Чужие на земле

Сергей (Серго) Евгеньевич Акчурин родился в 1952 году в Москве. Поменял много школ, учился в интернате, служил в армии солдатом в войсках ПВО в пустыне Казахстана. Окончил Высшие литературные курсы при Литературном институте имени А.М. Горь­кого.
Первые рассказы опубликовал в 26 лет в журнале «Литературная учеба» с предисловием Юрия Трифонова. Литературе учился самостоятельно, жил на литературные заработки.
Написал сценарии для двух фильмов, которые вышли в 80-х годах прошлого века: «Все могло быть иначе» и «Диссидент».
Автор книг «Воздушный человек» (1989), «Повести» (2000), «Ма-Джонг» (2014). Печатался в журналах, коллективных сборниках и газетах, писал рецензии, работал составителем альманаха «Подвиг».

Десять ситцевых платьев

В августе пятидесятипятилетняя женщина получила по Интернету письмо от своей самой младшей сестры из Ленинграда, который упорно продолжала называть Санкт-Петербург:

«Привет, Лидка! Как поживаешь? У меня уже две дочи, вторую назвали в честь тебя: Лидией. Сразу после родов Антон ушел к другой, и я осталась одна, а вернее, с Машей и Лидочкой... Чему и безмерно рада, нам, девочкам, втроем хорошо, царит полное взаимопонимание, и ни в одном углу не валяются вонючие мужские носки! Напиши мне».

Лида тут же ответила:

«Люська, я очень за тебя рада! Мужчины — дело наживное, ты еще совсем молода, а Ленинград — город большой, найдешь что-нибудь со временем. Да и время сейчас другое, такое понятие, как “тянуть свою лямку”, которое я застала, уже ушло, у тебя вон три высших образования, ты не только себя и детей, но и Антона обеспечивала, так что главное у тебя есть: не нуждаешься, — а все остальное приложится. Живи и работай в свое удовольствие! А у меня уже родилась третья внуча! Назвали в честь моей мамы: Елизаветой. В этом году на даче дикий урожай яблок, не знаешь, куда их девать, белый налив и грушевка так и падают, падают, и штрифель вот-вот пойдет, мельба, и зимние на подходе. Вся земля устлана яблоками. Поставила бродить сидр. Приезжай в сентябре ко мне, не виделись уже десять лет!»

Люська, то есть Людмила, сразу ответила:

«Вот именно, Лидка, все так и идет: сначала дочи, потом внучи, потом правнучи, а потом и могилка — о! Так и не встретимся никогда! Яблоки — это к чему-то! Война? Шучу, конечно! Так что я к тебе в сентябре заявлюсь. и сейчас напишу Наде и Верке — может, и они подъедут, не так уж и далеко эти Казань и Вологда. А ты там, в Москве, позвони Анне и Тамаре, а с Наташкой у вас дачи, кажется, рядом?»

«Дачи у нас с Наташкой рядом, — ответила Лида, — видимся через день, вместе у одной козы молоко берем. У них слив в этом году много, мы все варенья наварили. Она уже защитила докторскую, и у нее тоже уже две внучи, длинные и худющие, как осинки. Но раз уж взялись встречаться, то надо бы магаданских спросить: возможно, и они прилетят? Хотя так не бывает... Я знаю, что Марина болела, но выздоровела, ей дали инвалидность 3-й группы, а Варя сейчас в экспедиции где-то в тундре, но к сентябрю вернется в Магадан — она мне об этом еще в мае писала. Но как быть с Инной?»

«Я в конце августа буду на симпозиуме в Женеве, — ответила младшая сестра, — там до Зальцбурга — рукой подать, я Инку утащу с собой точно, пусть от нее этот Йохан отдохнет, и сразу, не заезжая домой, рванем к тебе. Давай число установим и сообщим сестрам».

«10 сентября отцу было бы 80 лет...» — ответила Лида.

«Отлично, на этом точка, будем действовать!»

* * *

Хоть это и было невозможно, не верилось в такую возможность, но к десятому сентября десять как обычных родных, так и единокровных сестер съехались на подмосковную дачу к старшей сестре — Лидии.

Стояла жара, и падали яблоки. От них по земле было не пройти.

Сестры прибывали одна за другой все девятое сентября, вспотевшие после дороги и от подмосковной жары, и сразу разоблачались, окатывали себя черпаками воды из бочки и ведер, ходили по яблокам босиком. Спрашивали: «Где твои?» «Я их в город отправила, — отвечала Лида, — места и так мало для всех, вы все крупные». Сестры действительно были крупными, как лошади, здоровыми особями, с размашистыми движениями и очень живыми, «стреляющими» глазами, которые выдавали одну породу; у всех были несколько широкие запястья и лодыжки и длинные, немного мускулистые, спортивного склада ноги. Возраста на вид сестры были как будто бы одного, хотя разброс между старшей и младшей составлял лет пятнадцать. У трех сестер не оказалось с собой купальников, и Лида предложила им выцветшие халатики из дачного барахла, которые они не смогли на себе застегнуть, халатики треснули, и поэтому сестры стали ходить так, в лифчиках и трусах, все равно на участке, кроме женщин, не было никого.

Дача была летней, старой, подновленной на вид. Две комнаты, крытая веранда, отдельный, примыкающий к дому флигель кухни. В саду был колодец, к сплошному забору, частью загороженному малиной, примыкал сарай, повсюду в беспорядке стояли и валялись ведра, лейки, горшки, лопаты, грабли и — яблони, яблони... Под яблонями, в лучшем месте, стоял длинный, самодельного производства дощаной стол, шаткий, врытый нелепо приспособленными к нему кривыми, тонкими, кажется, от «венской» мебели ножками в землю. К приезду сестер Лидия окружила этот стол стульями и табуретками разных мастей, а рядом еще, в тени, выставила два шезлонга.

Но сестры, не отдыхая с дороги и даже не перекусывая, если не считать яблок, которые они тут же начали грызть своими здоровыми, белыми зубами, безмолвно и с ходу, как у себя дома, принялись заниматься хозяйством: одни взялись помыть полы в комнатах и на веранде, другие таскали для этого воду в дом из колодца, третьи, смахнув со стола ветки и листья, застрочили падалицу на сушку, причем так быстро, что на глазах росла гора яблочных долек, и вопрос был только в том, где все это потом разложить. Последними, уже в подмосковном вечере, приехали магаданские: Марина и Варя, и тогда яблоки унесли на веранду, пока что просто в коробках и ящиках, и сели пить чай с московскими булками и конфетами, привезенными Тамарой и Анной, и с молоком от козы, которое принесла в бидончике доктор наук Наташа. Основательно кушать никто не хотел, наверное от жары.

Долго темнело. Сестры шумно втягивали в себя чай с молоком и то и дело хлопали на себе что-то летающее и садящееся на них, и звуки этих хлопков напоминали тяжелые, увесистые шлепки, так что, не видя, можно было подумать, что в саду кого-то сильно бьют по щекам.

Разговора по существу встречи за столом пока не было никакого, разговор шел вялый, даже неохотный, но все же можно было понять, что некоторые сестры впервые увиделись, хотя знали друг о друге прекрасно. Но никто из них не сказал: «А я тебя совсем другой представляла...» или: «Ты мне такой именно и представлялась...» — поскольку все уже давно видели друг друга на фотографиях в интернете, где Инной несколько лет назад был заведен сайт с семейным древом. Выяснилось также, что все женщины, собравшиеся за столом, довольно успешны — это помимо семейного положения — и ничего сверх того, что у них есть, уже ничего не хотят. Тут были и адвокат с прокурором — это Тамара и Анна, и художник — Вера, которая работала сейчас на церквях и, возможно, поэтому, прежде чем войти на участок, перекрестилась, Наташа и Варя занимались наукой, Людмила из Ленинграда называла себя криэйтером, и сестры смеялись над этим словом, Лида — военврач, получала хорошую пенсию как участник Афганской войны, Инна просто жила в Австрии с мужем, глупым, по ее мнению, но одновременно и умным немцем, и, кажется, ничего не делала, Марина — тренер по баскетболу — недавно оформила инвалидность из-за болезни сердца, но выглядела самой цветущей из всех сестер и больше всех двигалась, таская эту самую воду в ведрах, Надя же подкатила к даче в черном автомобиле с «мигалкой» и государственным номером 001, сестрам было известно, что работа ее секретна, и поэтому ей вопросов относительно рода занятий не задавали.

Зажегся свет на веранде и над сараем. Сестры молчали, не зная, с чего бы начать, какие бы подобрать действия или слова, чтобы придать этой встрече хотя бы оттенок трогательности, поскольку каждая из сестер пока что испытывала в душе только одно: пройдет как-нибудь завтрашний день, отметят восьмидесятилетие моего отца, все разъедутся, да и всё... Инна закурила, за ней еще закурили, и тогда Лида принесла на стол большую банку из-под селедки, которая довольно быстро стала заполняться окурками.

— А я на ночь поесть люблю, — призналась Вера. — чего бы такого сообразить?

— Знаете что?.. — сказала Надя. — а я воблы с собой целый пакет привезла, настоящей, волжской...

— То-то я заметила, что откуда-то рыбой пахнет... Тащи ее сюда! — приказала Марина.

Спустя пять минут десять сестер, расстелив на столе газеты, почти в темноте чистили и интенсивно жевали воблу, подпаливали пузыри и тоже жевали их, крашеными, у некоторых длинными ногтями сосредоточенно сдирали мясо с ребер и хребтов рыбы, обсасывали хвосты, и благодаря этому серьезному для каждого русского человека занятию как-то попутно, между делом завязались и пошли милые разговоры о том да о сём, и за столом разлилась какая-то общая теплота, все сестры почувствовали себя наконец родными и, очистив очередную рыбку, стали предлагать друг другу икру и самые лакомые кусочки. Снова поставили чай.

К полуночи жара так и не спала, светила слишком близкая, неприятная луна, было душно и в доме, и на улице, резко запахло ароматной горечью хризантем, и некоторые из сестер, как-то показательно, всей грудью вдыхая цветочный дух, выразили желание остаться на ночь на воздухе. Для этого вытащили из сарая две продавленные раскладушки и, светя фонариком, отыскали за домом, в куче рухляди, два самодельных, шатких топчана и сначала поставили все это под яблонями, возле стола, но неожиданно с близлежащего дерева ворохом прямо на раскладушку посыпались яблоки, и стало понятно, что спать эти яблоки не дадут, и тогда топчаны с раскладушками перенесли к дому, под свет веранды.

— А сеновал есть? — спрашивала Инна.

— Какой тебе сеновал! Это что, деревня? Это дача, — отвечала Лида. — Вообще-то не выбражай тут.

Как-то настелили белья из того же дачного барахла и улеглись, кто в доме, кто на улице, полуголые. Доктор наук Наташа осталась с сестрами, на дачу к себе не пошла.

То и дело скрипели пружины раскладушек, с шелестом, стремительно падали и ударяли о землю яблоки.

— А не залезут через забор? Что-то боязно.

— У меня газовый пистолет есть!

— Вот болтушка!

— Давайте спать, пистолет!.. Ног нету после такой дороги! — сказала Варя из Магадана.

* * *

Утро было без общего завтрака, который не склеился из-за того, что ни с чьей стороны не было призыва к нему. Хозяйка Лида все спала и спала, и поэтому что-то пожевали порознь, попили и разошлись кто куда: магаданские Марина и Варя, скучая по теплому солнцу, немедленно легли загорать, передвинув шезлонги на солнечное пятно, Наташа и еще трое ушли к станции, в магазин, а остальные, растолкав наконец Лиду, двинулись под ее предводительством, захватив полотенца, в сторону пруда, охлаждать свои большие, уже с утра перегретые тела.

— Красотища! — оценил эту процессию пожилой сосед, сидевший в тельняшке и дымивший массивной трубкой на скамейке, возле дома напротив.

Несмотря на жару, в середине дня, собравшись, сестры все вместе стали готовить еду, состряпали много блюд на любой вкус и расположились под яблонями обедать.

Обедали широко, с большим аппетитом, съели гору салата, несколько куриц, поджаренных и разрезанных на куски, приличное блюдо мяса с картошкой и особенным австрийским соусом рибизель, приготовленным Инной, запивая все это яблочным сидром из двадцатилитровой бутыли, едва забродившим, но очень вкусным, пахучим. Затем последовали творожная запеканка с изюмом, блинчики с медом и ягодный мусс. Освободившуюся посуду сестры сразу же убирали и, сполоснув, возвращали на стол сухой и чистой, все это происходило беспрерывно, ели, пили, убирали, хватаясь за одну тарелку, чтобы помыть ее, то и дело вилки втыкались в один и тот же кусок курицы или мяса, к салатной ложке тянулись несколько рук. Похоже было, что начал действовать какой-то единый организм, но разделенный на десять частей. Попутно сестры отбегали к колодцу, окатывали себя водой из ведра, визжали при этом, смеялись и возвращались к столу мокрыми и... снова голодными.

