Концертмейстер

Максим Адольфович Замшев родился в 1972 году в Москве. Окончил Музыкальное училище им. Гнесиных и Литературный институт им. А.М. Горького.
Стихотворения публиковались в журналах «Молодая гвардия», «Московский вестник», «Поэзия», в газетах «Московский литератор», «Рязанская глубинка», «Литературная Москва», «Литературная ярмарка», «Филевский парк». Автор книг стихов «Ностальгия по настоящему» (1999), «Стихотворения» (2001). Стихи Замшева переведены на французский, сербский и болгарский языки.
Член-корреспондент Петровской академии наук и искусств. Лауреат Всероссийской литературной премии им. Н.Рубцова, Всероссийской литературной премии им. Н.Гумилева, Международной премии им. Дм. Кедрина, премии им. А.Грибоедова.
С 2000 года работает в Московской городской организации Союза писателей России.
Исполнительный секретарь Президиума Правления Московской городской организации Союза писателей России, секретарь Правления Союза писателей России, член Союза журналистов России.
Живет в Москве.

Часть шестая

1985

Когда дед поставил на стол графин с водкой, Арсений твердо решил, что пить не будет. Не тот сейчас момент, не тот, говорил он себе. Нельзя сказать, что он совсем запрещал себе это. Но был у него опыт, научивший, как говорится, держать дистанцию и не подходить слишком близко к тому, что называется алкогольной эйфорией, неизменно приводящей к апатии и бессилию. Силы ему еще пригодятся.

Только Лев Семенович попытался плеснуть внуку в рюмку, тот прикрыл ее рукой:

— Я не буду. Как-нибудь в другой раз.

Дед раздосадованно покачал головой:

— Рюмка водки никогда не помешает. Боятся выпить только алкоголики.

— Я не боюсь. Просто нет настроения, — отговорился Арсений.

— Может, девушки, когда почтят нас своим присутствием, составят мне компанию? — шутливо произнес старый Норштейн. — Как думаешь, Дмитрий? Тебе, разумеется, не предлагаю. Ты еще мал.

— Мог бы и не говорить. — Димка вдруг испугался, что Аглая как-нибудь случайно брякнет матери, что они сегодня пили шампань-коблер. Это может привести к тому, что та отчитает его при всех, и в глазах Аглаи он превратится в совсем маленького и ведомого, которому до взрослой жизни как до луны. — А насчет компании? Составят, наверное. Не позволят тебе нарушать общественную мораль одному.

Он улыбнулся и подмигнул деду, чтобы тот, не дай бог, не усомнился в том, что внук шутит.

— Смотрю, сегодня твой «Спартак» пока держится. — старый Норштейн следил за всеми увлечениями Дмитрия.

— Не сглазь. Но сегодня и правда неплохо. Жаль, моментов несколько упустили. Уже бы вели. Надеюсь, во втором периоде поддавим. Капустин — просто красавец.

«Как будто и не было всех этих лет, — уговаривал себя Арсений, — и Димка, и дед такие родные, несчастья так и не возвели между нами никаких преград, а если возводили, то они развалились сразу же. Все мы внутри какого-то круга, где все понятно и каждый такой, какой он на самом деле.

В этой комнате сейчас нет ничего и никого лишнего.

И инструмент его тут, насупившийся какой-то, будто сгорбленный, глядящий на все исподлобья. Как же он любил его раньше, как досконально изучил все его повадки, как восторженно становился с ним одним целым, в иные моменты позволяя вырваться на волю скрытой в тугих струнах мощи, а порой прикасаясь к нему столь осторожно, что он звучал тишайше и кротко, с пьянящим неземным лиризмом, открывая в пианиссимо еще никем не достигнутые градации. Инструмент отвечал ему взаимностью. Никто, как он, так аккуратно не подкладывал под него дорожку из белых и черных клавиш при сложнейших пассажах, позволяя ему даже и лихачить, ничего не боясь. А потом он его бросил...

