Шевелит, двигает Рыжий ими, как выловленный только что язь жаберными крышками, — жизнь в себе поддерживает все же — не конченый. Губы у него тонкие, как два обрывка синих мулине, а тут еще и сжал их, губы, плотно — побледнели. Хоть не кусает нервно их. А то рассердится иной раз, и до крови. Признаки явные — грозят. Теперь уж и гадать нечего, можно и к бабке не хо-дить: надо к истерике готовиться — хлопот доставит. Одно следует не забы-вать — что мечтал Рыжий стать: до седьмого класса — артистом, а после седьмого — «юриспрудентом», это потом уже — «шпиёном». Весь класс тогда он рассмешил.
Прошло сколько-то, минут пять может, как вышли.
— Все! — говорит Рыжий. — Не могу!.. Я жить не буду без нее!
Знаем мы это. Проходили.
— А жизнь-то, Рыжий, — говорю, — при чем?.. Уж не выдумывай. Как-то без Надьки вон Угрюмовой живешь же.
— А, то без Надьки!.. Ее и быстро разлюбил!
— И без Усольцевой. И без Тамарки... Для тебя, может, и быстро... А нас — ходил, страдал — довел до белого каления, измучил...
— Черный, заткнись!.. Там все и было по-другому!
— Да точно так же.
— Да не ври!
— Не ври... Всегда одно и то же.
Не я, а он, Рыжий, обращен лицом к закату. И заря уже заметно блекнет — сумерки медленно спускаются. Глаза у Рыжего похожи на рысьи — не по форме и не по выражению, а по цвету. Чуть что, их щурит. В зрачках полно всего, и кроме прочего — тревога. Оборачиваюсь и вижу, как над ельником, на фоне уже не золотого, а оранжевого неба летит ворона — запоздала. На свет-лом фоне — черная уж вовсе. Не машет крыльями, несет ее струей воздуш-ной — так кажется; четкой чертой передвигается на горизонте, как на экране. Опять на Рыжего смотрю. Закурил он. Папиросу в зубах тискает. Часто и глу-боко затягивается, дым выпускает резко в сторону, словно и на него, на дым, он осердился. Волосы вздыбились. Коснись до них — ударит током. Лицо в веснушках, и веснушки у него похожи на семена конского щавеля — крупные, хоть их сколупывай — словно налипли. Не как у Тани на носу. У той — как будто точки кто расставил авторучкой или тонкой кистью — крохотные и ред-кие. Без глаголов-существительных. Просто точки. И сейчас я понимаю, что они, точки эти, не обозначают конец какого-то, пусть и не написанного, пред-ложения, они — часть вопросительного знака. А предложение — его еще при-думать надо. «Ты меня любишь?» — например. У Тани их, как говорит она сама, весна расставляет, а осень стирает. Посмотрим. У Рыжего они вечные, с ними не только осени, но и зиме не справиться, всей жизни. И глаза у Тани зеленые — как август. Но в начале. В конце своем последний месяц лета на-поминает перезрелый, негодный на засолку и оставленный на расплод огурец. Вот как теперь — уже такой он — ему всего два дня осталось, и уступит место сентябрю. Поляны вокруг Ялани в основном уже желтые, а кое-где и бурые — от тмина. Вечер сейчас — не разглядеть. И нос у Рыжего за лето не один раз уже успел облупиться — розовеет, как катафот пластмассовый на мотоцикле: спичку зажги в потемках, поднеси, он и засветится — удобно.
В белой нейлоновой рубашке Рыжий. Галстук черный, плетеный, с зеле-ным драконом. Рукава закатаны по локоть. На руках они — веснушки. Смот-рит он, Рыжий, глаза сузив, вдаль, как на вражеское полчище, а обращается ко мне.
— Я жить не буду! — повторяет.
— Угомонись! — говорю.
А он:
— Сказал, не буду — и не буду!
— Хозяин — барин, — говорю.
Докурил Рыжий молча — как перед боем. Еще, швырнув в меня гранату, после «за Сталина!» бы крикнул. Он — как с военного плаката. Еще рубаху на груди порвать. Окурок смял, в корыто его бросил.
Табак, говорят, успокаивает. Не знаю. Судить по Рыжему — наоборот. Ну, только губы потемнели — чернила вылились из них, теперь опять будто нали-ли — как каракатицы, цвет поменяли. Жидкость бы красящую на меня, самец, не выпустил.
— Ты там... не это...
В крыльцо поднялись. Сени миновали.
Вступили в избу.
В окнах вечер — на восток они выходят. Через два дня — осень. Календар-но. У нас она, по климату, царит уже полмесяца примерно.
А тут, в передней: как на вокзале — разговоры — со всех сторон и общим гулом.