Наконец, насытившись, покурили и разлеглись по своим ночным местам отдыхать, запланировав ближе к вечеру помянуть отца.

К вечеру сестры переоделись или, вернее, оделись и неожиданно вышли к столу все в легких ситцевых платьях, как дорогих, изысканных, так и простых и даже совсем простых, которые купили себе в магазине на станции Надежда, Людмила и Вера, прикинув, что платья очень приличные, из натурального ситца, и довольно дешевые — из Иваново. Но главная неожиданность состояла в том, что на всех платьях изображались цветы, и за столом, таким образом, собрался целый букет: тут были и васильки, и ромашки, и астры, и красные маки, и розы, фиалки, ландыши, орхидеи, подсолнухи и какие-то бордовые с белыми листьями цветы, которых и вообще нет в природе, но есть в воображении художника по тканям. Сестры рассматривали платья друг друга, теребили ситец и спрашивали: «И сколько же стоит такая прелесть?»

Лида установила в дальний конец стола фотографию отца, так, чтобы всем было видно.

На фотографии был изображен молодой человек в полный рост, в парадной форме морского офицера, с кортиком у бедра, стоявший на скалах, на берегу холодного моря, холод которого исходил даже от фотографии. Вдали в море виднелся военный корабль — корабль с пушками и с белым, неразличимым номером на борту. Лицо человека на фотографии было лицом людей военной или сразу послевоенной поры, сочетавшим в себе выражение доброты, но с тем же и понимания чего-то сурового, главного, за что можно и пожертвовать этой добротой... Пожалуй, человек на фотографии принадлежал к тем людям... впрочем, кто сейчас знает, что это были за люди.

Появилось вино, фужеры.

— Что же, — сказала Лидия, поднимая бокал, — отец сегодня родился, сегодня ему было бы восемьдесят, так что за это и выпьем!

Сделали по глотку вина, помолчали.

— Вино отличное! — нарушила тишину Вера. — Давайте еще тост! Хоть мы все и по мужьям, но давайте выпьем за нашу девичью фамилию по отцу: за Воробьевых!

— Открою секрет, время давно позволяет, — сказала Лида, — и хорошо, что мы все тут собрались: фамилия у вас девичья должна быть совсем другая...

— Это почему? — удивилась Инна. — Отец же наш был Воробьев, вот и мы, воробушки такие...

— Нет, — сказала Лидия, — мы не воробушки... На самом-то деле фамилия у отца была Синицын, и звали его не Борис, а Семен... Но после известного вам события он все поменял... Удалось поменять... Так что изначально он был Семеном Синицыным, а не Борисом Воробьевым, так что вы все по идее должны бы быть Синицыны и Семеновны, как и я, но я родилась еще до того, и у меня в свидетельстве изначальное.

— Да-а, — сказала Вера, — а я и не знала.

— А я знала, что он был раньше Семен, — сказала Надежда, — а вот что Синицын — не знала. Моя мама, между прочим, дома его Семеном и называла. Я удивлялась, а она говорила: это так, домашнее прозвище...

— А у нас было как-то нелепо, — сказала Тамара, — наша мама, когда он появлялся, говорила: дядя Боря приехал, — и все. Это уже потом, когда годы прошли, мы узнали, что он наш отец и имя его Семен...

— А мне мама эту историю рассказывала, — призналась самая младшая из сестер, Людмила, — но про фамилию и имя не вспоминала, а я как-то до сих пор и не сообразила. действительно, сбежать-то одно, а надо еще как-то зашифроваться...

— «Зашифроваться», — сказала Лида. — Ну и язык! Во-первых, он не сбежал, это называется по-другому...

— Ну, дезертировал... — вставила прокурор Анна.

— Сама ты дезертировала! — тут же возмутилась Марина. — Подумаешь, прокурор она! Не тебе судить отца!

— Да я и не сужу, только как это называется: сбежать из армии?.. Как? И срока давности нет, — прибавила Анна. — Иногда думаю... нет, лучше не думать.

— Знаю, что ты думаешь: лучше бы застрелиться. Совок ты — вот ты кто, — сказала Инна.

— Девочки, не ссорьтесь! Мы все любили отца, всем он уделял, сколько мог, внимания, вы это знаете, он всех нас любил безумно, а то, что он сделал, — он сделал ради нас, и поэтому давайте это не называть побегом или дезертирством.

— А как называть? — не унималась Анна.

— Я, — ответила Лида, — слова такого не подберу... Спасся, что ли... От смерти сбежал, что ли...

— А почему, Лида, ты говоришь, что он сделал это для нас, хотя это было задолго до нас? — спросила Марина и подняла из-под ног несколько яблок и стала их резать, не вычищая серединок.

— Странная ты, Марина! — ответила Лида. — Ты на нас на всех посмотри и на себя — в зеркало! А сколько у нас детей и внуков? Приплюсуй. И все это... благодаря нашему папе. И вообще, что ты снова яблоки режешь — куда эти горы? На рынок, что ли, потом нести?

— Действительно, Маринка, хватит кромсать яблоки, давайте все-таки выпьем: за нас, за синичек и за Семеновных! — предложила Людмила.

Теперь сестры звонко почокались и выпили бокалы до дна.

— Так что пользы он принес больше, Анна, чем если бы застрелился, упал в воду и утонул, — сказала, выдохнув после вина, Лида. — Учти это, когда человека будешь обвинять.

— А почему, застрелившись, он бы упал в воду? — наивно спросила Вера.

— Ну, он маме рассказывал, что наклонился за борт с пистолетом, но в последний момент выбросил пистолет, бросился в воду и поплыл, — сказала Лида.

— Вообще, я запуталась, — призналась Инна. — и куда он приплыл?

— Давайте, — предложила Тамара, — Лиду послушаем, Лида все знает.

— Знаю, знаю, — ответила старшая Лида, — давайте я порядок установлю. Значит, после того случая — я уже тогда родилась, он поселился в Вологде, выправил себе паспорт с новыми именем и фамилией и стал Воробьевым — там и появилась ты, Вера, от нашего отца и твоей мамы.

— Ну, это-то я понимаю, от кого появилась!

— Затем, — продолжила Лида, — по какой-то причине он уехал в Казань. Возможно, почувствовал излишнее внимание к своей персоне, слежку или что-то еще такое... В Казани родилась Надя. Но там какие-то неприятности получились с паспортом, и он оказался в Ленинграде — город большой, можно затеряться... В Ленинграде появилась Инна и, много спустя, ты, Люда.

— А почему я появилась так много спустя?

— Потому что он застрял в Магадане, где родились Марина и Варя, и только много спустя вернулся в Ленинград.

— А почему он попал в Магадан? Посадили?

— Нет, не посадили. Но был у нас еще брат Коленька, родился еще до меня — знаете об этом?

— Впервые слышим, — отозвались сестры, и только Марина и Варя сказали, что знают, хотя ничего конкретного отец про Коленьку не рассказывал.

— Ну так знайте. Коленьку, нашего братика, который родился еще до меня, — сказала Лидия, — в пятьдесят первом году сразу после побега отца, отправили в детский дом, он оттуда сбежал, попал в нехорошее общество, скитался и воровал, его посадили, и свою жизнь он закончил в тюрьме... Отец поехал разыскивать его могилку в Магадан, задержался, там и появились Мариночка и Варвара, и в Ленинград он вернулся только через двенадцать лет.

— Он меня своровал и привез в Ленинград, — сказала Марина. — Я помню. Мать за мной как безумная прилетела. Целый скандал был.

— Помню этот скандал, — сказала Инна, — и помню, как он с маленькой девочкой приехал... Но я не знала, что это ты.

— Интере-е-сно, меня он тоже увез от мамы, — сообщила Надя. — кажется, в Магадан, но я точно не помню. Наверное, из Ленинграда он заскочил к нам в Казань и тоже украл меня, но мама как-то меня вернула. Не знаю как, со скандалом или без скандала.

— Видимо, он хотел объединить нас всех, — предположила Вера. — Меня он, правда, не крал, но приезжал часто. Он мою маму любил.

— А как же Тамара, Наташка, Анна? — спросила Людмила.

— В Москве он бывал наездами, маму нашу он продолжал любить, и поэтому родились после меня Анна, Тамара и Наташа, — ответила Лида.

— А почему, Лида, тебя не отправили в детский дом?

— Меня мама в деревню увезла.

— А где братик наш Коленька похоронен? — поинтересовалась Инна.

— На сопке, — в один голос ответили Марина и Варя.

— С отцом понятно, а что было с дедушкой? Вроде отец из-за него пострадал. Темная для меня история, — призналась Вера.

— С дедушкой было то же самое, что и с прадедушкой, — ответила Лида.

— А что было с прадедушкой?

— Прадедушку расстреляли в тридцать седьмом году как английского шпиона.

— А он что, был английским шпионом?

— Нет, он был партийным работником.

— А дедушка?

— Дедушку нашего арестовали тоже как английского шпиона.

— А он был шпионом?

— Нет, не был, дедушка тоже был партийным работником.

— А дедушку после ареста тоже расстреляли?

— Нет, дедушка — тоже Семен — сидел в лагерях, потом его отпустили на поселение, наш отец уже под другой фамилией ездил к нему и встречался с ним на реке Обь — есть такая река. Они встретились посередине реки, оба приплыли с разных сторон на лодках. Дедушка сказал нашему отцу, что у них для свидания есть всего полчаса и что больше они в жизни не встретятся.

— Как же так, почему он знал, что не встретятся? — спросила Вера.

— Я не знаю нюансов, — ответила Лида, — но они полчаса поговорили и расплылись по реке. Больше наш отец дедушку не видел. Это мне рассказывал сам отец.

— А что он тебе еще рассказывал? — спросила Марина.

— Он мало рассказывал про прошлое, про себя вообще ничего. Мне мама в основном рассказывала.

— А что она рассказывала?

— Да все! Например, что по ночам у подъезда года до 57-го то и дело черный воронок караулил, все караулил и караулил... В доме соседи относились по-разному: одни говорили — дезертир, другие — молодец, герой! Один гад во дворе, большевик старый, все ходил зимой с палкой — стучал по трубам, лед сбрасывал — нашел себе занятие — трубочист — так и лез к маме с вопросами: а от кого у тебя этот ребенок? а от кого у тебя этот ребенок?.. Это про Тамарочку, Наташу и Аню... Так и лез в душу: муж, наверно, жив, бывает у тебя... Но ничего, говорит, органы дознаются...

— Так ведь и дедушка, и прадедушка большевиками были... — сказала Люда.

— Они другие большевики были, а это другой... В общем, тебе не понять... И еще одна, Виноградова такая, профура такая кудрявая: дезертир, дезертир... У самой дети оба лунатики, по карнизам ночью ходили, а она про нашего отца все расспрашивала: Семен не появлялся? Семен не появлялся?.. Стукачка, что ли, была. Не знаю. Лучше бы за детьми следила. И еще неприятности были. Вот, например...

Выговорившись, Лидия предложила, пока есть свет, сфотографироваться всем вместе, но Вера сказала, что это банально и выглядит так, как будто они больше не встретятся, и сбегала за детским альбомом для рисования, который приметила еще днем на веранде, и стала зарисовывать сидящих за столом девятерых сестер. Но вдруг махнула рукой и бросила рисовать.

— Девочки, а вы знаете, что вы похожи друг на друга, как китайцы? — сказала она. — Неинтересно даже.

— Нагородил огород наш папочка!

— Это все потому, что мужиков после войны мало было...

— Не городи огород, он что, особь был какая-то, как в фильме... Нет, тут другое...

— Он джаз любил. До последних дней. Причем только пластинки признавал. Я сама ему пластинки заводила, когда он уже болел, не вставал, — сказала Тамара.

— Что пластинки! Он и стихи писал, пять тетрадей осталось, я еще внимательно не смотрела, вот посмотрю, может, опубликуем, — сказала Анна.

— Лида, расскажи про самое главное, как все это получилось, — попросила Анна. — Я-то знаю, но тут не все знают.

— Итак, — продолжила Лида, — дедушку арестовали как шпиона, и тут же это откликнулось на нашем отце. Он маме рассказывал, та — нам, это когда уже можно было, когда годы прошли, когда мы уже повзрослели. К эсминцу, где он служил капитан-лейтенантом, подплыл адмиральский катер, команда выстроилась. Из катера поднялся на борт адмирал, краснолицый такой, прошелся так вдоль моряков, остановился перед нашим отцом и спрашивает: «Синицын?» «Синицын», — отвечает отец. Адмирал берет и срывает с него погоны и говорит: «Вы — матрос!..» При всех.