Уехал. Не взял с собой. Никак нельзя было взять. И вот они опять встретились. Надо ли им заново привыкать друг к другу? А если он останется здесь? На какое-то время? Начнет заниматься. Нет. Лучше не думать об этом. Там его ждут Вика, работа. Все это сразу не устроишь. Хотя с Катюшей Толоконниковой он договорится, наверное, что ему необходим внеплановый отпуск. Она, как всегда, пойдет ему навстречу. Найдет ему замену. Как всегда. Несмотря ни на что.

— Как там, интересно, наши дамы? Пойду их проведаю. Пахнет вроде вкусно. Дим, как второй период начнется, крикни мне, — как ни в чем не бывало произнес Арсений. Всем своим поведением ему сейчас хотелось показать, что он никуда не уезжал из этого дома и что это был лишь кошмарный сон об его отъезде. И этот сон нет никакой необходимости помнить после пробуждения.

Как только Арсений вышел из комнаты, Димка и Лев Семенович переглянулись, а потом каждый кивнул чему-то своему.

Но в коридоре стыд дотронулся до Арсения укоризненно. «Твой отец в больнице. Он едва не умер. Кошмар не окончен. Первым делом спасай его, а потом все остальное».

Тревога, такая же безотчетная, как в симфониях Малера, остановила его на несколько секунд. Из комнаты доносились звуки телевизора, где в перерыве хоккея шел документальный фильм о том, как перестройка восторженно принимается в трудовых коллективах, а на кухне неторопливо протекал разговор двух женщин, вежливый и в меру деловой.

— Я была бы очень вам благодарна, Светлана Львовна, если бы вы согласились позаниматься со мной. Что-то с английским у меня совсем не ладится. Скажите, сколько надо заплатить?

— Ну что ты, деточка. Какие деньги? Мы же не чужие. Я тебе с удовольствием помогу. Можем прям завтра и начать. Ты как на это смотришь?

— О! — Аглая захлопала в ладоши. — Как чудесно! Спасибо. Завтра непременно начнем.

«Надо зайти к ним. Надо как-то сделать так, чтобы это не выглядело натужным», — переживал Арсений.

Там, где мать, он все еще лишний. И это сразу не избыть. А если ему тут придется задержаться, пока отца не выпишут? Еще утром об этом нельзя было и помыслить, но сейчас это выглядит не таким уж не реальным. Почему нет? Не прогонят же его! А отцу, скорее всего, нужен будет кто-то, кто постоянно рядом. Получится ли у них заштриховать, как ненужную деталь на рисунке, ту пропасть, что разверзлась между ними, и все эти годы в ней раздавался только холоднющий несмолкаемый свист отчаяния и непонимания? Неплохо, что Аглая зашла. При ней они не начнут выяснять отношения, не утонут в старой грязи, и это уже что-то. И самое тонкое, смутное и страшащее: увидятся ли мать с отцом? Будут ли всячески избегать встречи, делать вид, как они хорошо умели в прошлом, что их нет друг для друга? Или нет?

Его нерешительные раздумья прервал звонок.

— Кто-нибудь спросите, кто там? — крикнула Светлана Львовна. — Мы сейчас не можем.

Арсений послушно исполнил то, что она велела. Если человек о чем-то глубоко задумался, он, как правило, идеальная добыча для разных манипуляций, особенно женских.

— Мне нужна Светлана. Она дома? — голос прозвучал громко и гулко. Говоривший явно хотел, чтобы его услышали и не переспрашивали.

— Мама, кто-то к тебе.

— Кого там еще принесло? Ну и денек сегодня, — пробурчала Храповицкая себе под нос.

— Не знаю. Спросить?

— Ну, спроси. Хотя не надо. Я сама. Аглая, смотри, чтоб ничего не подгорело.

Светлана вышла из жаркой кухни, выдохнула и пошла открывать.

На лестнице стоял высокий мужчина, в очках, изрядно облысевший и худощавый, на вид горделивый и непреклонно уверенный, как показалось, в правоте и неоспоримости каждого своего движения и жеста.

— Здравствуй, Света.

— Здравствуй, Волдемар.

— Я не вовремя?

Арсений заметил, что на плече у неизвестно откуда взявшегося Волдемара Саблина висит большая дорожная сумка, а рядом с ним стоит обшарпанный кожаный чемодан с ремнями.