Два стола, накрытых одной большой белой скатертью с белыми же кистя-ми, вместе сдвинуты. На них обилие — что пожелаешь: выпивка, запивка и закуска. Кто-то за столом, кто-то нет. Одни сидят, другие бродят. Вечеринка. Раньше сказали бы: вечерка. Кто-то уже «веселый», кто-то еще нет.
На стуле — магнитофон «Айдас», включен на полную, до хрипоты, катуш-ку. И ошалевший индикатор громкости — ярко-зеленый глаз — длинный зра-чок его расширился, как мог, теперь уже и не мигает — не ослеп бы.
— Люська, убавь, пожалуйста!
Не убавляет.
Сашка Пуса танцует с Борониных Олей. У них: «живут» они — и знают все об этом. В обнимочку. Смотрят только друг на дружку. В ушко переговарива-ются. Всю жизнь, наверное, так проживут — бок о бок. Филимон и Бавкида. Школу закончат и поженятся. Бывает. Мало кто в этом сомневается. И пусть им. Их и родители уже смирились, одни других сватами называют. Галя Бажо-вых — с Есауловым Серегой. Коноедом. Танцуют. Не «живут». Хоть и Сереге Галя нравится. А он — красавец. На учителя лицом похож, из «Доживем до понедельника». В футбол с нами не играет. В волейбол с мужиками. Плечи-стый. Девчонки к нему как репейники липнут. Он к ним — спокойно: мягко отцепится и отойдет. К какой-то ездит вроде, в Елисейск, трепался кто-то, что к замужней. И эта — песня. «Криденсы». Мы учим немецкий. А она: «И пут а спелл ю». Лариса, наша учительница по литературе, переводила... «Я тебя про-клинаю»... вроде этого. А я любил ее, Ларису. Не так, наверное, как Люську Рыжий, — тот уж... Но тоже очень: она уехала — я тосковал. И если бы... даже не знаю.
Надька Угрюмова — с Володькой Устюжанином. Кто на ком из них ви-сит — и непонятно. Ну и ладно. Не задушили бы друг друга. Вовка-то — трез-вый, как всегда, а Надька — как всегда — смешная: всех всегда любит, обни-мает. Танцуют тоже.
Люська — сидит возле магнитофона. Вытянув ноги, на полу, застеленном ковром ворсистым, рядом с цветущей густо, как один большой белый цветок, геранью, снятой со стула. «И пут...» только закончится, она, Люська, отмотав ленту назад, опять ее, эту «Я тебя проклинаю... заклинаю ли», заводит — без-утешная.
— Люська, убавь!
Убавила немного.
Все же. Блюз-то отличный, затяжной, надрывистый, как раз, как Рыжий го-ворит, для обжиманцев, но не столько же раз и подряд его слушать. Люську так просто не унять, и еще все ее жалеют, она и вовсе. А я смотрю: Галя — красивая. Волосы — в косе. Не распускает. Коса... толстая, длинная, и цвет такой — мне по душе. Прямо в кино снимай ее и Коноеда — пара. От них от-вел взгляд, Рыжего увидел: а у него... как называются они... на скулах... желва-ки-то — созревают — вот-вот раздавит их — и прыснут. Ну, думаю. Из-за того что Люська ревнует смертельно к Гале Есаулова Серегу, а потому и песню эту ставит непрерывно — себе на зло, то есть о Рыжем и не думает. История, ко-рочё, тяжелая. Как у Шекспира. Рыжий стоять в дверях остался. Облокотился на косяк. В угол под потолком тупо уставился — туда, где божница, где воло-сатая и бородатая голова лежит на медном блюде. А я прошел и сел за стол. Сижу. Ребята. Меня как будто потеряли, теперь нашли и рады несказанно. Ви-на — много. Есть и «белое» — за «три четырнадцать» — «Пшеничная». У нас же школу закрывают — поэтому. Едем — кто куда, но большинство — в ин-тернат, в Полоусно. Хоть и не любим мы его — будь оно неладно, это Полоус-но, — школу к себе перетянули. И деремся мы с ними, с полоусновскими, по-стоянно, где ни встретимся, — сложилось исторически. И два дня осталось от последних летних школьных каникул — не для всего, конечно, человечества, для нас-то — важно.
— Ну, — говорит Маузер, — давайте выпьем. А сам пьет так — пригубит только, губы смочит. Но другим любит подливать — ему пойти б в официан-ты. После заботится о том, кто окосеет. Но собирается он в педагоги. Учитель выйдет из него.
Выпили. Кто что, я — «Айгешат». Но тоже. Полный стакан мне Маузер подставил. В глазах и стены с места сдвинулись. Долго смотрел на них, пока остановились.