— Почему?

— Как то есть почему? Сын шпиона — офицер на боевом корабле! Долго не разговаривали.

— А дальше?

— Дальше офицерская честь... В матросы, что ли, идти?.. Он должен был застрелиться...

— В каюте?

— Да при чем тут где? Просто застрелиться. Но он не застрелился, я говорила: выбросил пистолет, кинулся в воду и поплыл... Заметьте, девочки, море было Северное, холодное, скалы вдали, на них он и выплыл.

— А про скалы кто тебе рассказал?

— Ну, это я так, в дополнение. А что там может быть, на северном берегу, кроме скал? Смотрите на фотографию.

Но к этому моменту стало почти темно, и контуры фотографии на столе хоть и были видны, но что там на фотографии — было не различить.

Разлили еще вина и выпили, молча, без тостов. Снова сам по себе зажегся свет на веранде и над сараем. Четверо из сестер ушли в дом, стянули с себя ситцевые наряды и, опять полуголые, прилегли на скрипящие раскладушки и шаткие топчаны под верандой. Остальные продолжали сидеть за столом.

— А ведь у отца были еще два брата и сестра. а с ними-то что стало после ареста нашего дедушки?

— Они не были военными, и поэтому их просто арестовали. Как детей шпиона. И посадили. Они потом тоже детей нарожали. Но это уже ваши двоюродные братья и сестры, их не меньше, чем вас.

— Господи! — воскликнула Вера, перекрестилась. — Что за страна!

— Не люблю Виноградову, — призналась со своей раскладушки Тамара.

— А я бы этого трубочиста по башке бы трубой водосточной... как следует... — призналась строгая Анна.

— Переведем тему, грустно, — сказала Надежда.

— Что, мадам, они там, в Австрии, про нас говорят и думают, про русских? — спросила Марина.

Инна ответила не сразу и как будто во сне:

— Все известно, читай в интернете, смотри телевизор...

— Нет, с твоей точки зрения?

— Мягко говоря, что мы — нелепые.

— Это почему?

— Они не знают, что мы про себя все знаем. Думают, что мы ничего не знаем, да и вообще мало что понимаем, — ответила Инна. — Йохан считает, что я — ребенок, и поэтому не хочет детей, говорит, хватит и одного.

Наступила пауза.

— Я бы сказала... — отозвалась наконец со своего топчана Марина, — но я лучше пойду огурец на грядке сорву.

Чиркая зажигалкой, она нашла что-то на грядке, вернулась, легла, захрустела.

— Не горький? — спросила хозяйка Лида.

— Да я редиску выудила.

— Ты хоть помыла?

— Я поплевала и вытерла.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

— А я помню, он все коробочки клеил из дерева и раскрашивал. Говорил: для будущих драгоценностей, — сказала Лидия.

— У нас есть две такие коробочки от него! — сказала Варя.

— И у нас есть, — призналась Людмила.

— И у меня есть одна, — вспомнила Надя.

— Ну и что ты в ней хранишь? — спросила Лидия.

— Драгоценности и храню, брошку одну... — ответила Надя.

— Что у тебя за работа, Надя? Хоть приблизительно...

— Ну, в общем-то... в общем-то я и в Казани-то редко бываю. В основном в Сибири живу.

— В лесу? — наивно спросила Инна.

— Да нет, конечно, так, в городке в одном... Но вокруг правда лес!

— А что вы там делаете?

— В общем-то... В общем-то мы делаем: бум!

— Большой?

— Более чем...

— Успешно?

— Вполне, можете спать спокойно.

— И опять женщины! — сказала Лида. — Нет, мужиков, нет. Вы стол оценили? Как лодка качается. Это мужчина сделал!..

— Но табуретки тоже вроде бы самодельные, а даже не скрипят.

— А вот табуретки я лично сколачивала!

— У тебя талант.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

К рассвету никто из сестер так и не уснул, и хотя некоторые и уходили, зевая, в дом, но спустя сколько-то возвращались и, продолжая зевать, присаживались за стол, пригубляли вино, срывали яблоки над собой, курили. Дважды ставили чай.

Тамара включила телевизор на веранде и позвала:

— Девочки, зори тихие здесь идут, может, посмотрим вместе?

Но Лида ответила:

— Ненавижу...

— Чего ненавидишь?

— Кино это ненавижу.

— Почему?

— Это же козел-провокатор был, угробил девок, а сделали героя, все расслюнявились. У нас вот в Афгане мужики за нас бы... Да, ладно, не буду...

— Бросьте, девочки, это же кино, искусство! — сказала Вера.

Но смотреть никто не пошел.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Едва начало рассветать, поднялся туман, и, как только солнце осветило его как будто бы изнутри, сестры начали день: стали умываться в тумане, фырча, под умывальником, прибитым к стене сарая, специально толкаться боками, как дети, подчеркивая домашнюю атмосферу, прихорашиваться, помогать друг другу с готовкой завтрака. Кто-то сразу уже оделся в дорогу, собираясь на самолеты и поезда. Запахло большой яичницей с салом, духами, лаком для волос, перебивая острый яблочный дух, стоявший в саду.

— Господи! — воскликнула Инна. — Я же элитный кофе привезла!.. И шоколад швейцарский! Будем угощаться!

Вскоре какой-то чувственный запах высокосортного кофе расплылся по саду, из обыкновенной кастрюли, поскольку кофейника на десять персон у Лиды не отыскалось. Правда, с чашками повезло: из буфета достали немецкий сервиз, и сестры чинно, двумя пальцами держа кофейные чашечки, пригубляли серьезный напиток.

Лида тем временем поковырялась на грядках, что-то помыла, почистила и выставила как дополнение к завтраку тарелку с перезревшей редиской:

— Трескайте!

Сестры все как одна тотчас же захрустели редиской, запивая элитным кофеем и заедая шоколадом.

— Эй, женщины, может, дадите на бутылку? — раздался из-за забора голос соседа. — Только по-тихому, не через калитку...

Лида пошла в дом, а Тамара крикнула ей вдогонку:

— Вот они, наши мужики! Да не давай ты алкашам этим, скажи, нету денег, и все!

— Ты давай меня не учи! — огрызнулась Лида, вынося из дому кошелек. — Дядя Коля тоже бывший моряк, видела тельняшку? На, дядя Коля, — и просунула деньги в щель забора, — выпей за нашего отца, вчера ему восемьдесят было бы!

— Ну-у, мы с Борисом большие друзья были, — сказал голос из-за забора. — Воробьев — фамилия на флоте известная! Я ему и палку из ореха сделал, легкую... А то денег нету — усы загибаете!

Тамара и Надя посмотрели друг на друга и рассмеялись.

— Что и говорить, усики и у меня пробиваются, — призналась Вера. — Видимо, наследственное. Сражаюсь как могу, не поверите, даже молюсь иногда — чтобы их не было.

Надо было прощаться, сестры все как одна, были на грани слез. Увидятся ли еще? Трогали друг друга как какую-то драгоценность, гладили, причем даже те, которые были москвичками и могли видеться хоть каждый день. Подходили к фотографии, так и оставшейся на столе с вечера, шептали что-то или делали вид, что шепчут. Потом снова прощались и, уже со слезами, утирая слезы, шли к станции с нелепыми, раздутыми от яблок пакетами, которые били их по мускулистым ногам.

— За Надей воронок прикатил! — крикнула Инна, курившая на улице, возле открытой калитки. — Лидка, собери ей необходимое! Кто знает, вернется ли...

— Не дури! — отозвалась Лидия.

Шоферу, приехавшему за Надеждой, насыпали полный багажник недозревшей антоновки, но зато с дерева, и он прихватил с собой Людмилу и Инну, хотя и бурчал, что это строго запрещено.

Лидия и Наташа, сестры — соседки по дачам, оставшись одни, вздохнули и стали допивать теплую гущу кофе, оставшуюся в кастрюльке, не замечая, что на участке уже стоят две длинные девочки-осинки и смотрят на них.

Видел ли все это Семен Синицын, додумывать не имеет смысла: конечно, видел. Раз Бог решил: спасу Синицына, то и увидеть наверняка дал.


Слезы Могерини

Исповедь голограммы

Вчера я впервые в жизни перекрестился, причем перед иконой. Самостоятельно, без нажима или совета с чьей-либо стороны зашел в церковь, самостоятельно купил тонкую свечку за десять рублей, поставил ее перед иконой — не знаю, правда, перед какой, и перекрестился, и тоже не знаю, да и упустил, слева ли направо или справа налево, правильно ли или неправильно, не знаю, но сверху вниз в самом начале — это точно. Скажете, странно: человеку под пятьдесят, а он не знает таких элементарных вещей? Да вот, не знаю, не так был с детства воспитан, не держал в руках церковных свечей, не любовался загадочной лампадкой, никогда не носил и тем более не целовал святого крестика, не лицезрел икон с тем христианско-православным благоговением, как верующие, не испытывал восторга или смирения, заходя в церковь, — виновен, не дали в детстве, не просветили, иконы для меня что картины, церковь — музей... Но вот вчера взял пошел в церковь да и перекрестился, хотя душу свою переустраивать не собираюсь... Рано... Разобраться еще нужно со слезами, которыми я плакал там, возле иконы... В чем дело тогда? Почему перекрестился? Расскажу.

Родители родили меня, Роберта Иванова, поздно, очень поздно, обоим было под сорок, и имя мне дали из своего поколения: в честь одного поэта. Было что-то искусственное в моем рождении, была какая-то тайна, которая мне до сих пор неизвестна. Нет, родители не усыновили меня, я установил это подлинно, было что-то другое, но что — я не знаю, да и не хочу докапываться: а вдруг, а возможно, что я не совсем человек... Близкие родственники, дядька и тетка, высмеивали эти мои подозрения и говорили, что знают меня с младенчества, что я — человек, со смехом рассказывали, что в самом далеком детстве, сидя, как царек на высоком, специальном стуле над столом за едой, я часто и, подозревали, сознательно издавал определенного рода звук и смотрел при этом на реакцию родителей. Если родители морщились, я кидал в них кашей из ложки; если не морщились — не кидал. И возможно, поэтому мне дали домашнее прозвище Божок-пукишка. Не обижаюсь, что-то в этом и есть...

Как поздно родившегося, единственного ребенка, меня, Божка-пукишку, холили и лелеяли как могли в довольно зажиточной семье то ли партийных, то ли профсоюзных деятелей среднего ранга — до сих пор не понимаю род занятий родителей, да и, честно, и не хочу понимать. Только школа — квартира, а летом только подмосковная дача с длинными, пустынными, как пустынные коридоры, — поскольку заборы были сплошные — просеками вокруг и нянькой, и больше не отпускали от себя никуда, потому что считали, что повсюду витают зараза и различные неприятности, нежелательные влияния. Телевизора дома не было, только газеты. Летом нянька давала мне приблизиться к пастуху, который пас двух коров на окраине дач и снабжал весь поселок парным молоком. Пастуха звали Касьян, а приблизиться нянька давала метров на тридцать. Имя Касьян у меня ассоциировалось с косой, и поэтому я с детства считал, что все пастухи ходят с косой и косят траву — это в дополнение к коровам. Узнал же я, что пастухи ходят с кнутом и не обязательно косят траву, довольно поздно, из книг. Я особенно любил заболеть, потому что тогда все желания мои исполнялись, как в сказке. Собственно, какие у ребенка желания? Абрикосовый компот из банки, книжки и конструкторы на одеяле... Да, холили и лелеяли как могли. Словом, я жил царьком.

На двадцать четвертый год моего царствования родители взяли и бросили меня — сами умерли один за другим, а меня бросили одного. Очнулся я без родителей, но зато с хорошей квартирой и сказочной дачей: с участком с соснами, елями и березами. Но дачи на ту пору начали жечь, чтобы выкупить потом землю у малоимущих хозяев, которые не имели средств, чтобы эти дачи восстановить. Я же средств как раз не имел — на работе меня, как и миллионы других, безжалостно «сократили» — и подумал: «Истрачу-ка я эту дачу на дело, на пользу...» Я продал дачу, разложил и припрятал деньги на годы вперед и засел за роман. Как сейчас вижу, как я раскладываю эти деньги в разные закутки квартиры, в основном в шкафы с книгами. Да, первым делом, еще до раскладывания, я купил телевизор, несмотря на «завещание» родителей никогда не смотреть телевизор. Включил его, тут же выключил и засел за роман. Попутно роману сразу появились несколько женщин — писатель всегда притягивает. Словом, после смерти родителей я расправился во всех отношениях. Хотя... хотя еще с тех пор, как нянька прогуливала меня по просекам, я чувствовал себя в жизни каким-то необоснованно посторонним... Не лишним, но именно посторонним, и, как только родители умерли, чувство это усилилось.