Внутри Арсения прогремел гром, такой яростный, какой бывает при грозе только на юге.
 

* * *

Еще сегодня утром в квартире в композиторском доме на улице Огарева дед, дочь и внук готовились к обычному декабрьскому выходному обычной советской интеллигентной семьи. И только обильный снег, грозящий не только непролазными сугробами, но и коммунальными неурядицами, обещал стать явлением, выбивающимся из общего ряда событий, да предстоящее свидание Димки и Аглаи маячило в грядущем дне слабой вспышкой чего-то необычного. А теперь они ужинали, и рядом с ними сидели два человека, которые явились для того, чтобы поставить все с ног на голову и безвозвратно изменить их жизнь. Радоваться такому повороту или горевать, сразу решить невозможно. Эмоции бурлят, как вода в кипящем чайнике, а воды так много, что выкипать ей бесконечно долго.

Да еще и Аглая волею прихотливейших обстоятельств с ними. И ямочки на ее щеках все уютней и милее. Она словно вишенка, только не на торте, а на огромном клубке человеческих судеб, который уж точно не размотается быстро. Но вишенки до этого нет дела. Она — украшение. А что украшать — дело десятое.

В связи с большим количеством ужинающих разместились в гостиной. Над столом нависала чрезмерная люстра с крупными плафонами. Если смотреть на нее слишком долго, казалось, что она подрагивает недовольно.

Светлана ела молча, внутренняя дрожь была такой сильной, что вся ее воля уходила на то, чтобы ее сдержать.

Никто ничего не должен заметить. Сама она все выяснит потом.

Волдемара она представила как бывшего коллегу по кафедре, который теперь живет не в Москве и вот приехал в командировку, на конференцию, а с гостиницей возникли проблемы.

Саблин не оспаривал эту версию. Скрыл удивление и даже нехотя изображал того, за кого его выдали.

Лев Семенович, несколько ошарашенный явлением незнакомца, все же попробовал начать с гостем вежливую беседу. Но тот отделывался ничего не значащими фразами, не предполагающими, что беседа разовьется.

Стесняется или дурака валяет? Лев Семенович не находил ответа.

Арсений все же выпил водки. Как тут не выпить? Такое сгущение событий надо чем-то разрядить. Иначе угодишь в такой водоворот, что не выплывешь.

Светлана достала откуда-то еще и вино. «Вазисубани». Кто-то когда-то принес и не выпил. Может, кто-то захочет?

Больше всех этому обрадовалась Аглая, которой с каждой минутой, проведенной у Норштейнов, становилось все интересней. Ее маленькое, но уже развитое женское чутье подсказывало: сегодня вечером здесь начнется настоящая жизнь. А ей только этого и надо! Столько вокруг картонного, ненастоящего. А тут все так заманчиво!

Вернувшийся Арсений.

И Волдемар этот такой необычный! Такое лицо у него тяжелое, но вместе с тем приятное, живое.

Бокал «Вазисубани» она выпила сразу почти до дна. Оставила на донышке для приличия.

Димка, которому новый гость не очень глянулся и даже напугал, сосредоточился на хоккее. Чем больше за столом взрослых, тем ему неуютней, тем менее занимают его разговоры.

Волдемар его настораживал. Ведет себя будто не в гостях, а дома, да еще чем-то явно недоволен. Чем? Приняли, за стол усадили. Вошли в положение. А он ни слова благодарности не вымолвил. Непонятно. Ну, матери виднее: это же ее знакомый!

Он попробовал поймать взгляд Аглаи, но ее глаза не задержались на нем. А тут на хоккее началось такое, что на время Димка полностью отключился от общества. «Спартак» был близок к победе, как никогда. Дмитрию пришлось даже взять свой стул и сесть поближе к телевизору, чтобы ничего не отвлекало. Красно-белые, ведомые Сергеем Капустиным и Сергеем Шепелевым, действительно давали многократному чемпиону СССР бой. Это было редкостью. Армейцы обычно обыгрывали всех с крупным счетом. Легендарной дружине Виктора Тихонова никто не мог оказывать серьезного сопротивления даже в отдельно взятом матче. И тут такое... Во втором периоде преимущество «Спартака» по игре местами выглядело подавляющим. Счет, однако, не менялся. Ничья 1:1.