Ну а потом: Люська в конец заездила «И пут...» — они не знают, «Криден-сы», об этом. Хоть бы уж лента порвалась.
— Поставь, — кричат ей, — что-нибудь другое!
— Не буду!
Вокруг нее коробки и катушки по полу разбросаны — полно, ребята при-несли; мои там тоже. Есть среди них и Ободзинский.
Ну, ладно. Взял Коля Устиненко гитару. Запел «Ноктюрн». Потом — «Ланку». После — «Если я заболею, к врачам обращаться не стану». Здорово. Всем нравится.
Выключила Люська магнитофон. Плачет. Щеки черные, в потеках — от сбежавшей с ресниц туши. И говорит:
— Вы не подумайте... Я из-за школы.
Никто не думает. Понятно.
Поет Коля. Слушаем. Допел про «Нинку», гитару отложил. Пошел на ули-цу — он тоже курит — «посмолить». И мимо Рыжего — в дверях — как мимо стражи.
— Если Нинка не сумеет лаской губы обогреть, — так повторил Валерка Крош и говорит: — А чё, всем вместе, может, в город съездить, в районо?
— И что? — говорит Пашка Сотников. Сидит он — одну ногу под стул спрятал, другую прямо держит — в гипсе. — Чё ты там скажешь?
— Может, на год еще оставят десять классов?
— Жди, — говорит Пашка, — оставят.
— Пашка, а спой.
— Нет, чё-то седня неохота.
— Ну, тогда выпьем!
— Ну, давайте!
Смотрю: Рыжий — от косяка отклеился, к столу направился стремительной походкой. Водки стакан налил. Махнул. Словно пустой. И из избы — как из окопа. Ну, иди ты.
А потом, вскорости же, входит Вовка Вторых и говорит:
— Рыжий пошел в Кеми топиться.
Хоть все мы ему, Вовке, и верим, но все равно кто-то спросил: да чё, мол, правда?
— А чё, вы Рыжего не знаете? — говорит Вовка, сам бледный. Не из-за Рыжего, конечно.
Пошли. Почти все. Только Люська осталась.
— А куда? — спрашиваю.
— К яру, — говорит Вовка. — Куда ж еще?.. Не по кустам ему ломиться... И где свидетелей побольше.
Догнали. На берегу уже. Спустился с яра. Ребята там. Девятиклассники. От нас отдельно где-то собирались. Пришли костер разжечь, запечь картошку. Держат они его, Рыжего, — успел, сказал, наверное, им что-то, — за руки. Тот вырывается. По-настоящему. Как стриж из кулемы. Но оглядел всех нас — не Люську ли искал глазами? И:
— Все равно! — кричит. А голос зычный. И по реке еще — разносит. Эхом с другого берега вернулось: «Аравно-о!..»
И мы, спустившись с яра, подошли. Тоже держим. А Вовка Вторых гово-рит:
— Да пусть он, на фиг!.. Надоело.
Отпустили. Пошел Рыжий. Забрел в воду. По колени. По пояс. В белой ру-бахе — заметно. Нырнул. Нехорошо как-то. Не темно еще. Видно: рубаха пу-зырем.
Вынырнул Рыжий и кричит нам:
— Прошшайте!
Стоим. Смотрим.
Ну, думаю.
Опять нырнул. Знаем, что там неглубоко. Вынырнул. Стоит к нам спиной. Луна блестит на нем, на мокром. Повернулся. Идет к нам. Бросает на ходу:
— К лодкам пойду... На середине лучше!
Кто-то советует:
— Ты вплавь.
Держим. Вода с него ручьем. Райка Сапожникова говорит:
— Вовка, пойдем, я тебе чё-то расскажу.
— Смойся! — говорит ей Рыжий. Вырывается. Но как-то так, не в полную уже, похоже, мощь — сдается, значит. Держим пока. Не выпускаем. И сами так уже — вполсилы.
Псих меня взял, и говорю:
— Ой, да пошел ты!..
— И ты тоже!.. — Он, Рыжий, мне. — И на глаза мне не показывайся!
— Ладно.
Пошел я. Знаю, что он, Рыжий, никуда не денется — порох кончился. Если и был какой, так намочил его — не вспыхнет. Но неприятно. Так каждый год. Весной, как правило. А тут ведь — осень. Когда-то все случается впервые — думаю — чтобы не думать о другом — как разъяряюсь. Со мной такое редко, но бывает.
Догоняет меня Галя. Идем рядом. Не разговариваем. Заря угасла. Вечер светлый. Звезд мало. Луна — желтая. Гало вокруг нее. Уж высоко над Камнем поднялась — лик свой не отрывает от Ялани — вперилась. Красиво. Я про Ялань. И про луну. Про ту и эту. И — про Галю. Локтем локтя ее касаюсь.