Миновал год, роман не дался, и в одиночестве я сжег далеко от дома, на пустыре, написанные от руки двести страниц... Написанные ни о чем... Собственно, я понял, что интеллекта особого у меня нет, есть начитанность, да и начитанности нет, есть любовь почитать, погрузиться в миры, но создавать собственные миры я оказался не способен, дара не было. Вскоре выяснилось, что и романы уже не нужны — платить за них перестали, государство обнищало, так что я и не пожалел, что сжег эти двести страниц. С женщинами — полное разочарование! Да и они были мной недовольны, почему-то все говорили: «Ты, Роберт, скользкий тип... Ты как будто бы есть, но как будто тебя и нет...» Стал искать, что делать. Деньги были, и я купил себе... «мерседес». Но, помня известное предупреждение: «Деньги — голуби: прилетят и опять улетят...» — купил, конечно, не новый. Но все равно авто оказалось шикарным.

Сев в «мерседес», взяв управление, понажимав кнопки и рычажки, я почувствовал, что управляю какой-то покорной женщиной. Мало того, я почувствовал истинную свободу, какую не знал раньше! Ничто не ограничивало движений, и голова не засорялась теми шумами, которые издают отечественные «консервные банки». Я даже, признаюсь, невольно издал тот самый звук, который издавал в детстве, сидя над столом за едой... Хорошо, что рядом никого не было. Свобода!

Я плавно тронулся с места и поехал, нет, погнал, быстро погнал куда глаза глядят. Было лето.

Все лето я пропутешествовал в одиночестве, продвигаясь по одному и тому же шоссе все дальше на север от Москвы, разглядывая и познавая Россию из окна «мерседеса». Сначала отмахивал километров двести, потом сворачивал налево или направо, объезжал округу, петлял по проселкам. Заезжал на возвышенности, на холмы, где вились ласточки и откуда были видны округи, выходил из машины и оглядывал, оглядывал все вокруг, пытаясь найти смысл в почти безмолвном окружающем мире России. Там — деревеньки в низинах, еле теплятся, там — пришибленные церквушки без куполов, там — речушки, еле текут не поймешь куда, на север или на юг, там — луга без коров, там — огромное озеро без парусных лодок... В конце дня обычно определялся по карте, снова выезжал на большое шоссе и возвращался в Москву. В следующий раз уезжал за триста, потом за четыреста километров, пока дело не дошло до пятисот, после чего деревни стали совсем редкими, шоссе пустым. По существу, лента шоссе шла как будто бы в никуда, машины встречались раз в час. Я и не знал такой пустой России, да и вообще я ее не знал. Спал я в машине, поставив ее на обочину, за которой обычно пролегала канава, наполненная водой, спал урывками, да и в молодости сна много не нужно — отдохнул и поехал дальше.

Вскоре я попал в такие места, где редкого человека можно было увидеть на автобусной остановке, редкого жителя возле дома или избы, а уж пешеход на обочине был и вовсе подарком. И поэтому, завидя издалека человека, идущего вдоль дороги, я всегда притормаживал... Так приятно было подвезти человека на этой пустынной дороге, перекинуться с ним словами... Особенно в дождь. Раз я подвозил женщину, у которой не было денег на автобус, но ей нужно было добраться до ближайшего городка за двадцать пять километров, добраться к сыну и доставить ему еды — он учился в этом городке на механика. Вот она и шла под моросящим дождем, с двумя тяжелыми сумками необходимой еды.

— Неужели на автобус нет денег? — удивился я, заговорив с этой женщиной.

— Нет, нету. На хлеб-то, бывает, занимаешь.

«Ну надо же, как у нас люди живут! А я и не знал...» — хотел я честно признаться вслух, но из тактичности не признался.

Зато после встречи с той женщиной я понял, что денег у народа действительно нет. Также я понял, что не знаю России, а вернее, знаю ее только по книгам, и что в этом-то и была несостоятельность моего так называемого романа — ведь я писал о России...

Теперь я ездил и думал о том, что у нас нет философии — вот и пустыня, вот и народ в полном развале, вот и роман ни о чем... Я проникал все дальше на север, искал философию своего соотечественника, о которой так много сказано в книгах, но не находил ничего. Столбы вдоль дорог и отсутствие денег на автобус и хлеб — это, возможно, поэзия, но только не философия... Другой скажет: оригинальный поиск за рулем «мерседеса»... Что же, отвечу: это мое личное божковско-пукишское дело было, мои обстоятельства...

Все путешествия были реальными, но как-то раз я заподозрил, что за рулем «мерседеса» сижу вовсе не я, а мое я, а сам я, реальный Роберт, валяюсь на своем любимом диване, под одеялом, с книжкой, а мать заходит ко мне и говорит: «Ты заболел?» «Заболел», — отвечаю я. И она приносит мне абрикосовый компот в чашке, я продолжаю читать или собирать конструктор, пью из чашки компот. Странное ощущение, которое, как я решил, означало только одно: мне надоела эта пустыня... Я не поэт, чтобы из ничего в голове моей появилось хоть что-то... Да, к тому времени голова моя опустела в пустоте русской иллюзии, которая всем знакома, и просилась домой, под уютное одеяло... Да и ощущение это описано во многих книгах, называется раздвоением... Но вскоре кое-что изменилось.

Раз я остановился посередине одной деревушки, возле одного дома, а вернее, возле колодца, стоявшего у этого дома, чтобы попить настоящей воды. Вздумалось попить воды из колодца. Ведра не было. Тут как из воздуха вывернулся какой-то хромой, не старый, летом одетый в валенки и зимнюю шапку, прошамкал мне:

— Из Москвы?

— Из Москвы.

— Знаю, есть в Москве такие номера. — И протянул руку: — Колька!

Руку этого хромого и шепелявого я пожал, но с некоторой, понятно, брезгливостью. От него еще несло перегаром.

— Воды?

— Воды.

Он проковылял к дому, постучал в дверь. На порог вышла женщина в темной косынке, они коротко переговорили. Женщина что-то крикнула в дом, и тут же на пороге появилась девочка лет одиннадцати-двенадцати с ведром в руке и, прихрамывая на одну ножку, спустилась с порога и принесла это ведро мне. Тут вернулся к колодцу и этот самый, назвавшийся Колькой. Он пристегнул карабином ведро к цепи, сбросил в колодец, вытянул воду. Я показательно долго, демонстрируя жажду, пил ледяную воду, стекавшую по подбородку на грудь. Переждал, пока горло согреется, и выпил еще. На этом все и закончилось: Колька понес отдавать ведро, я крикнул «спасибо», сел в машину и укатил.

Но теперь я стал всегда останавливаться возле этого дома, и самое главное: почему я там стал проезжать? Объясню. В ту поездку я забрался в самую глушь, свернув от шоссе на боковую дорогу, и там, в одной из полузаброшенных деревень, мне предложили построить дом. Ну, я и сказал: «Стройте!» Легко оформил бумаги на землю, которую сам выбрал, на берегу камышистого озера, дал денег для начала на фундамент, потом на бревна и стал ездить раз в месяц и проверять, как движется с домом. Зимой тоже ездил несколько раз, хотя все, разумеется, было занесено снегом. Весной, когда стаяло, фундамент вроде бы обозначился, привезли бревна, сложили их и накрыли. Это была идея, заполнившая ту самую пустоту, это было, чтобы я не раздваивался и чувствовал себя реальным Робертом Ивановым.

Надо сказать, что постепенно я не то чтобы изучил, но хоть немного исследовал окружающий край, состоявший из деревень, дома которых на первый взгляд отличались обычно только наличниками на окнах, и редких, очень редких провинциальных городков, отстоявших друг от друга километров на сто. Повсюду были озера, многие из них соединялись каналами, и повсюду было наделано множество небольших шлюзов или плотин. Все это содержалось в порядке, работало, чтобы когда надо нагнать воды в большие нижние реки, где судоходство до сих пор продолжалось. Теоретически можно было доплыть из того озерца, на берегу которого у меня строился дом, в центр Москвы, хоть к Кремлю, или наоборот, из Москвы подняться к этому озерцу. Но корабли, как прежде, по каналам и малым речкам не плавали, все они валялись на берегах, поржавевшие... Впрочем, я не хочу углубляться, а то запахнет политикой.

Итак, я всякий раз останавливался возле дома с колодцем и познакомился с женщиной и ее хроменькой дочкой. Фамилию их я точно не помню, но окончание было на «ские». То ли Волокославские, то ли Великославские, то ли Переяславские... — что-то вроде того. Женщину звали Мария, дочь тоже Мария, но, как ребенка, Маша. Необъяснимое провинциальное — не деревенское! — обаяние исходило от них обеих; у Маши была коса; в конце апреля я заметил на щеках и носах мамы и дочки немного веснушек. Я познакомился с ними уже на второй раз, они позвали меня в дом пить чай. Потом уже, в следующие разы, они даже ждали, когда я проверю строительство и вернусь. И я, мельком оглядев одну и ту же картину, — мне все говорили: фундаменту надо дать отстояться, — мчался назад, к дому с колодцем, где Машенька обычно уже поджидала меня, стоя возле колодца и всматриваясь в приближающиеся машины.

— Мое дело, — рассказывала Мария за чаем, обычно с печеньем и сладкими сухарями из магазина, — следить за плотиной. Открыть плотину и закрыть плотину — вот и работа.

— А еще у нас есть коза! — добавляла Машенька. — И маме я помогаю с плотиной: мы вместе лебедку крутим! — и она грызла очередной сладкий сухарь.

— А муж где, отец? — спрашивал я.

— Известно где, как и у всех... — отвечала Мария.

Вот и пойми!

— Зимой, — говорил я, — здесь, наверное, скучно. Народу-то почти нет в деревне...

— Зимой Машенька в школу ходит за пять километров... То ходит, то не ходит — у нее что-то с бедром. Когда не ходит, она все пуговицы перебирает — нам достались от бабки.

Машенька тут же вышла из-за стола и принесла, потряхивая, маленький сундучок, с претензией раскрашенный то ли под палех, то ли под хохлому, набитый, как оказалось, необыкновенной коллекцией пуговиц всех времен и сословий. Тут было что посмотреть, и я искренне удивился тому, откуда в такой глуши могут собраться столь разные виды пуговиц. Тут были миры...

— Еще прабабка начала собирать, — объяснила Мария, — а она господ обшивала...

Правильно говорят: чего только не встретишь в русской глубинке!

После чая я прогуливался по шоссе вдоль деревни, представлявшей собой двадцать домов по одной стороне и двадцать пять по другой. Людей не было. В некоторых окнах я замечал как бы застывшие лица. В холодное время дымили лишь несколько труб. В прогулках этих меня обычно сопровождал уже знакомый мне Колька, всякий раз возникавший возле меня как будто из воздуха. Он объяснял про дымы: «Вот это осиной топят, вот это березой, вот это сосной, вот елью...» Мы доходили до церквушечки, похожей на маленький Рейхстаг в сорок пятом году, особенно скелетом своего купола, и шли назад. Впрочем, иногда я задерживался возле этой церквушки, вид которой призывал меня что-то понять в русской жизни, покопаться в своей душе и, не скрою, укалывал душу, которая после укола долго еще находилась в состоянии тоски, но, как ни странно, какой-то приятной, уютной тоски. По возвращении к дому Колька одалживал денег, правда немного, рубли, я давал, и он исчезал.

Маша поджидала меня возле машины. Она садилась в машину, я включал современную музыку, и она слушала эту музыку, песня за песней — на неизвестном ей языке. Иной раз по ее просьбе включал на полную громкость, так, что машина дрожала, и тогда сам не выдерживал, ждал, пока она насладится, на улице.

— Ты уж дай ей в машине-то посидеть, так она любит твою машину, так любит! — просила, выйдя из дома, Мария.

— Да разве я не даю? Конечно, пусть сидит.

— Пойдем, я тебе покажу плотину!

Мы уходили, а Маша слушала музыку.

Потом, несколько позже, я, подъезжая к этому дому, заранее включал любимую Машину музыку, и девочка, чуть прихрамывая, подбегала к машине, заскакивала в нее, сильно хлопала дверью, как будто отгораживаясь сразу от окружающего ее мира, и закрывала глаза в полном блаженстве.

— Какие ты любишь конфеты?

— «Коровку».