Светлана переживала из-за того, как неуклюже выглядит ее версия по поводу присутствия здесь Волика. Никогда к ней никакие коллеги не приезжали, ни с кем у нее не было таких коротких отношений, чтобы к ней заявлялись без предупреждения. Да и она уже на пенсии!

А что было делать? Во всеуслышание заявить, кто он на самом деле?

Пока вроде никто не усомнился в ее версии. Надолго ли? Какая же глупость.

Значит, он уже освободился. Давно ли? И почему за все эти годы он никак не давал о себе знать? Ни одного письма... Она боялась наводить о нем справки, ведь при желании и ее могли притянуть по его делу. Да, она любила его без памяти. Но он сам предупреждал ее, чтобы она проявила предельную осторожность и ничего никому не рассказывала о них.

Волдемар был до поры до времени уверен, что он неуязвим. До поры до времени.

И что ему теперь надо? Она конечно же не разлюбила его. Но время, время. Она уже не та, что десять лет назад. И все же он нашел ее. Приехал с вещами. Зачем? Между ними все эти годы росла стена. Сколь высокой она выросла?

«С вещами на выход», — почему-то крутилось в голове.

Зря она сегодня так разоткровенничалась с Генриеттой. Что ее побудило? Отчаялась когда-нибудь увидеть Волдемара? Растрогалась из-за приезда Арсения? А если она кому-нибудь растреплет? Не исключено, что Волику и сейчас угрожает опасность. Сколько бы Горбачев ни голосил с экрана о демократии, верить этому не приходится. У КГБ по-прежнему везде глаза и уши.

Он все еще курит? Надо выманить его на лестницу, расспросить, зачем он явился.

Сильно ли он изменился?

В мыслях Светланы не осталось сейчас ничего для Арсения и бывшего мужа. Хотя до этого она только ими и была занята.

Дрожь внутри усиливалась. Кусок не шел в горло.

Лев Семенович страшно устал за этот день. И ужин для него превратился в муку. Попытки хоть как-то вовлечь странновато выглядевшего бывшего коллегу Светланы в общий разговор он оставил, и вовсе не потому, что тот, кого Светлана представила как Волдемара, вел себя не так, как от него требовала обстановка, а оттого, что его мощный мозг вдруг как-то растекся, утратил ясность и решительность, всегда ему свойственные, и требовал хоть какой-то передышки. Он принялся следить за хоккейным матчем, но это не помогло.

Димка иногда, совершенно не стесняясь гостей, громко чертыхался, когда спартаковцы запарывали очередную возможность выйти вперед. А после того как ЦСКА поймал соперника на контратаке и забил, на внука жалко стало смотреть. Он помрачнел и уставился в экран с такой яростью, словно она была способна помочь его любимцам отыграться.

В какой-то момент с кухни раздался свист — это любимый чайник хозяйки подавал привычный сигнал о том, что вода вскипела.

Воспользовавшись этим, Лев Семенович сказал, что чай не будет, и, пожелав всем чувствовать себя как дома, ушел к себе в комнату.

Голова чуть кружилась.

Он прилег на кровать, закрыл глаза. Арсений дома! Олег в больнице... Если Олег быстро пойдет на поправку, его выпишут, и они с Арсением вернутся в Ленинград. Что нужно, чтобы этого не случилось? Светлана должна снова сойтись с Олегом. Но это вряд ли возможно. Однако если он ничего не предпримет сейчас, чтобы Арсений остался в Москве или хотя бы полностью восстановил отношения с матерью и братом, то следующего шанса он уже не дождется.