Вдали ельник — облит лунным светом, притихший.
Мыши летучие порхают. Мелькает совка перед нами. Бесшумно.
Поют где-то. Первая Пречистая. Аспожинки. А завтра будет Хлебный Спас. От мамы знаю.
Подходим к Галиному дому. Стоим. Галины мать и отец уехали в город: у Галиного брата, Егора, сын родился. Свободен дом — мы и гуляем.
В палисаднике рябина. С гроздьями. Кусты смородины — пахнет. На стек-лах окон блик — посеребрились. В избе музыка — Люська там на всю гром-кость слушает теперь «Дом восходящего солнца». Пусть.
Стоит Галя лицом к луне. Небо на западе бледное. На востоке — сирене-вое. На севере — зеленое. На юг не оглядываюсь, смотрю на Галю. Она — на меня. И говорю:
— Галя... Мне нравится одна девчонка.
— Знаю, — говорит.
А я чувствую себя — и то в себе, что: я хочу ее обнять. И говорю:
— Пойду я... наверное... то чё там Рыжий?
— Ага, — говорит Галя. — И я... А то там... Люська.
Пошел я. Повернулся и говорю:
— Хорошо, что ты есть.
И Галя, помолчав чуть, отвечает:
— Хорошо, что ты есть.
Иду. Думаю: «Через неделю пойду на Бобровку». Может, и харюза уже спускаются на ямы. Проверю. Только картошку вот копать...
К клубу подхожу — из клуба тоже музыка, там танцы, — и машина, вижу и слышу, катится по тракту. Фары включены: хоть и светло, но уже вечер.
Отошел я на обочину.
Останавливается. Самосвал. Синий. Перед фарами мошка сразу в клубки сбилась — мотается. Из кабины в открытое боковое окно выглядывает води-тель — тот парень, который на Леху Ляпидуса похож, который подвозил меня когда-то.
— Здорово, — говорит.
— Здорово, — отвечаю.
— Закурить не будет? — спрашивает.
— Нет, — говорю, — не курю.
— А, — говорит, — это ты.
А я спрашиваю:
— А ты куда?
— В Верх-Кемск, — говорит.
— Возьмешь?— спрашиваю.
— До Черкасс? — помнит.
— Ну, — говорю.
— Поехали.


* * *
Подхожу к Таниному дому. Тихо. Тополь в палисаднике. Листья, зеленые еще, блестят на нем, не шелохнутся. До октября не опадут. Цветы какие-то... Бархотки. Стою и думаю: «Живучие». Кедр — таинственно искрится.
Посвистел. Подождал. Никого. Походив по дороге, собрал камешки. Стою, бросаю их на крышу — попадаю. Слышу: идет?
Идет.
И сердце замерло.
Выходит.
Таня — она.
И я — как будто подтверждаю: «Таня» — внутри себя, как в колоколе — «языком».
Встала в воротах, ежится и говорит:
— Привет. Приехал.
И голос этот... сонный... нежный... в свете мерцающем звучит — как будто сказку кто-то мне читает.
— Ну, — говорю.
Смотрю: в халате. Вижу: в том же.
— Ты же писала мне, что спишь еще на чердаке...
— Ну, — говорит.
— А я вот... думал... камешком по крыше...
— А я не сразу поняла...
Стоим.
— Кот так... запрыгнет с тополя и ходит...
— А это я.
Ночь. Удивительная. Помню — август. Два дня осталось от него.
— Смешной он у нас... загулял где-то, неделю нет уже... Ты с кем? — спрашивает.
— На попутке, — отвечаю.
Камешки у меня в руке — на траву их выронил — упали.
— Соскучилась, — говорит.
— Я тоже, — говорю. И чувствую — могу заплакать. Ну, думаю: из-за портвейна так, зря только выпил. Не плаксивый.
К ней подошел. Обнял. Прижал. Как умираю.
— А что у тебя в кармане? — спрашивает.
— Рубахи?
— Да.
— Шишка сосновая... не помнишь?
— А у меня, — говорит, — под подушкой. А вон — звезда... только твоя. Моей не видно.
— Ну, — говорю. А на звезду лишь глянул бегло. В глаза смотрю — а в них хоть падай.
— Похолодало, — говорит.
Крепко прижал к себе. Как воздух — как тот же — будто не удержишь. Земля бы лишь не подвела — а то уходит.
— А ты спала уже?.. Когда я это...
— Как и уснула, не заметила... Шорох услышала — проснулась...