И я стал привозить Маше «коровку». Слушая музыку, она объедалась этой «коровкой», и один раз ее даже стошнило.

Вообще, я взял привычку что-нибудь привозить, и обе Марии с тактичностью принимали всякие приятные мелочи, которые можно было пожевать, погрызть, похрустеть ими. Мария в ответ всегда угощала меня ни с чем не сравнимым по вкусу испеченным домашним хлебом... Однажды осенью, поздней осенью, когда на деревьях уже не было листьев, я привез Машеньке шарик — огромный надувной красный шарик в форме сердца, купленный на ВДНХ. С шариком этим она прошлась, слегка хромая, по шоссе от дома вдоль деревни и обратно. Наверняка вечные бабки в окнах заметили ее с шариком. Ветер чуть не вырвал у нее этот шарик, который продержался надутым очень долго, до середины зимы, когда я в очередной раз остановился возле колодца. За домом был прудик, совсем маленький, вырытый, по словам хозяйки, для поливки огорода, и я увидел, что Машенька, подвертывая больную ножку, катается на коньках по этому прудику размером с пятачок, катается в одиночестве под луной, держа в руке этот несдувшийся шарик.

Увидев, что я приехал, она быстро проковыляла на своих коньках к дому, быстро переобулась, выскочила и запрыгнула в «мерседес».

— А не хочешь ли ты побывать в Москве? — спросил я в тот раз. — Я могу вас с мамой отвезти на пару дней.

Она подумала и сказала:

— Нет, не хочу. Да и отлучаться нельзя — у нас коза.

...Была осень. Дождливо. С деревьев падали листья, и, пока я пил чай в доме и грелся у печки — ради внутреннего уюта, — весь кузов машины засыпало желтыми листьями. Машенька, прежде чем забраться в машину, тщательно стала не смахивать, но собирать эти листья и засовывать для чего-то в карманы одежды; набила один карман, другой и только после села в машину.

— А зачем тебе эти листья?

— Ну как... я их разглажу, высушу, а потом наклею куда-нибудь — будут листья с вашей машины, буду помнить. «Мерседес» все-таки, не какой-то там трактор... И еще: привезите мне фотографий.

— Каких?

— Отовсюду, где вы бываете.

Я привез и позже увидел эти фотографии на стене. Вокруг были приклеены желтые листья.

Я продолжал искать философию, совершая эти длительные поездки. Фундамент все так и стоял, бревна, кажется, начали подгнивать — пусть! Машенька подрастала, но я об этом не думал, а она между тем за два года выросла на целую голову выше — я это заметил, когда она опустила сиденье машины чуть ниже. Я посмотрел на ее коленки, они выпирали из брюк, округлились. Но я посмотрел не так, как можно подумать, а лишь пытаясь сравнить две ноги — разные ли они... Нет, ноги были в порядке, одинаковые, да и хромать в последнее время Машенька стала меньше. К машине она почти подбегала, ведро с водой почти не хромая тащила в дом. А я за рулем все думал и думал, пока наконец не придумал... У Гамсуна есть философия! У Гамсуна есть персонаж, который дарит девочке швейную машинку, о которой та вроде мечтала... Правда, Машенька не мечтала ни о какой швейной машинке, но все же, подумал я, это будет оригинально, философски, да и полезная вещь будет в доме! Нет, Гамсун — философ!

Машинку я тут же купил, вытащив деньги как раз из третьего тома Гамсуна (!), и в первую же поездку к фундаменту погрузил в «мерседес». Это была лучшая — «SINGER», американская. Не столько я стремился в тот раз к фундаменту, сколько подарить машинку. Но вышло как-то не так, обе Марии не впечатлились и даже как-то с натугой приняли мой подарок, который лично меня восторгал, а они, даже не вскрыв коробку, поставили этот подарок куда-то в угол, да еще накрыли накидкой. Я вышел на улицу переждать — может, эффект произойдет без меня. Возник из воздуха Колька. Я поделился.

— Ты бы им лучше вина да колбасы хорошей привез — вот были бы рады! Девка-то подрастает! А, Роберт?! А хромота — заживет! А ты — машинку! Ты машинку мне привези — волосы стричь буду по деревням, зарабатывать.

Итак, я не заметил, как девочка подросла. Машенька вышла из дома, устроилась в «мерседесе» и поинтересовалась впервые, что у меня находится в бардачке. Я открыл, она с интересом перебрала всякие автомобильные мелочи, ей понравился желтый флакончик, наполненный освежителем, и я ей отдал этот флакончик.

— Сегодня от тебя пахнет дымом. вы что, печку топили? Жарко ведь, — сказал я.

— Нет, не печку, я с утра в лес ходила и жгла там костер. Просто так.

— Может, и меня возьмешь когда-нибудь жечь костер — я огонь тоже люблю? — сказал я ей как ребенку.

— Я огонь не люблю, — ответила Машенька, — я для дыма жгу, я люблю жечь одна, стоять в дыму... Я листья курила...

Она неожиданно протянула руку и нажала сигнал. Я с удивлением посмотрел на нее и вдруг увидел совсем не ребенка... Мне показалось, что она вот сейчас скажет: «Махнем, Роберт, вперед!» Но вместо этого она выразилась точнее:

— Вообще-то я вас люблю... — сказал ребенок.

Я испугался себя, я испугался, что обману, возможно, надежды этой семьи. Возможно, Колька был не так уж неправ. Нет, в голове своей я не затевал ничего, но кого они во мне видят — было действительно неизвестно. Во всяком случае, и здесь я вдруг почувствовал себя посторонним, надо было уехать. собственно, ничто меня не держало. Сославшись на что-то — не помню на что, — я распрощался, развернул «мерседес» и уехал в Москву.

Деньги были, — были запрятаны в закутках. Визы в другие страны туристам давали свободно, и я, как разочарованный странник, отправился на родину Дон Кихота, в другую культуру. Но там в первом же ресторанчике возле пляжа я не сумел заказать еду: какая-то полька-официантка, видимо поллонистического направления мышления, высмеяла мой никакой английский и так и не обслужила меня, нагло проигнорировав русский, который наверняка понимала. Помню, я сидел как дурак и как дурак, страшно злой на полячку и на себя, вышел из ресторана голодным.

Но деньги были, по возвращении в Москву я заплатил вперед за учебу и укатил в Ирландию, в Дублин, в частную школу английского языка. Там я сразу пошел поклониться автору «Улисса», попросил, как молитвой, стоя перед известным памятником: «Научи меня своему языку, о Джеймс!..» — и уже только потом толкнул кирпичного цвета дверь, зашел в настоящий ирландский паб, заказал кружку пива и, хлебнув «Гиннесса», уже действительно погрузился надолго в другую культуру.

Вынырнул я из этой культуры два года спустя, пополневшим от «Гиннесса» и с настоящим английским — не европейским английским. Летом, в каникулы, я даже не поехал в Россию, остался в Европе. Деньги были, и я не преминул съездить и отомстить полячке на родине Дон Кихота. повезло, она все продолжала работать в памятном мне ресторанчике возле пляжа. Она подала карту меню, я отложил эту карту и сделал заказ на таком языке, что теперь пришла ее очередь быть в дураках. Она переспросила, я повторил еще сложнее, пользуясь третьими значениями слов, прибавив еще ирландских «ш»-окончаний и шотландского рыканья, — смесь эта ее совершенно убила. Она растерялась и онемела, она покраснела... Я вызвал хозяина ресторанчика...

От этой дальней, двухгодичной поездки у меня, собственно, осталось несколько записей в обычной тетрадке — я пробовал начинать дневник, но что-то не давало мне делать умные, регулярные записи, и вот остались только обрывки:

«...Вчера Линда и Брендон, у которых я квартируюсь, занимая малюсенькую комнатушку на втором этаже, показывали мне фотографии своей свадьбы — триста гостей! В Ирландии крепкие браки!

...В комнатке у меня небольшой шкафчик с хозяйскими книгами, в числе этих книг есть Шекспир. Я открыл томик и обнаружил, что на каждой странице что-то подчеркнуто. Значит, читали! Линда — обыкновенная продавщица, Брендон преподает детям спорт и историю. Оба моего возраста, оба по выходным выпивают до десяти кружек пива за вечер в ближайшем клубе, куда как гостя зарегистрировали и меня и выдали специальную карточку. Я оказался там первым русским, которого видят, и меня попросили продемонстрировать, как русские умеют разом выпить целый стакан водки. Я показал и стал героем, теперь приглашают за каждый стол поболтать — мне в пользу, набираюсь английского.

...Вчера на уроке учитель Шеймас попросил меня очертить указкой на старой карте границы новой России. Ну, я взял указку и захватил концом ее всю Японию, все четыре их основных острова. Что тут было! Три японца из нашей группы повскакали и заголосили на совершенно отвратительном английском: “Это не Россия! Это Япония!” Я сделал вид, что ничего не понимаю, и говорю: “Не знаю, где Япония, но меня так в школе учили. Это Россия”. — “А где же тогда Япония?” Ну, я ткнул указкой в маленький островок в океане и говорю: “Вот Япония, так нас учили”. Что тут было! Они мне час объясняли, где Япония, а где Россия. Но я не сдался!

...Были в русском ресторанчике у моря. Ресторанчик так себе, с пельменями, солеными огурцами и хозяевами из Молдавии. В море — сплошные парусники, малые и большие, похожие на чаек. Чаек тоже полно, над морем, но они из ресторанчика — размером с мух. Потом Линда и Брендон повезли меня пробовать деревенский хлеб на мельницу, ехали два часа, обратно два, съели по какой-то коврижке непонятного хлеба, одно: мельничного помола. От меня ждали восторга, и пришлось высказать по-английски и всем своим видом восторг от этих пресных коврижек, которые у нас и есть бы никто не стал. Одно памятно: мельница стоит возле плотины через речушку, рядом — маленький, как кукольный, домик, а перед ним на зеленой траве девочка лет тринадцати, хроменькая, прогуливает на веревке козу... Конечно, напомнило мне деревню.

...Вчера к нашей группе прибавили итальянца, ему лет за сорок, большой живот, на пальцах разные перстни... В перерыве между уроками, знакомясь, я сразу спросил: “Как поживает дон Карлеоне? Хорошо ли его здоровье?” Итальянец юмор воспринял, откликнулся живо, со смехом, пообещал передать дону привет, когда вернется в Италию.

...Все лето я путешествовал по Европе, в Россию не возвращался. Съездил к полячке...

...Линда родила кудрявого мальчика, назвали Дэвид. Я был на крестинах, скидывались по 100 евро на священника.

...Мне предлагают остаться, помочь с работой, но я и здесь чувствую себя посторонним: англосаксы, по моему мнению, мертвы... Что и доказывал, по моему мнению, Джойс... Я же пока еще жив и лучше буду прозябать в пустоте, чем...»

Вот, собственно, и все записи, впечатлениями же делиться не буду.

Наконец я выучил английский язык и вернулся в Россию. Два года я не был в Москве и, как оказалось, забыл русский язык. Слова как будто выкорчевывались из меня. Так, правда, было несколько дней, потом русский вернулся. Когда русский вернулся, я тут же запил от обстоятельств нашей страны.

Два года я ничего не делал, используя свой английский в качестве аргумента перед собой же самим: я много знаю, но применения этому нет — такая страна! Опять я пришел к полной разочарованности, к одиночеству. Опять я был посторонним. Опять женщины говорили мне: «Скользкий ты тип, Роберт... Ты как будто бы есть, но тебя как будто и нет... Нет на тебя надежды...»

Но у меня было кое-что и в запасе — Машенька! Сколько ей сейчас лет? Восемнадцать, а мне тридцать три. а почему бы нет? К тому же — надо проверить фундамент...

И я погнал, погнал «мерседес» на север, к заветной точке, все по той же пустыне, не изменившейся за четыре года, а только ставшей еще пустыннее.

Я с пылью тормознул возле колодца, посидел в машине, обдумывая предстоящее, включил и оставил музыку, вышел.

Вышла из дома Мария, встала как изваяние, скрестив на груди руки... Я подошел к крыльцу, заставил себя улыбнуться.

— А Машеньки больше нет, — сказала Мария.

«Я так и знал...» — почему-то подумал я.

— Как это нет?

— Так-то и нет... Вас-то не было года четыре. — она сделала ударение на «вас». — она все ждала, как ребенок, а полгода назад села в машину с ребятами и через три километра они врезались в бетонную остановку... Нарочно... Специально... Всю остановку снесли. А от машины вообще ничего не осталось... Там, через три километра, венок у дороги... Там. — она махнула рукой.

— Как же так?