Слава богу, они сидят за одним столом. Все портят эти незваные гости. Откуда их принесло? Аглая эта, весьма беспардонная девица. Вся в родителей. Другая давно бы поняла, что она здесь лишняя, и убралась бы восвояси. Эта нет. Расселась как ни в чем не бывало, винцо попивает. И этот Волдемар. Что-то с ним не так. Светлана никогда не говорила про него. Что же это за сослуживец такой, что заваливается без звонка и рассчитывает на ночлег? Хотя в жизни возможны всякие неожиданности. Он вспомнил, как однажды к нему далеко за полночь, в последний год их жизни в Борисоглебском, без всякого предупреждения заявился деликатнейший и скромнейший Мечислав Вайнберг и исповедовался почти до утра. Он тогда влюбился без памяти и почему-то решил, что Лев Семенович — наилучший в этой ситуации советчик. Советов никаких Норштейн товарищу не дал, но вскоре после их разговора Вайнберг женился на той, к кому испытал в зрелом возрасте такие молодые и бесшабашные чувства. Когда Лев Семенович рассказал супруге о ночном разговоре, та засмеялась: «И почему это Вайнберг выбрал тебя? У тебя репутация сводника?»

Она любила так шутить: как будто на грани, но совсем не всерьез.

Машенька! Как ее не хватает. Будь она жива, все сложилось бы по-другому. Точно по-другому. Не так бестолково.

В окне, как и утром, шел снег. Картина эта приносила умиротворение, меланхоличные снежинки никуда не спешили, давая возможность вглядеться в их красивое, ничем не омраченное парение. Почему-то вспомнилось, как Арсений летом, в Рузе, совсем еще маленький, еще до того, как начал заниматься музыкой, дул на пушистые головы одуванчиков, превратившихся из желтых в белоголовых, а потом завороженно смотрел, как крошечные парашютики по неровным траекториям приземлялись на траву.

Хорошо, что Арсений приехал.

Старый Норштейн догадывался, сколько это стоило ему переживаний, какие сомнения терзали его. Каким он был одиноким, когда принимал решение! И он его принял. Не мог не принять. Ведь это сейчас необходимо не только ему.

Уже почти задремав, он слышал, как зазвонил телефон, как Светлана разговаривала с кем-то, но он не разобрал с кем.
 

* * *

После того как дед ушел к себе, Арсений проглотил уже четвертую рюмку водки, настоянной Норштейном-старшим на лимоне, и начал почти беззастенчиво рассматривать Волдемара. Тот продолжал жадно поглощать пищу и никак на такие взгляды не реагировал. Самое забавное, что он не чувствовал никакой злобы по отношению к этому человеку. Сейчас он для Арсения был неким материализовавшимся из ниоткуда объектом, который предстояло изучить и сверить изученное с тем, что до этого существовало как образ. «Наверное, — размышлял Арсений, — он не может не понимать, куда он попал и что произошло со всеми этими людьми, кроме Аглаи, разумеется, по его вине. Но ни капли раскаяния нет на его лице. Только отрешенность. Упорная, фанатичная отрешенность. Похоже, кроме еды, его ничто не волнует. Оно и неудивительно. Возможно, он освободился совсем недавно. Еще не наелся толком. Он и правда очень худ. Зачем он вообще явился? С чемоданом. Арсения вдруг кольнуло: а не собирается ли он здесь поселиться?

Да нет. Это невозможно. Невозможно. Дед его выгонит, когда узнает. А Арсений обязательно откроет ему правду, даже если мать постарается ее утаить. Другого выхода не будет.

На Ленинском проспекте, в Бакулевском институте, сейчас лежит отец.

А ведь занятно было бы с ним просто поболтать, с Волдемаром этим. Расспросить его о том о сём. Он ведь не в курсе, что его, Арсения, на том допросе во Владимирском КГБ весьма подробно посвятили в особенности его вредоносной деятельности.

Водка расслабила его. Злоба не нагонялась, хотя уж сколько раз он представлял эту встречу тогда, в те дни, когда ему стала известна правда о причинах разлада матери и отца! Сколько он репетировал свою обличительную речь, сколько мысленно плевал ему в лицо, которое запомнил во всех деталях. Фотографию Саблина во Владимирском КГБ ему демонстрировали не раз и не два.

Он, кстати, не так уж изменился. Только изрядно облысел.

А теперь уже неизвестно, кого обличать. Время множит виноватых.

Вот взять его самого. Из-за своей дурацкой сценобоязни он так и не смог окончить консерваторию. И не нашел в себе мужества сказать это деду. Убедил себя, что Лев Семенович этого не переживет.