Гремит цепь — в ограде. Ночная птица где-то гулко ухает — над Кемью. Что-то стучит — во мне, наверное? Куда-то падает — душа? Но — бесконеч-но.
— Ты, — спрашиваю, — не рада?
— Рада, — говорит.
Целую. В губы. Научился. Но все равно — как первый раз, то есть — впер-вые.
И она — Таня: руки ее у меня на спине, меня — как ветви — оплетают; раньше они такими не были — или ожили, или распустились.
— Очень.
— Чё, правда очень?
— Очень, очень.
Вижу веснушки на ее носу, про «точки» вспомнил, и хочу ответить на во-прос: «Люблю». Ну а язык не повинуется — как у немого. Произношу зато — как обо всем на этом белом свете:
— Таня, — других имен не знаю будто.
— Папка пьяный, — говорит. — Опять напился.
— У, — отвечаю.
Целую. Глаза закрыла — от луны — и той, досужей, до всего есть дело — смотрит. Освободившись, говорит:
— Сегодня холодно, вчера теплее было.
— Тебе так кажется — ты из постели.
— Может.
— Пойдем?
Молчит.
— Пойдем? — но шепотом.
— Ну, только тихо.
Убирает от меня руки, опускает их — как отняла, а я — лишился. И, повернувшись, шепчет:
— Заходи.
Освещен чердак тускло: фонарик на земле лежит, возле кровати, — не вы-ключен — щепки мелкие — лучом их выявил — те громоздятся, тень от себя кидая долговязую.
Сели.
Сидим. Как незнакомые. Как будто поезд тронется — и мы поедем.
— А где, решил уже, учиться будешь? — спрашивает.
— В Первую школу записался, в Елисейске. У тетки жить хотел, но после передумал, — выпалил.
— Чё, в Полоусно?
— В Полоусно.
— И мы вот с Дуськой...
— Здорово, — говорю.
— Ну, — говорит.
— А чё... ребята все туда... и я...
— И мы вот тоже...
Целую. В губы. Их — в себя. Они во мне — как заполняют.
— Хоть и привыкли там... И тетка ждет.
— И я... подумал... чё-то... это...
Сильный, пытаюсь повалить, но говорит она:
— Витька, писал, приехать должен.
Старший брат ее. Живет в Ванаварах. Вертолетчик. Уже рассказывала — знаю.
— У, — говорю. А сам — и чувствую, и думаю, упругая какая в талии, — сопротивляется. Но мне так кажется: сопротивляется не мне — кому-то.
И я упорствую.
— Жениться вздумал...
Говорю сорвавшимся куда-то голосом:
— Таня.
Имя назвал — и задохнулся.
— Хотел с одной... но та сбежала...
— Таня, — теперь — проверить, что живой.
Молчит.
Потом — я справился...
Лежит она. Но как-то — боком. Ноги у нее — как были — ступнями на земле чердачной — сломанно. Поднял их — выправил — назад не возвращает. Свалились тапочки — о землю шлепнулись — слышу. Про них — про тапоч-ки — не думаю. О чем-то.
Легла.
Об этом.
И я — нас рядом будто положили. Лежим. И слушаем: затихли. В моих глазах, по памяти, стропилы кружатся — как будто спицы в колесе — не оста-новишь. В ее — не знаю — за ресницами.
Потянулся, фонарик выключил. И слышу: Таня молчит.
Вернулся. Лег.
— Таня, — шепчу.
Целую. Повторяю:
— Таня.
— Мы с Дуськой, — говорит, — сначала тоже думали...
— Я знаю.
Грудь у нее... В ладонь мою — как будто кто измерил... Губами — тоже совпадает.
Молчит. Но как-то... Как будто жаром обдает оно — ее молчание. Впервые слышу.
— Таня, — совсем уж шепотом. И произнес ли? Сердце так бьется: Та-ня, Та-ня! Я просто слушаю его — вдруг обнаружил.
Сосок — как что-то — или оттуда, из беспамятного детства — неожидан-но, — или совсем уж что-то взрослое — как будто черствый. Тот и другой. Как близнецы, как наши две звезды, но все же разные — познал различие — род-ное.
Как никогда. И никогда — конечно.
Должен понять, что больно ей. Не понимаю.
— Больно.
Чуть оторвался, говорю — как будто вспомнил что-то:
— Таня...
Но не хватает воздуха. Легкие — тесные — и на такое не рассчитаны. И сердце — то — как не готово.
— Прости, — как выдохнул.
Тело ее. Живот. Потом...
Я — как в другой будто стране, знаю ее лишь по учебнику, но нахожусь впервые в ней — как-то попал туда, не знаю; только глаза закрыл и не огляды-ваюсь.
Моя рука — чуть победит, ее — как будто отвоюет.