— Да вот так. Один, который в живых остался, — он выпрыгнул, — говорит, она сама крикнула: «Вы куда?» Они: «Биться поехали!» Говорит, она крикнула: «Я с вами!» И — в машину. Я отошла из дому за козой, — коза куда-то запропастилась...

— Гос-споди! Зачем же ей было биться?

— Ну, вас же не было, — сказала Мария, опять делая ударение на «вас». Потом, помедлив, добавила: — Я узнавала. говорят, мода такая пошла — разбиваться. Там, на той стороне, — она махнула рукой, — за плотиной у нас кладбище... А так — еще венок у дороги.

Нечем и незачем описывать мои чувства.

Я посмотрел венок у дороги. Мысли пришли самые разные. Ну, предположим, а что я потерял? Иллюзию, какую-то даже не мечту, а сон. Да и то — возможно, что сон... Что-то исчезло, так и не возникнув. Исчезла потаенная надежда на что-то? Но на что? Я ни на что с Машенькой никогда не надеялся, надеяться стал только сейчас, в дороге, что найду в повзрослевшей Машеньке что-то, необходимое каждому человеку... Нет, и то не так, надеялся на надежду — вот как. И потерял какой-то складывающийся у меня в голове образ, у меня отобрали надежду на надежду... Вспомнил Гёте, что-то про дом и семью, вспомнил счастливых Линду и Брендона с тремястами гостей на свадьбе, крестины Дэвида... Машенька... мелькнула какая-то льдинка в воздухе и исчезла, не успев материализоваться... Стоя возле венка на дороге, вглядываясь в плохую фотографию семнадцатилетней Машеньки, уже не похожей на Машеньку, Машеньку из другого мира и уже без косы, пристроенную к венку, я разозлился почему-то на... старика Набокова: что-то он рассопливился с этой Лолитой... Ушел куда-то в старческие свои сопли исследовать эго... Идиотизм какой-то нерусский, честное слово... Ну, даже пусть Машеньке было бы... да как бы я взял да и куда-то ее повез, что-то с ней делать... Как? Что-то я упустил за эти четыре года, да и за всю свою жизнь... «Пропади она пропадом, эта Ирландия! — недобро подумал я. — Вместе с Набоковым, Гамсуном и Гёте в придачу... Что-то я тут прохвостил...» Но Джойса я все же не тронул... Я поехал к своему брату Пете, троюродному, который занимался скульптурой, был скульптором, и, сам не зная с какой целью, спросил его, не может ли он мне изваять семнадцатилетнюю девушку в полный рост, с косичкой волос. По-братски. но если надо, я и заплачу. Но брат сказал, что занимается только малой скульптурой, провел меня по мастерской, и я увидел зайчиков, собачек, лисичек, девочек и мальчиков — все статуэтки. «Так что, — сказал брат, — если только голову девушки — не больше. — И прибавил: — Только вот без косы: коса-то ниже уйдет, будет неестественно». Получалось, что весь интеллект этого Пети, которого родственники вечно приводили в пример, как мальчика, а потом и юношу одаренного, развитого, парящего в мыслях своих в более высоких, чем основная масса людей, сферах, — весь этот интеллект Пети ушел в хвостики, ушечки, носики, глазочки этих зверушек и в ручечки, ножечки и головочки статуэточек мальчиков этих и девочек.

«Так я и знал...» — подумал я про своего брата. Поэтому-то я и не искал в городе философии для себя, а искал ее в пустоте огромных пространств, кружа по России. И вот доискался...

И вот прошло... прошло много лет. К пятидесяти перестаешь понимать, как говорил великий писатель, закончил ты жизнь или только начинаешь ее... Я женился, детей у нас нет. Закутки в кризис сгорели... Но мы сдаем в аренду квартиру жены, которая к тому же работает, — мы не нуждаемся. Я уже начинаю заглядывать в семейный альбом, оставшийся от родителей. Вот он, Божок-пукишка, с пухлыми, как будто набитыми кашей, щечками, в панамке, на сказочной даче... вот родители, бабушки, дедушки, дядька и тетка, выпуск из института... Машенька... ее фотографии нет в альбоме, да и откуда? зачем? Печально. Россия вообще печальна. Хотя об этом сказано в книгах, которые я продолжаю читать и читать.

В квартиру нам позвонили, я открыл, на пороге стоял разительно изменившийся Колька: одетый вполне прилично — в черную куртку, хорошие брюки, дорогие ботинки, на голове кепка. и в квартиру зашел не хромая, — вылечил, что ли, ногу? И зубы вставил, два ряда. Откуда такой?

— Не пью, не курю, нога вылечилась сама — все Бог дал, я к Богу пришел... Кофе имеется? Я тут на семинары в Москву приехал.

Колька, оказывается, пристроился к Богу пятидесятником и жить пристроился в какой-то общине пятидесятников. Сразу сказал:

— Только я не Колька теперь, я — Николай.

— Ну, — усмехнулся я, — прибавь еще и святой...

— Может, и так... Стремлюсь... — и пошло малопонятное мне, длинное, про религию...

«Ну и пусть, — думал я, — главное, на человека похож, не околел где-то на дороге по пьянке...»

— Ты, Николай, в деревне-то давно был?

— Был один раз — только собаки и встретили. Бабки живут, Мария уехала в город, к сестре. Прошляпил ты девку-то!..

— Да я-то тут что? При чем тут я?

— Ну, как же, она все тебя ждала, у меня, говорила, жених есть: Роберт... Чем занимаетесь?

— Дачу все строим. Вот завтра садовый инвентарь пойдем покупать.

— Ты, Роберт, лопату-то называй лопатой, а не садовым инвентарем, грабли — граблями... Так и скажи: лопаты пойдем покупать.

Что же, был в новизне Николая какой-то смысл, который всегда ищут люди, и поэтому я призадумался: что, собственно, изменилось-то? Что надо понять, чтобы понимать?

— Ты вот мне скажи, Николай, как святой теперь человек, почему раньше я подходил к вашей церквушке, полуразрушенной, с воронами, и у меня в душе что-то поднималось, не скажу, чтобы пело, но что-то щемило, что-то тоскливое и правильное я испытывал, чувствовал что-то в воздухе над этой церквушкой, которую и церквушкой-то назвать было трудно... Теперь же отреставрировали полно церквей и монастырей, выкрасили ярко, привлекательно, празднично, только и радуйся, а я вот смотрю на них издалека и ровным счетом ничего не испытываю, подъеду ближе, подойду — тоже ничего в душе нет, а вот случайно встречу такую еще полуразрушенную и испытываю как раньше, — это почему, Николай?

— Потому что — гробы крашеные стали делать, — четко и без раздумий ответил Колька-пятидесятник. — Ладно, мне возвращаться пора в гостиницу, завтра семинары, последний день, будет пастор Брендон из Дублина — ты же там был?

«Мой призрак там был», — подумал я, как Шекспир, но вслух этого не сказал.

Можно подумать, что именно после этого разговора я и пошел в церковь, но нет, совсем нет. Не поверите, но после приезда этого Николая я впервые за много лет включил давно купленный, старый телевизор — у нас дома, в моем присутствии, я строго запретил телевизор, как завещали родители. И вот сам же его включил. Экран пестрел чертовщиной — иначе не назовешь. Потом взяла и заплакала какая-то Могерини — плакала по убиенным. Я тоже заплакал, сочувствуя Могерини и — вспомнив Машеньку, тоже убиенную... Прослезился... А как же она, Машенька? Неужели мир забыл про нее?

Жена Надежда, довольная, что я смотрю наконец телевизор, принесла мне к столу гречку с котлетами.

— Ты что это прослезился? — спросила она.

— Это я сочувствую Могерини, — ответил я, конечно не упоминая Машеньки.

— Это не те слезы, Роберт, — сказала жена. — Ты отстал от жизни немыслимо. Заведи себе хоть компьютер.

— Слезы у всех одного химического состава, — возразил я.

— Завтра, Роберт, мы идем на ирландский степ — в «Крокус». Сестра нам дорогие билеты купила.

— Знаешь, Надя, иди ты сама на этот ирландский степ — у меня от него голова сразу болит. Я лучше дома побуду, устроюсь под одеялом, посмотрю телевизор...

И тут я непроизвольно издал тот самый звук, который издавал в детстве. Случайно, непроизвольно... И все бы и ничего, но жена хоть и мельком, непроизвольно, но бросила на меня иронический взгляд, а я — тоже непроизвольно — взял и кинул в нее в отместку кашей из ложки! Она вспыхнула, убежала в кухню.

Я оделся, вышел из дома. Куда идти? Признаюсь, вспомнил, родители меня еще в детстве пугали церковью, говорили: «Не заходи, мальчик, в эти здания, никогда...» «Почему?» — спрашивал я? «Потому что зайдешь — обратно не выйдешь!» Вот это и осталось с детства. А куда мне было идти жаловаться на то, что Машеньку-то все забыли? Куда, чтобы ее вспомнили? Кто вспомнит? Кому донести об этой несправедливости? Вот я и пошел в близлежащую церковь, как сам в себя, нарушая завет родителей. Выбрал икону потемнее, зажег свечку об другую свечку, поставил перед иконой, думая о Машеньке и других убиенных, и впервые в жизни перекрестился. Правда, оглядываясь по сторонам, и не помню уже, справа налево или наоборот. И что-то попросил. Но у кого и что попросил — не признаюсь. И снова прослезился.

По дороге обратно домой мне казалось, что я какая-то голограмма. Что, может, я и не Роберт. Что кто-то может провести рукой — и меня не будет, я сотрусь. С другой стороны, думал я, все-таки я — Божок-пукишка, могут выбрать и посадят еще на трон. Вот только со слезами необходимо будет разобраться, вернусь домой, попрошу у Надежды прощение за кашу, лягу под одеяло, укутаюсь с головой и разберусь: которые те слезы, а которые и «не те».


Черный рояль

Рассказ из прошлой жизни

Все это происходило в прошедшем, в двадцатом веке, поэтому и начну с оттенком старинки: Владимира Н. воспитывала бабушка по отцу.

Мать Владимира сбежала в Африку с африканцем, как это делали некоторые молодые женщины в советские времена, надеясь на лучшую жизнь и — лишь бы выбраться из страны, отец с горя умер (то ли от болезни, то ли от пьянства) спустя год после побега жены, и маленький Владимир остался на бабушку.

Мальчик рос и вырос в очень специфической атмосфере, потому что бабушка его была пианистом и педагогом высокого класса, таких людей на всю Москву не набралось бы, наверно, и десятка. В учениках у нее были многие музыкальные знаменитости, с Шостаковичем, с Ойстрахом она была на «ты». Во всяком случае, нам, детям, Владимир сообщил о том, что у знаменитого Ойстраха украли скрипку еще до того, как это появилось в газетах.

Домашнее детство Владимира прошло под черным роялем «HOFMANN», куда он забирался и откуда подолгу не показывался, устроив себе под роялем подобие конуры: с боков приспособил два чемодана, а спереди задвигался тяжелой швейной машинкой в черном футляре. Бабушка играла подолгу, по нескольку часов в день, и обязательно по просьбе или «требованию» гостей, когда такие случались. Играла на любой вкус, любую музыку. Владимир во время игры постоянно сидел под роялем и слушал все, не закрывая ушей. Одному Богу известно, как он не оглох там, под роялем, и не сошел с ума от переизбытка информации о душе: понятно, что в подкорку его сознания укладывались постепенно все те душевные чувства и переживания, которые испытывало человечество во все свои времена.

Быта в этой семье не было никакого, три комнаты были завалены одеждой, обувью, книгами, нотами, газетами, журналами — словом, чем только можно, и разобраться во всем этом могла только женщина Дарья, которая приходила раз в неделю мыть полы и кое-как привести в порядок поверхности. Бабушка, правда, строго следила за постельным и нательным бельем, — раз в месяц обязательно приезжала прачечная, забирала грязное, с тщательно подшитыми бабушкой номерками, и отдавала чистое, — и готовила, хотя и на скорую руку, ленивые голубцы, ленивые вареники, ленивые пирожки, ленивые щи... — внука все-таки надо было кормить. Готовя, она напевала обычно марш гладиаторов из оперы «Аида» и по рассеянности путала соль и сахар, муку и крахмал, так что голубцы иногда получались сладкими, вареники солеными, а ленивые щи по консистенции напоминали кисель. Впрочем, в доме была еще и собака, которая подъедала все, от чего отказывался Владимир... Как-то раз, осенью, мальчик притащил домой черную, лохматущую собачонку, которая шла под моросящим дождем по тротуару, совершенно одна и, кажется, сама не зная куда. Бабушке собака очень понравилась, вопрос о кличке даже и не возник. «Кармен!» — сказала она и тут же, сев за рояль, наиграла что-то из этой оперы. Кармен была подозрительно располневшая, и ее сводили к ветеринару, который определил ожирение, назначил собаке свечи, а заодно и сообщил породу: шотландский терьер. Так они и жили — Владимир, бабушка и Кармен, которая музыку не любила: при первых же звуках рояля она уходила в дальнюю комнату, забивалась глубоко под кровать и чихала там, то ли от пыли, то ли от музыки.