А что теперь?

Теперь удавка лжи затянулась так крепко, что любые попытки выбраться из нее чреваты смертельным удушьем.
 

1975

Тогда, в тот пьяный и бестолково богемный день, когда он, ретировавшись из квартиры на Васильевском, жалкий, одинокий и потерявшийся сидел на скамейке на петропавловском пляже и от бессилия и алкоголической тоски представлял Елену во всей ее счастливой и недоступной красе, видение самым невероятным, хотя, по сути, вполне обычным образом превратилось в явь. Конечно, Елена Михнова не вышла к нему из речной пены, подобно Афродите, из ленинградских городских сказаний, — это было бы слишком картинно, — но около его дома, куда он приплелся совершенно разбитый, Елена, совершенно случайно там проходившая по дороге от метро «Горьковская» к себе на Чапаева, окликнула его, вероятно сочтя его вид столь плачевным и требующим помощи, что всем остальным, в том числе и нежеланием его когда-либо видеть, можно было пренебречь.

Он замер, сперва не узнав ее голос, вернее, отказавшись его узнавать.

Только не сейчас. Не когда он такой.

Потом он все же повернул голову на звук, вглядывался некоторое время, ища хоть какую-то точку, которая бы не двигалась, и в итоге нашел ее. И даже не одну, а две. Две точки ее глаз, внимательно и строго его изучающих. На ней было серое, довольно строгое платье, подпоясанное ремешком, в руках — небольшая красная сумка, волосы убраны в пучок, на шее короткие бусы, каких он раньше на ней не видел. По сравнению с ним, небритым и хмельным, она являла собой образец деловитости и приличия.

Он приказал себе немедленно протрезветь, изгнать из себя всю эту хмельную чепуху. Дэн совсем недавно наставлял его, что, если хочешь быстро прийти в себя, надо очень глубоко дышать, причем вдыхать медленно, а выдыхать быстро, а также сильно-сильно потереть уши.

Он сейчас поступил в точности по совету друга. Он не покажет ей, что сдался. Никогда.

Подойдя к нему, она потянула носом, потом строго прищурилась:

— Что это ты творишь со своими ушами?

— Что-то попало. Вот пытаюсь сделать так, чтобы это как-то выскочило.

Лена покачала головой. Взгляд ее обретал напряженность, как будто расширялся, силясь захватить его целиком.

— Так не получится. Не выскочит. У тебя дома кто-то есть?

Арсений покачал головой:

— Отец в санатории. Я один.

— Ну, тогда пошли. Коль уж встретились.

Он собирался спросить, куда и зачем, но передумал: еще сочтет за глумление и уйдет. Не надо, чтобы она сейчас покидала его.

Когда он впустил ее в квартиру, у него больше не осталось сил изображать из себя крутого мужика, который плевать хотел на все и от любой любовной неудачи всегда найдет утешение в бесшабашных загулах или в новых приключениях. Он сел в коридоре прямо на пол и зарыдал, обхватив голову руками. Так рыдают дети, когда их понимания не хватает для того, чтобы смириться с окружающей несправедливостью.

Лена стояла над ним и ждала. Другая давно бы ушла, но она осталась, хоть зрелище плачущего мужчины было ей отвратительно. Но чутье подсказывало ей: надо чуть-чуть потерпеть — и что-то случится такое, чего она не должна пропускать.

Наконец Арсений успокоился, затих, посидел еще немного молча, затем смущенно поднялся. Поправил одежду.

Вместе со слезами что-то вышло из него, что-то твердое и мешавшее. Он сделал к ней, стоявшей как-то неестественно прямо, будто школьница на линейке, решительный шаг и схватил ее за руки с невесть откуда взявшейся страстью. Схватил и начал сжимать запястья так крепко, что она чуть не завизжала от боли. Однако эта боль вывела ее из какого-то ступора, пробудила в ней чувственность.

Она нервно и гневно вырвалась. Отошла от него на шаг, но взгляд не отвела. В этом взгляде таилось больше, чем передают любые слова, любые улыбки и жесты.