Сопротивляется. Но так — будто условились — до первой крови... И без судьи.
Ни с кем так в жизни не боролся — вроде и бережно, но — беспощадно.
И у нее, у Тани, — две руки. А у меня — одна — как однорукий.
Другой — с ремнем своим справляюсь. Рука — сама как будто, без меня.
И дышим оба — запыхались.
Когда она, Таня, достала из-под подушки? Шишку сосновую в руке вдруг держит — зажала. Свою. Моя — в кармане — чувствую... Свою рубаху рас-пахнул пока — нам передышка.
И как-то все произошло... Как что-то вмялось.
Все по-другому раньше представлялось. Как страна... знал о которой толь-ко по учебнику.
Долго молчим — невыносимо.
Говорю:
— Таня, — к кому чужому будто обратился. Язык сухой — валялся где-то будто — высох.
Молчит.
— Таня, — опять.
Не отвечает.
Целую.
Губы — огонь. Опухли туго — разгорелись.
И мне: тоскливо сделалось, тоскливо — как не бывало.
Лежу еще. И говорю:
— Пойду.
Молчит. Лежит — как умерла.
Но я-то — рядом.
Заговорил кто-то в доме — раздается.
Встал. Ремень застегнул. Стою. Темно.
— Пойду.
Молчит.
Склонился. Целую. В губы. Чуть прикоснулся к ним. Они — как неживые.
— Таня.
Молчит.
— Таня... сама ты... если бы не ты...
В ответ ни слова.
В стыд — с чердака, как в бездну — провалился. Упал. Поднялся.
Вышел оттуда — за ворота.
Стою. Сколько-то. Но понимаю то, что — ночь.
Плетусь сначала, после — побежал — словно сорвался. От Черкасс.
Бегу.
В спину луна меня подталкивает — к дому, там — мать. И — папка. Нет, по-другому как-то: там — отец. Они не знают...
Или?.. Что-то уж всех, наверное, оповестило — что-то.
Тень впереди меня — моя, и — жалкая. Поэтому — и убегает.
«Зачем я вспомнил то, что было...» — это из песни. Повторяю. Начну, за-кончу. Ободзинский. Привязалась. Я — об одном, на языке — она — не сплю-нуть.
Бегу. Вверх робко гляну: звезды, луна — поэтому и редкие. Еще гало — и то полнеба заслонило. Одна уверенно лишь выделяется: Медведица. Поляр-ная — «моя» — и путеводит. К ней близко — Танина — по ней, по этой звез-дочке, как говорит Колян, мой брат, можно проверить зрение — кто ее видит... Не видно, но — из-за луны.
Все вроде то же — небо и земля. Но что-то очень изменилось. И мне пред-ставилось — как будто налила мне моя родная бабушка «Настасся» — я нико-гда ее не видел, тут вдруг предстала — парного молока, бегу я с ним, упал — смотрю: в руке пустой стакан — а молоко разлилось по муравке.
Обрел я что-то — как утратил.
Смотрю на тень свою — она нагая.
Бегу я с чем-то — как с украденным; под самым пахом спрятал кражу.
И вспомнил вдруг...
Пришел я к Сашке Пусе. Еще и в школе не учились мы. Сидит он, Сашка, за столом — играет сам по себе с иголкой и магнитом — иголку водит по сто-лешнице. Я сразу понял, что пропал: в жизни не видывал такого чуда. О том о сем поговорили — я как об этом. Отвлекся Сашка — побежал в уборную. Су-нул я магнит себе в шаровары — внизу те были на резинках. Пошел, хозяина не дожидаясь. Лишь за ворота вышел только и пустился — как сейчас вот. Магнит мне бабку, помню, раскровянил. Домой вбежал. Иглу из маминой игольницы извлек, устроился с магнитом за столом — заходит Сашка. И пом-ню я — как подпол провалился. Когда уж вылез.
Так же.
Бегу. В рубашке. Путь кремнистый. На обочине, на траве, иней. Деревья — в опоке. Все — как на сцене.
Украл-то чье-то я — даже не Танино — я у нее бы не украл. Ни у ее роди-телей, ни у своих. А — у Кого-то. Не понимаю это — чувствую.
Смело смотрел на небо раньше, теперь — и глаз-то не поднять. Гляжу на тень — свою — не догоняю.
Бегу, бегу — как от кого-то.
Я вроде я — но сам себя я никогда еще таким не чувствовал — как кто-то, и этот кто-то мне противен.
Не в кедах, в туфлях — гулко топочу, но не по Старо-Гачинскому тракту, кажется, а по Вселенной, как хрупкий наст, ее ломая, — и Кто-то слышит этот хруст... принадлежит Кому она — Вселенная...