Владимир же к музыке был не то чтобы не способен, но как-то не очень охоч. Слух у него вроде был, отстучать заданный ритм он умел, к тому же бабушка то и дело затевала игру, когда по радио передавали оркестровую музыку: определить, какие инструменты звучат, вместе или по отдельности. Так что мальчик с детства умел отличить альт, предположим, от скрипки, трубу от корнет-а-пистона, валторну от тромбона и той же трубы, фагот от гобоя. Но далее дело не шло. Скрипкой он в первый же день в музыкальной школе огрел по голове другого, рыжего, противного мальчика, который посмел замахнуться на него смычком, и его тут же исключили из этой школы за варварство. Позже бабушка приставила Владимира учиться трубе — прямо в консерваторию, к студенту четвертого курса, но, дойдя до «Сурка» Людвига ван Бетховена, губы его и пальцы уперлись во что-то непреодолимое, и «Неаполитанскую песенку» освоить он так и не смог и только и делал, пытаясь ее сыграть, что выдувал и стряхивал конденсат из колен инструмента, жаловался на плохой, не подходящий его губам мундштук.

А что же рояль под рукой? Но и тут Владимир научился играть лишь несколько гамм, осилил первую треть «К Элизе» того же Бетховена и самостоятельно выучил буги-вуги, входящие тогда в моду. На этом дело и кончилось.

— Пойдемте к Владимиру! — говорили друзья.

Говорил и я тоже:

— У него бабушка и рояль!

Собравшись в квартире Владимира, мы просили виртуозную пианистку сыграть что-нибудь современное, модное, западное, напевали для примера мелодию и ставили даже пластинки, и тут у бабушки обнаруживался неустранимый дефект: в лирике «Битлз» она использовала совершенно чуждые «Битлз» ритмические рисунки, превращая мелодичные песни в какие-то революционные марши, в рок-н-ролле же, наоборот, сводила на нет зажигательный ритм и философский протест, и рок-музыка звучала как плавная колыбельная или в лучшем случае вальс. Мы улыбались, переглядывались, мямлили, что что-то не так, ради приличия кто-то произносил имя какого-нибудь известного композитора, и тогда бабушка, засияв и вдохновенно вздохнув, переходила на классику, и мы погружались в океан тех передаваемых только музыкой чувств, которые Владимир, сидя в «конуре» под роялем, испытывал с самого детства.

Время шло, бабушка умерла, ее отпели в зале московской консерватории, похоронили, кажется, на Ваганьковском кладбище.

Я зашел к Владимиру спустя неделю после поминок. Открыла мне Дарья. В квартире стало опрятнее, чище, складнее, пахло сдобными булками. Сам Владимир сидел в кресле и смотрел на рояль. Встал, шагнул к нему, поднял крышку, продолжая придерживать ее пальцами, полюбовался ватином — зеленой лентой, на которой золотым тиснением, готическим шрифтом было написано «HOFMANN», и закрыл крышку. Полистал ноты, так и оставшиеся на пюпитре после последней игры бабушки, — это были романсы Танеева... «Грустно...» — сказал Владимир. Оказалось, что сразу после поминок исчезла еще и Кармен... Владимир, как и всегда, отпустил ее с поводка в небольшом парке, сам разговорился с другим собачником, а когда собрался домой, Кармен уже не было — ни в парке, ни в прилегающих переулках, сколько он ни искал.

Но — остался рояль.

К тому времени Владимир окончил фельдшерское училище, был фельдшером. В армию — куда он не очень-то и стремился — его не взяли из-за плоскостопия, в институт — куда он тоже документы подал с большой неохотой — он не прошел, завалив биологию, и работал просто на «скорой помощи», то ночью, то днем. Девушки и молодые женщины на работе, медсестры, не обращали на него никакого внимания, от одного его облика зевали и отворачивались: худой, сутулый, то и дело прыщавый, с длинными, засаленными волосами, с вечно потеющими руками, не умеющий начать или поддержать разговор — кому такой нужен! Так что, возвратившись с работы, Владимир выпивал в одиночестве полстакана портвейна, заедал холодными ленивыми голубцами, которые заготавливал себе по целой кастрюле впрок, затем открывал рояль, снимал с клавиш зеленую ленту и бесконечно и тупо наигрывал буги-вуги, запивая портвейном.

Дарья приходила теперь раз в две недели, правда, взяла на себя белье, самостоятельно, без обсуждения с Владимиром, отказавшись от прачечной. Уносила грязное белье, приносила чистое, сама развешивала в шкафу рубашки Владимира, перестилала ему кровать и — для чего-то — перестилала и бабушкину кровать.

Мы, друзья детства Владимира, учились, развлекались, обзаводились семьями, старались не отставать от времени, Владимир же как застыл на одном месте, так и оставался на нем... С ним не о чем было поговорить, нечем вместе заняться, интересов у него не было никаких. Если мы и заходили к нему, то лишь за одним: свободная трехкомнатная квартира... Но рояль упорно молчал, громада его создавала какое-то мрачное настроение, сам Владимир бормотал что-то про свою занятость, не предлагал гостям свободно расположиться, не предлагал даже чаю, и мы, пожав холодную, потную руку нашего друга, быстро покидали неприветливое помещение, не предлагая в свою очередь хозяину отправиться с нами куда-нибудь в ресторан или в другую квартиру, где будет повеселее.

Но вот однажды — это со слов Владимира — ему повезло. Позвонил начинающий режиссер — знакомство было случайное — и сказал, что сейчас завалится с массой разных интересных людей, в числе которых есть пианист. И действительно, завалилось что-то вроде богемы: художники, поэты, актеры и просто чувствующие себя возле искусства друзья.

— Откуда такое сокровище?! — сказал пианист и сел за рояль.

Начал он с Листа, закончил классическим рок-н-роллом, который профессионально исполнили — величина комнаты, несмотря на рояль, позволяла — два актера, муж и жена, с Таганки. Потом спели романс. Художник и поэтесса затеяли, без участия Владимира, пельмени. Появились водка, шампанское. Словом, дом в тот памятный вечер ожил.

И к Владимиру начали приходить, мало того, стали приглашать и его — в мастерские художников, в рестораны: к писателям, к актерам и композиторам, в Дом кино. Повсюду в этих местах велись разговоры, касающиеся искусства, поэзии, и в разговорах этих фельдшер Владимир проявил неожиданный вкус... Картину, музыку, кинофильм или новую повесть или рассказ он мог совершенно точно оценить с точки зрения гармонии. если, читая, слушая или видя, он находил в произведении складный мотив, то говорил: «Отличная вещь, звучит!» если не находил, то, не щадя автора, признавался: «Полная чушь!» «А почему так категорично?» — спрашивали его. «Потому что нет такой музыки!» — отвечал Владимир. «И не спорьте, — вставлял кто-то, — у Владимира абсолютный вкус!» Авангарду Владимир лишь улыбался, молчал, никак не оценивая его, потуги на классику распознавал моментально и разносил эти потуги в пух и прах. Вечера в ресторанах почти всегда заканчивались одним: «Едем к Владимиру! У него рояль!» Те, кто был мало знаком с Владимиром, думали, что он начинающий литератор или, по меньшей мере, искусствовед, критик. Всех у Владимира дома согревал рояль, даже если некому было играть. Однажды я застал у него в квартире художника: Владимир позировал, сидя за роялем, художник делал карандашом набросок для будущего портрета. Картина эта, написанная в результате маслом, довольно большого размера, долго потом висела на выставке в центре Москвы, все узнавали Владимира.

Скоро он поменял работу: тот самый начинающий режиссер устроил его в кино — звукооператором в контору по выпуску учебных фильмов — и обещал помочь с поступлением во ВГИК. Фильмы, правда, касались гражданской обороны на случай войны, но все же это было ближе к искусству, чем фельдшерство.

Но все же духовный заряд, полученный в детстве, в «конуре», под роялем, практически ничего не давал. О музыке можно было и не мечтать, стихи Владимир слышал прекрасно, улавливая звучание до буквы, но со словами и фразами совсем не дружил, был, я бы даже сказал, косноязычен, нарисовать же что-то никогда и не пробовал, к тому же, как выяснилось в военкомате, на медкомиссии, он был еще и дальтоником: не различал синего и зеленого.

Как-то раз у Владимира дома осталась молодая, энергичная, рыжеволосая, смелая женщина — студентка консерватории, скрипачка. Все происходило в бабушкиной постели, в которую ночью Владимир и женщина, обнявшись, свалились как во что-то первое попавшееся под руку и подходящее для такого момента. Утром скрипачка выбралась из бабушкиной постели и сразу же, голая, села за рояль, стала играть. Владимир, стыдливо прикрывшись пледом, устроился в кресле и слушал.

— А знаешь, — сказала скрипачка, не переставая играть свое настроение, — что ты бесподобен в любви!

— Не замечал за собой такой особенности, — ответил Владимир.

— Да что ты! Ты в этом деле — Моцарт! Нет — Штраус! А там, где нужно, ты просто Бетховен.

— А Бах?

— Временами и Бах. Вообще, ты — чувственный бесконечно, как музыка...

Надо ли говорить, что скрипачка открыла для Владимира целый мир!

Скоро Владимир почувствовал свою силу и научился смотреть на женщину так, что она не выдерживала и сдавалась ему от одного его взгляда.

Прыщи прошли и больше не появлялись, Владимир стал следить за прической, куда-то ушла сутулость, руки перестали потеть, а на пальце правой руки у Владимира появилось кольцо с черным камнем, доставшееся по наследству от дедушки. Владимир купил новых рубашек, черный костюм и твидовое пальто. Одна из женщин, актриса, связала для него серый, пушистый, прекрасный шарф! Увидев эту актрису у Владимира дома, я не поверил, что это — Она! любимая всей страной!

Дарья перестилала теперь, покачивая головой, только бабушкину кровать, поскольку близость рояля действовала на женщин просто магически. Во-первых, на рояле Владимир всегда держал старинный подсвечник с тремя красиво оплавленными свечами, бутылку шампанского, бокалы красного хрусталя, цветы — просто брошенные на рояль, без вазы, и открытые ноты — на пюпитре, а во-вторых, взяв манеру скрипачки, как появившейся, правда, так и исчезнувшей навсегда, не стеснялся теперь своей наготы и мог среди ночи голым сесть за рояль, изобразить первую треть «К Элизе», сделать вид, что это довольно скучно, и завести буги-вуги, отчего женщины были просто в восторге и требовали в постель шампанского и, естественно, снова самого Владимира. Пришлось купить еще и новые, тяжелые шторы на окна, полностью скрывавшие свет, поскольку женщины не хотели наступления дня, обожали мрак, горение свечей и тени на стенах. Владимир сам выбрал плотную темно-зеленую ткань, сдав для этой недешевой покупки несколько книг в букинистический магазин, молчаливая Дарья подшила и повесила шторы и неожиданно разразилась архаикой: «Сколько свечей теперь изведешь! Одному Богу известно...»

Но была в романах Владимира маленькая загвоздка: простые женщины, занятые работой и бытом, никак не угадывали в нем сверхчувствительность и не реагировали на его взгляд... Так что выбор был узкого направления: актрисы, бездельницы — очаровательные жены творцов, наигранно ледяные красавицы, украшавшие любую компанию, и богемные хищницы — по положению своему равные самому Владимиру. Но зато все они могли бы составить портретную галерею на какой-нибудь выставке красоты и ко всему были настолько умны, насколько чувствительны и красивы. Роман шел за романом, рассказ за рассказом, собственно, как и идет наша жизнь во всех областях, и Владимир довольно беспечно отдал себя любви, где наилучшим и, главное, практическим образом проявлялась его способность определять прекрасное и отличать его от безликого или просто несостоятельного. Женщины от Владимира были в восторге, никто не бросал его, бросал он. Он влюблялся и остывал, не в чем было его упрекнуть. И все же в своей чувствительности, воспитанной в нем классической музыкой, он не перешел ту границу, о которой рассказывает нам Оскар Уайльд, не перешел потому, вероятно, что все же не был художником и творцом, а был лишь человеком со вкусом, не способным экспериментировать с глубинами человеческого создания. Этой своей неспособностью или несклонностью к определенному роду любви Владимир глубоко разочаровал одного баритона музыкального театра, который почему-то нашел по этому поводу, что Владимир «не очень интеллигентен». Ну, пусть.