И Арсений прочитал в нем все, что ему дозволялось сейчас прочесть. Ни больше ни меньше.

Через секунду они уже целовались. А в голове Арсения кто-то как заведенный бубнил: «Так не бывает. Так не бывает».

До объяснений у них в тот день не дошло. Сначала они совокуплялись на полу в коридоре, потом Лена наполнила старую широкую ванну, и они продолжили любить друг друга в воде. Она говорила ему такие слова, в которые невозможно было поверить. Он и не верил. Просто делал то, что требовали от него его желания, его мужская суть, его инстинкты. Главным для него в те минуты было подавить ее, накрыть ее собой, овладеть всем в ней, чтобы она больше не вздумала причинить ему боль, не затеяла в своей жизни нечто неожиданное, отдельное от него, то, от чего бы он страдал.

То, что между ними происходило, дальше всего было от любви, той любви, из-за которой он так изводил себя, так мучил, из-за которой столько влил в себя спиртного, столько времени провел в бессмысленных застольях, столько слов выбросил из себя впустую и невпопад.

И когда она, еще немного влажная, закутавшись в полотенце, вышла из ванной в гостиную и присела к нему на колени, он даже не обнял ее.

После физического удовлетворения ничего не осталось — ни желания ее приласкать, ни рассказать ей все, что с ним за эти дни без нее творилось. Какая-то чужая тяжесть придавила его. Бесконечная романтика влюбленности переродилась в свою полную противоположность — конечность физической близости.

Она, как от удара волны, отпрянула от него, резко встала, торопливо и ловко оделась, прибрала волосы перед зеркалом, повязала пояс на платье. Посмотрела на него сколько могла скептически. Он поймал ее взгляд и растворил его в спокойном холоде своего.

Арсений чувствовал себя победителем. Хотя спроси его кто-нибудь почему, затруднился бы объяснить.

Начиналась война. Война долгая, где враждующие воспринимают перемирие только как передышку перед новыми наскоками, а если кто лишит их поля битвы, они настолько растеряются, что зачахнут, как разлученные сиамские близнецы или привыкшие друг к другу попугайчики.

— Этот раз точно последний, — процедила Лена, уходя. — Но пить до свинства из-за этого не стоит. Это не поможет ни мне, ни тебе. И ничего не изменит. Будь здоров.

Он и не собирался пить. Остаток дня он по частям собирал то, что до этого планомерно разрушал. Свой человеческий стержень. И радовался тому, что Лена сегодня ушла. И опять навсегда. Два раза навсегда не уходят.

Арсений поговорил по телефону с отцом, бодро и спокойно, пообещав послезавтра навестить его. Завтра ему хотелось оставить свободным. Для себя. Затем в дверь позвонила соседка, тетя Зина, женщина лет шестидесяти, но моложавая, полная, всегда с ярко накрашенными губами, подчеркнуто добрая, говорливая и приветливая. Такие персонажи встречаются в каждом доме, и все жильцы, как правило, с ними знакомы и очень хорошего о них мнения. Они в свою очередь также погружены в жизнь всех своих соседей и каждый день стараются выяснить о них что-то новое. Руки тети Зины оттягивали авоськи с разнообразной снедью, какую можно было купить в 1975 году в ленинградских продовольственных магазинах при наличии свободного времени и некоторого усердия. Оказалось, что отец, уезжая, попросил ее приглядывать за ним, покупать и готовить ему еду, но она все эти дни никак не могла застать его дома, за что долго и приторно извинялась.

Пока она хозяйничала на кухне, Арсений тщательно побрился, вместе с щетиной уничтожая дурной налет последних беспутных дней и ночей. Его молодой организм пока еще мог сравнительно легко преодолевать воздействие спиртного. И, освобождаясь от него, очищая кровь, множить иллюзии, что все в порядке, что никаких разрушений не произошло и можно как ни в чем не бывало продолжать жить и не проситься на американские горки, куда алкоголь отправляет человека так же бездушно, как сотрудники военкоматов отправляют в армию пацанов.