Но отдается в чем?
Сердце колотится — не в нем — не уместится — выплеснется.
В чем-то — в чем осядет.
В Ялань вбежал.
Слышу — продребезжал по тракту Лехин самосвал — поехал в город.
К дому приблизился. Заплот перемахнул — как горностай.
Лег в гараже на раскладушку.
Лежу.
В глазах — не вытеснить.
В ушах — не успокоить.
В сердце... Не в нем...
Спать не могу.
Потом:
Как будто помер — под обломками Вселенной — раздавили.




Часть вторая

И на небе мост унесло!
Две звезды, рекою разлучены,
Одиноко на скалах спят.
Басе

От юности моея враг мя искушает,
И сластьми палит мя...
Антифон 1, глас 8


Посещение шестое

И все мне нравятся, без исключения, но этот самый для меня любимый, второй месяц весны, ранней как будто, но обманчивой, — числа с двадцатого до Пасхи и после Пасхи до конца — выдался теплый и «погодистый», с креп-кими, конечно, утренниками, после которых наст, не ломающийся даже под копытами коня, держался чуть ли не до полдня; нам по нему набегаться хвата-ло. Явление для нашего апреля не редкое — случается. Лишь поманил. А все и разомлели. И все; земля — прежде всего — ее уж трудно вроде одурачить. Первой, как всегда, муравушка — едва от снега обнажилась, глазам предстала, сразу и — проснулась. А вскоре, только пригрело солнцем, приласкало их, и угоры в Ялани и вокруг нее зеленеть начали. Те, что на юг глядят, так и осо-бенно — марево стали испускать. К Вербному воскресенью, когда за ней «ла-зит Лазарь», уже и верба распушилась, и вокруг нее пчелы, рано нынчё вы-ставленные из омшаников, загудели звонко и небесполезно — имели «взяток»; и мед я пробовал — отменный. Ручьи и голуби заворковали вкрадчиво. Голуби — только днем, а ручьи, прячась под хрупкой коркой льда, и по всей ночи не смолкали. Я загореть успел, «как голенишше», — мама так говорит, меня жа-лея. Но в начале мая, как только лед на Кеми тронулся, вешней водой река за-полнила всю пойму, и зима к нам — будто забыла с нами попрощаться — воз-вратилась, вынудив всех, кроме отъявленных непосед, вроде ворон, собак и воробьев, спасаться от нее, и без того уже больше чем за полгода опостылив-шей, кого куда, а раззадоренных веселым занятием по сбору вербного нектара пчел — безвылазно, безвылетно ли, в ульи; и на летке их было не увидеть, раз-ве охрану в глубине. То со снегом, заново и толсто все заваливающим, кото-рый быстро, правда, стаивал. То с леденящим, верховым и низовым — при ясном, без единого облачка, небе, — по многу суток не стихающим и проби-рающим до костей ветром-сивером. Таким у нас май чаще и бывает. Чувствуя близкую поддержку Севера, зима никак не хочет уступать.
Но вот три дня уже стоит как лето.
Мама с Вахмистровки вернулась еще в понедельник, двадцать пятого мая, сразу после похорон. Я за ней — кресна как раз пришла корову нашу подо-ить — к Кеми на мотоцикле ездил вечером, до переправы. Папка — сегодня; только что вошел. Одну ночь он, как выяснилось, ночевал в Вахмистровке, две другие — в Елисейске. Двадцать второго мая родной мамин племянник Сте-пан, старший сын дяди Вани Русакова, ее родного брата, пришел с армии, от-служив срочную в десантных войсках. Девчонка у него в деревне оставалась. Продавцом теперь там, в Вахмистровке, в магазине работает. Со школы, с де-вятого класса, дружили — «водой их было не разлить; уроки даже вместе де-лали». Век ждать клялась. Не удивительно. Когда провожала, на призывном пункте «все слезы выревела, всю краску с глаз своих по шшакам себе размаза-ла». Не дождалась — «какой-то подвернулся». История не из разряда фанта-стических — земная. Встретины были вечером. Братья, сестры, родители, дру-зья. Как обычно. Степан — еще и формы не снимая — из-за стола вдруг встал и говорит: пока, мол, выпейте, схожу, недалеко тут, и вернусь. Все напряглись, но останавливать его не стали. Ну, мол, знатье бы, кто бы мог подумать... По-шел Степан в колхозный гараж. Завел трактор. Гусеничный. Поехал к дому своей подружки неверной. Потом уж это стало все известно. Напротив дома притормозил трактор, имя ее, изменницы, из кабины высунувшись, выкрик-нул. Подошла та к окну, занавеску отодвинула. Степан, рукой ей помахав, трактор пустил, сам из него выпрыгнул и, обогнав, лег под гусеницу. Похоро-нили, гроб не открывая. Так, через крышку, и прощались. Мама подробности не рассказывает — молчит. Я не выпытываю — жутко. Один раз в жизни я видел Степана, лет десять назад. Привозил его к нам дядя Ваня. Помню: маль-чишка смуглый, молчаливый, от своего отца, от дяди Вани, ни на шаг не отда-лялся — даже со мной, как я ни звал его, на улицу не вышел поиграть. Меня он старше на четыре года.
