Облако над бездной

Владимир Алексеевич Пальчиков родился в 1937 году в селе Владимировка Ставропольского края. Окончил Владикавказский университет. Учительствовал в сельской школе в Омской области. Стихи печатались в журналах «Наш современник», «Новый мир», «Литературная газета» и др. Автор 5 книг стихов и нескольких книг переводов. Член Союза писателей России. Живет в Москве.

* * *

Ночь. И столица вот она — вся.
Зыблется, мглится, в небе вися.
Время замедлил, даль разомкнул
Еле заметный, сдержанный гул.

Много ли, мало ли минуло лет —
Недосказала главного. Нет.
Думает думу Кремль на холме,
Прописью сумму пишет в уме.

Осень. Осине нынче и впредь,
Как при Василье Темном, гореть.
Так вот и выдох горький — все тот,
Гарью повитых русских болот.

Тот же завистный, что и вчера,
Взгляд из-за Вислы, из-за Днестра.
Сладки зазывы — нож в рукаве.
Дымные нивы. Грозно в Москве.


* * *
Не вышло докричаться —
попробуй домолчаться.
Не вышло домолчаться —
знать, так тому и быть...
Но, может быть, когда-то,
не знаем мы когда —
в окошко Гость заглянет,
высокий, как звезда.
Высокий Собеседник
оценит тайный клад,
а вся Его беседа —
один недолгий взгляд.


* * *
Пир отчаянья, шабаш полночный —
Небо рушит ненастья возы,
Бьется в корчах, лишенная
                                 почвы,
Корневая система грозы.

Так мучительно, неутоленно,
Тычась в тучи, змеясь на лету,
Ищет молния почву и лоно!
А под нею — сирени в цвету.

Белой вспышкой окрестность пугая —
Все прожилки видны на листе, —
Миг за мигом, бессильно нагая,
Пропадает во тьме, в пустоте.

От земли в отлученье суровом,
У бесплодных высот взаперти,
Тщится внятным обмолвиться
                                       словом:
Прорасти — значит смысл обрести...

С веток катится влаги излишек,
Корни в черной земле — ни гу-гу.
Мать-трава укрывает детишек —
Травяную у ног мелюзгу.

Тем дружнее, чем ветер упорней
И коварней обвалы дождя,
Молчаливые крепкие корни
Держат мир, в глубину уходя.

Утром радует он, как обновка,
Капли зорко таятся в тени.
И сиреням немного неловко,
Что так счастливы нынче они.


Deprofundis[1]

Там что-то ждет, на самом дне зрачка,
тождественном, конечно, дну вселенной, —
не дрогнет, не подастся ли слегка
подпор надсадный мирового крена.

Сотлело и распалось полотно,
ползут обрывки, вечность обнажая,
и опереться не на что — одно
зиянье, тьма, самой себе чужая.

Ветшают, рвутся, тают на глазах
вещички торопливой постирушки,
из бездны бездн идет, растет, как страх,
звезда, свое мгновенье подстерёгши.

Пронзив пространство огненной иглой,
всю толщу вод насквозь пробьет и взроет
и опрокинет в космос нежилой
пол-океана грузный астероид!

Смертельно охлестнув материки,
клуб — дымный, с мясом вырванный из лона,
чтоб не распасться тут же на куски,
кружиться принялся как заведенный.

Он над содомом бедствия завис,
в нем, тесном, заметались бестолково,
не зная, где же верх теперь, где низ,
кит валкий и густой косяк тресковый.

Корабль заброшен в небо, что за бред,
ныряет в рыхлых лохмах белой пряжи,
тут не пристать — нет берегов, и даже
не утонуть — дна тоже нет как нет...

Не окликай, не трогай темь колодца,
вглубь не роняй, забывшись, праздный взгляд —
звезда проснется, прорва распахнется,
и двинется погибельный снаряд.


Дудук

Звук незатейливый то мягко воспарял,
то замирал в любви и тайной муке.
Господь прислушался:
«Да это ж Гаспарян
играет на своем дудуке!»

Забыв, что он немой, армянский абрикос
очнулся, зазвучал своей душой древесной.
И просиял денек, по-вешнему пригож,
доверчивый, как облако над бездной.

Могла бы ветка молча нянчить плод,
его от ветра пряча неумело,
но участью другой отмечена, и вот —
себя не сберегла, зато запела.

Воздушный образ, стелющийся дым,
хранит себя во множестве обличий
и остается нежно-золотым,
как на щеке плода — пушок девичий.

Изгнанник и во сне торит тропу домой.
Кусками тень легла лиловая на склоны.
Петляющий напев, печалью умягченный, —
узор, протравленный на вечности самой.

И зыблются в текучем том узоре,
все время о себе давая знать,
знакомый абрис утренних предгорий
и Арарата царственная стать.

Дживан, порой бывает жизнь сурова,
тогда мы в руки дудочку берем,
и выдохнуть душа себя готова
добром и верой. Верой и добром.


* * *
Ему претило знаться со шпаной.
Кумир толпы? — шпана: лжец и ломака.
(Иной пожмет плечами, а иной
смутится: тут не зависть ли, однако...)

На свет софитов отродясь не лез,
подмостки не топтал с крикливой рванью —
и общество помалу интерес
утратило к его существованью.

Публичность — срам и вздор, вороний ор.
Все это прочь отпнул он от порога.
И что желалось втайне, с давних пор,
сбылось и сталось — попущеньем Бога.

Возьмите, это ваше: мишура,
тщеславье, дрожь ручонок загребущих,
а это — наше: дни и вечера,
мысль, музыка. И небо в звездных пущах.

А впрочем, что ж, лет сто тому назад
и он поддался ей, заманке стадной,
и он тщете дань отдал, говорят.
Подробности забылись. Вот и ладно.

Бредет старик, стучит себе клюкой.
Спроси у расцветающего лета,
у неба, у земли: мол, кто такой? —
им дела нет. Им знать не нужно это.

Идет он мимо глума, мимо срама,
как мимо них текут Ока и Кама.
Злоречье темной давится тоской:
— Безвестностью кичится! Нищетой!

Об угол рвется дым, его клубы
редеют. Осторожно, жизнь угласта!
Но все-таки последняя огласка —
огласка смертью — это вне судьбы.


Метель в Твери

Ночная память, простони
свое — без голоса, без звука...
С крыш снеговые простыни
летят, свиваясь, ветер-злюка
шипит, суется в тупики.
Бурана сивки да каурки
несутся, прытки и легки,
в бревенчатые закоулки.
И катятся во мглу из мглы
клубы, их треплет сверху, сбоку,
и рвутся насмерть об углы,
о срубы темные с наскока.

Оцепенение весны.
Прошло лет тридцать — или триста? —
в глуши сирени, бузины,
во тьме, мерцающей росисто,
живут несбывшиеся сны,
так нерастраченно полны
той ночи — шелеста и свиста...

 



[1] Из бездны (лат.).


 

 

Комментарии 1 - 0 из 0