К началу девяностых годов люди, озабоченные проблемами быта, перестали влюбляться в том смысле, что не отдавались течению этого чувства напропалую, стали рассчитывать выгоду и невыгоду тех ситуаций, в которые попадала душа. В музыке, скопившейся в подсознании Владимира, об этом ничего не было сказано, и молодой человек столкнулся с простой и грубой реальностью, не имеющей отношения к тем высоким душевным чувствам, которые были записаны на нотной бумаге странными знаками. Романтические истории Владимира, не исчерпывая себя, быстро заканчивались, упираясь в бестактность и пошлость, которые заменили собой этику, эстетику и мораль. Появилось название «секс» — Владимиру отвратительное.

Опустели государственные прилавки, не стало вина. Люди перестали ходить в гости друг к другу. Теперь к Владимиру заходили редко и ненадолго, да и встретить он мог только горькой настойкой и колбасой. Настойку эту, налитую в красный бокал, он и цедил, снова наигрывая в одиночестве бесконечные буги-вуги. Однажды появилась особа, похожая на актрису Монику Витти, очень красивая, принесла вина и пирожных. Ночью они с Владимиром, лежа в бабушкиной постели, вспоминали лучшие времена.

— Эх, — говорил Владимир, — закатиться бы в ресторан, но все стало так дорого... О чем ты думаешь?

— Я, — отвечала «Моника», — хотела бы думать только о том, что ты — Моцарт любви, но завтра мне кровь из носа нужно найти курицу для своего мужа, который неотрывно пишет поэму, не думая, что дома — шаром покати... Поэтому в голове у меня чередуются ты и эта проклятая курица...

К тому времени оценки производимого на свет художниками, композиторами и писателями стали смешиваться, грани между любительством и профессионализмом стирались, на то, что раньше определяли как невыразительно, неинтересно, теперь смотрели под новым углом, сквозь пальцы, говорили: сойдет... Способность Владимира отличать состоятельное от безликого растворялась во всеобщей безвкусице. Владимир, теряя себя, перестал быть столь категоричным во всех отношениях. Одна музоподобная дама принесла ему бессмысленные стихи про утренних соловьев, записанные в тетрадке, и нараспев, ужасно немузыкально прочла их, заставив выслушать до конца. Теперь Владимир сказал себе и про стихи, и про саму даму: сойдет...

Скоро Владимир потерял работу, денег не стало даже на настойку и колбасу. Он едва выживал и перестал наигрывать буги-вуги.

Очередной наступавший, кажется, 2001 год Владимир не предполагал отмечать за отсутствием средств и компании и в халате расхаживал по квартире, противно шлепая тапками, противно чувствуя себя без копейки денег, без женщины, без любви, без шампанского и цветов и, главное, без малейшей надежды на лучшую жизнь... Но за полчаса до двенадцати в квартиру к нему неожиданно ввалилась праздничная, смеющаяся толпа, состоявшая из всего того лучшего, что было знакомо: поэты, художники, музыканты с женами и подругами!

— Я говорил! — выкрикнул кто-то. — давайте к Владимиру! У него просторнее всего!

Гости пришли с массой закусок, бутылок, даже с маленькой елкой и даже с запеченным с яблоками гусем на блюде, укрытом пергаментом. Владимир, быстро переодевшись в черный костюм и лучшую из своих рубашек, раздвинул стол, покрыл его белой, накрахмаленной Дарьей скатертью, которой не пользовались со дня поминок по бабушке, извлек из серванта майсоновскую посуду. Блюдо с гусем никак не помещалось на стол, и его поставили на рояль, подстелив салфетки и газеты в два слоя. Зажгли свечи, запахло одновременно горящим воском, свежестью елки, трубочным табаком. Ожил рояль с воцаренным на нем гусем, смеялись, танцевали, читали стихи. После полуночи накрыли чай, кофе, сладкое и пили коньяк, а про гуся как-то забыли и когда вспомнили про него, то оказалось, что все уже сыты и разогревать гуся не было никакого смысла. Утром, еще в темноте, счастливые и довольные, усыпанные конфетти, гости такой же, как и пришли, веселой толпой вывалились из подъезда в заснеженный переулок, стали играть в снежки, толкать друг друга в сугробы, кричать: «Ура!!» — и удаляющиеся их голоса Владимир еще долго слышал в открытую форточку, в которую то и дело залетали снежинки.

Оставшись один, Владимир сел за рояль, дотянулся до тушки гуся, отщипнул кожицу, пожевал. Что-то было не так, но что — непонятно. Он завалился в бабушкину кровать и стал размышлять о жизни, но тут его отвлекли настойчивые звонки в дверь...

На пороге стояла женщина, похожая на его мать: фотографию ее Владимир видел в альбоме у бабушки. Но прошло двадцать лет... Сейчас мать одета была в странную какую-то фиолетово-желтую шубу с длинным ворсом, в остроносые сапоги; на голове был явно парик, изображающий волосы, покрытые пеплом. Владимир посторонился, соображая: «Да, это точно мать... Ну и чудесно...» Подождал, пока мать разденется, провел ее в комнату, где стоял рояль, сказал: «Располагайтесь!» — и ушел к себе, и как был, в костюме, забрался под одеяло и уснул поверхностным сном. То и дело звонил телефон, стоявший на полу, возле кровати, звонили, видимо, с поздравлениями, и Владимир говорил в трубку одно: «Спасибо. Я занят. Алла вернулась».

К вечеру они встретились в большой комнате. Мать дощипывала гуся, от которого остался один скелет. Рассказала, что чудом сбежала из Африки, где ее дважды продали в разные племена, бежала через несколько стран и... что негры ленивые, ничего не сажают, хотя можно было бы собирать по три урожая в год петрушки, укропа и лука.

— Сейчас тут такое время — все отсюда бегут, а вы — сюда... — ответил Владимир.

— Ну, здесь родина, куда денешься...

Мать вернулась без денег, без имущества, нужно было устраивать жизнь. Сына она стеснялась, Владимир стеснялся ее. Нужно было помочь, помочь нужно было деньгами: мать сдавала бутылки, покупала себе сигареты. Владимир продал несколько уникальных книг, потом задумался о продаже рояля. Посоветовался, мать откликнулась живо: что думать, ни он, Владимир, ни она не играют — бесполезная вещь, для памяти слишком громоздкая. Что думать? Вызвали известного настройщика из консерватории, тот в пару себе пригласил краснодеревщика, и они неделя за неделей приводили рояль в порядок, то есть в продажный вид. Затем по рекомендации настройщика пришел покупатель — музыкант, пианист. Галантный. Сел, вздохнул и заиграл, перебирая все, что только возможно. Испытывал инструмент часа два. И купил. Приехали грузчики, сняли с петель входные двери, рояль, раскачиваясь, как на волне, поплыл из квартиры, оставив после себя пустоту и кусок нетронутого временем, идеально чистого, девственного паркета.

Пока настройщик с краснодеревщиком колдовали над инструментом, мать нашла себе нового мужа — бывшего одноклассника, с которым ее связывала первая в жизни любовь, похожая в памяти, как она выразилась, на «единственное солнечное пятно, оставшееся от прошлого». Вещей у матери не было, она просто надела свою нелепую шубу, нацепила парик, пересчитала деньги, полученные за рояль, и уехала в другую семью. Владимир не горевал — мать была для него чужим человеком, своим поступком отнявшим у него еще и отца.

После эпопеи с роялем Владимир решил продать нотную библиотеку, оставшуюся от бабушки, и в букинистическом на Неглинной у него взяли все — тридцать свинцовых пачек бесценных нот, которые помогала упаковывать Дарья и которые они вместе с Дарьей погрузили в такси. Заплатили хорошие деньги, но теперь в большой комнате опустели два шкафа... Владимиру стало совсем неуютно...

Он поехал на Птичий рынок, купил себе беспородную собачонку, похожую на Кармен, и назвал ее Лизой. Правда, шерсть у Кармен была густо-черная, отливавшая синевой, у собачки же шерсть была темно-серая, не дотягивающая до черноты. Но зато Лиза была в десять раз веселее Кармен, постоянно требовала внимания, и Владимир с этой собакой почувствовал себя нужным кому-то.

Месяц спустя у Владимира зачесались ноги. Заподозрив неладное, он тотчас же позвонил Дарье, та примчалась, нацепила очки — единственную вещь, которую попросила оставить себе от бабушки, тщательно осмотрела, ползая в этих очках, паркетные щели, коврик возле кровати, ноги Владимира и наконец объявила: «Блохи!» Вызвала эпидстанцию. бедную, упирающуюся Лизу, несмотря на возражения Владимира, утащила за поводок к знакомому дворнику, через два дома. Приехала толстая, грубая женщина-дезинфектор и сердито, издевательски, с каким-то извращенным, непонятным Владимиру наслаждением густо опрыскала, залила всю квартиру специальным раствором и сказала не трогать три дня. Дарья открыла окна, поставила раскладушку на место рояля, застелила ее и повторила Владимиру, тоже сердито: спать в раскладушке, ничего не трогать три дня, окна не закрывать. И ушла с тюком белья, собранного со всех в квартире постелей. Раскладушка на месте рояля, вокруг блохи и отвратительный запах — абсурд! И надо же еще, как говорят, случиться такому, что вечером того дня к Владимиру заявилась певица, приобретающая известность, одетая в блестящий серебряный плащ и смелую красную, очень широкополую шляпу, слегка надвинутую на глаза. Как ни странно, но запах дезинфекции ее не смутил и раскладушка тоже. Она сняла шляпу и прямо с порога комнаты запустила ее, попав ею точно на раскладушку...

Что потом? Я случайно столкнулся с Владимиром Н., входя в не сгоревшее еще тогда ВТО[1].

— Хочу пройти в ресторан, — сказал он, — но у меня нет билета, не пускают... Прошли двое знакомых, бывали у меня дома, но даже не поздоровались, даже и не кивнули...

По моему билету пускали, и я, конечно, провел с собой и Владимира. Зал ресторана был почти пуст. Возле окна, обращенного на улицу Горького, сидел одинокий, отекший Бовин, пил водку и смотрел в это окно на проходящих мимо людей. Два-три столика занимали довольно известные актеры, один столик — любимая всей страной певица. Но все равно было пусто и тихо. Мы с Владимиром заказали графинчик водки и очень уютно вспомнили, как говорится, былое, старое. Пахнуло московскими переулками и дворами. Тут мне Владимир и рассказал историю про рояль, которая описана выше, дополнив тем, что Дарья в итоге уехала под Калугу — сажать огород, в деревню, откуда и была родом, что при обмене квартиры его, Владимира, четырежды обманули, и он лишился более половины того, на что рассчитывал при этом обмене, и что повсюду теперь обман, а женщины стали бесчувственными, как куклы.

— Хоть это и женская тайна, но я скажу тебе так. вот, например... — и он назвал фамилию известной актрисы, — она была настолько тактичной, что не позволяла себе в моем присутствии даже по телефону разговаривать со своими поклонниками, чтобы не вызвать ревность...

Затем, выпив водки, шепотом упомянул еще несколько дам, обладающих теми или иными достоинствами, и стал развивать целую философию по поводу отношений мужчины и женщины... Последнее было уже неинтересно, но имена этих упомянутых Владимиром дам, известных в определенных кругах, вызвали во мне озадаченность и глубокое удивление, и я только и делал, что думал: «Не может быть, врет... Нет, уж с этой-то у него ничего быть не могло, сочиняет... Да нет, шутит, преувеличивает...»

К столику нашему подошел пожилой Николай Крючков: актер, попросил разрешения присесть, составить компанию. Мы суетно сдвинули тарелки и рюмки, разговор оборвался. Крючков заказал борщ, котлеты и чай. Пожаловался на одиночество; жизнь, сказал, на самом-то деле совсем проста: борщ, котлеты и чай — так и сказал.

Владимир непонятно занервничал, сослался на то, что назначена с кем-то встреча, поднялся из-за стола, распрощался на удивление крепким рукопожатием и быстро ушел, как будто бы испарился.

— Эх, — сказал Крючков, — люблю молодежь! — и аккуратно принялся за свой борщ.

Больше я не встречал Владимира Н. и что с ним сталось, не знаю. Личность эту из далекого прошлого, которую, если бы не обстоятельства ее жизни, не стоило бы, наверное, и вспоминать, мне почему-то очень захотелось вспомнить именно в наше время и рассказать о ней.

 

[1] ВТО — Всесоюзное театральное общество.







Сообщение (*):

Комментарии 1 - 0 из 0