Был, уже надо говорить. Через четыре года, может, и сравняюсь; потом, наверное, и обгоню.
Сидит папка за столом. Сосредоточенный. Левая рука на спинке стула, правая — на столе. Уезжал, был гладко выбритый. Сейчас — в щетине пе-гой — отросла; и седины все больше в ней и больше, и замечать это безрадо-стно. В «выходной» одежде. Разулся только, хромовые сапоги в сенях снял, но не переодевается — в «кустюме». Да кепку у двери на гвоздь повесил. Так и сидит пока — не причесался, что непохоже на него: «Аккуратист» — так его мама называет.
— Есть, Коля, будешь? — спрашивает мама. — Суп готовый, — была на кухне, разбирала семена, с кульком и вышла. — Редька была, и не найду вот... Запропала.
— Нет, — говорит папка. — Турпановы покормили. Не успел проголодать-ся.
Турпановы: свояк папкин — дядя Гоша, и жена его, родная мамина сест-ра — Наталья Дмитриевна. Детей у них шестеро — взрослые уже, — три сына и три дочери. Те тоже, и дядя Гоша, и тетка Наталья, были на похоронах.
— Как там Иван и Клава-то?
— Ну, как...
— Помилуй, Господи...
— Неважно.
— А с кем добрался? — спрашивает мама. — Не пешком?
— Да нет, — отвечает папка. — Не пешком. Васька довез от города до пе-реправы...
— Турпанов... Васька-то?
— Ну а какой?.. Тут, от Кеми-то, тоже подфартило... Парнишка был, сто-ял... на самосвале... чё-то повез до Верхне-Кемска, и говорил чё, да не помню... Трубы, ли чё ли, там... для гаража... Один в кабине-то, дак взял нас.
Леха, наверное, мой новый приятель. Тот, что похож на Ляпидуса Леху. Больше тут некому. И у нас в яланском доротделе самосвалы есть — «зилы». Целых четыре. Но раз папка не знает водителя, значит — Леха. Лед на Кеми пошел четвертого мая, ночью, после сильного двухдневного дождя. Он, Леха, был в это время как раз в Верхне-Кемске, ехал назад, но не успел — мост на Кеми уже сорвало. Мотаясь здесь теперь, на этой стороне, какой придется груз развозит — «все не без дела». Самосвал у переправы оставляет, а ночевать домой, в город, отправляется; если бензину лишнего где перехватит, на само-свале — в Верхне-Кемск.
— Знашь, с кем я ехал?
— С кем?
— Со сватьей.
— С какой сватьей? — не понимает мама.
— С какой... С твоей, — говорит папка.
— Это с какой такой — моей?
— С такой... Надеждой Андреевной Чурускаевой.
— Анкудиновой, ли чё ли?
— С ней.
— Какая же она мне сватья?
— А ты спроси вон у Олега.
— Да папка шутит, — говорю.
— А чё шутить-то?.. Я не выдумал.
— Надя — хорошая женшына, — говорит мама. — Давно ее знаю. Еще с девок. Она меня моложе, и гораздо... Вместе работали, валили лес. Она то-гда — совсем еще девчонка... А в войну чурочки для тракторов, по грудь в снегу пурхаясь, с ней напару заготавливали. За Петра-то после она вышла... С войны пришел он, уж тогда... Груз на себя такой взвалила... Помилуй, Господи. Петро-то — не подарок.
— Петро тоже мужик неплохой, — говорит папка. — Выпиват тока. Но кто не выпиват... Тока покойник... Ты вот.
— А я не знала, — говорит мама. — Вижу, все ездит, а куда?
— Ну, вот и знай теперь, — говорит папка, глядя на меня и улыбаясь.
— Да перестаньте, — говорю.
— Чё «перестаньте»... Ладно, по-человечески-то если, по-людски, — гово-рит мама. — А то Пуса вон Сашка с Оленькой Борониных...
— Мама!
— Ну чё «мама»?.. Чё «мама»? У той живот — хоть подпирай, уже на нос у девки лезет,<







Сообщение (*):

Комментарии 1 - 0 из 0