Он предлагал тете Зине остаться с ним потрапезничать, но она, накрыв на стол, поставив перед ним миску с овощным салатом, тарелку с котлетами и жареной картошкой и сообщив, что в холодильнике имеются суп, вареная рыба, шпроты, кабачковая икра, гречневая каша, а в шкафу две пачки «юбилейного» печенья, откланялась, попросив звонить при любой необходимости.

Арсений ел не торопясь. Еду запивал сладким чаем. Вспомнил почему-то Москву, но не дом и семью, а сам город. В том воспоминании город существовал уже отдельно от него, как место, по которому надо, конечно, тосковать, но бессмысленность такой тоски все очевидней. Странно, но, кроме родных, в Москве у него не осталось людей, привязанных к нему по-настоящему, не в силу случайных обстоятельств — совместной учебы, проживания, — а к нему как человеку, да и он о своих одноклассниках, однокурсниках, соседях по дому не мог сказать, что испытывает к ним жгучий интерес, что ему не хватает общения с ними. Его московскую жизнь целиком заполнила музыка, заполнила с самого детства, и ее безраздельное влияние не позволяло ничему другому — ни людям, ни увлечениям — завладеть им.

Теперь все не так. Музыка в нем пытается ужиться со многим другим, далеко не столь очевидным и часто очень больно ранящим.

Перед сном о Лене совсем не думал. Сегодняшний секс стал для него актом восстановления справедливости, но не продолжением любви. К этому новому в себе надо было привыкнуть. Он победил некую зависимость. Нет, не от Лены, от своих неконтролируемых эмоций, которые рвали его на части, не давали обрести цельность и твердость для сопротивления жизни, которая отнюдь не стремилась проявлять к нему милосердие.

Что будет дальше?

Пока не важно.

Спал крепко и проснулся легко.

Утром занимался на инструменте с каким-то неузнаваемым энтузиазмом. Михнов подобрал ему программу сложную и захватывающую, требующую не только техники, но и человеческой зрелости. Си-минорную сонату Листа, несколько этюдов Скрябина, четвертую балладу Шопена. Все ему было по рукам. Но эмоции надо было выверять очень тщательно, чтобы не захлестнуло и при этом у слушателя не должно возникнуть чувства, что все от ума. Композиторы-романтики создавали в своих произведениях мир особенный, не нормированный, но при этом устроенный довольно строго. В этом большая сложность для исполнителя. При этом Шопен спокойней и лиричней Листа, но Лист крупнее в мазке, а Скрябин — растекающийся музыкальный декадент, не похожий ни на кого, сам себя до конца исчерпывающий во всякой фразе, но при этом всегда готовый взлететь над своей изнеженностью мощным пассажем и последовательностью октав и аккордов.

Только две прелюдии и фуги из всего заданного репертуара Шостаковича выделялись классической стройностью и лишенным малейших внешних эффектов музыкальным языком.

Шостакович — сосед по дому. Друг деда. Именно он, по семейной легенде, открыл в Арсении музыкальные способности. И что с этими способностями? Но все равно надо учить новые произведения, ходить на занятия, заполнять зачетку. Если этого не делать, чем тогда заниматься? Жалко, произведения Льва Норштейна не входят в репертуар учебных заведений. Может, попросить Михнова что-нибудь разрешить ему выучить дедовское?

От этой мысли внутри у него потеплело, как от чашки кофе, выпитой на голодный желудок.

Позвонил Дэн. Сказал, что завтра уезжает домой, в Вышний Волочёк, предлагал увидеться, но Арсений отказался, сославшись на то, что у него сегодня дела. Дэн расстроился, но уговаривать не стал, простившись до сентября. Видимо, мыслями был уже дома.

Часа в три раздался звонок в дверь.

На пороге стояла Лена. Волосы ее спадали с плеч в полном беспорядке, глаза метались и горели, косметики не было вовсе, но щеки пылали таким румянцем, что не верилось в его естественность. В правой руке она держала бутылку какого-то, судя по этикетке и форме, импортного спиртного, в левой — средних размеров коробку.

Он посторонился, и она решительно и спешно прошла внутрь, так, будто за ней кто-то гнался и ей необходимо было поскорей спрятаться.

Девушка повернула в кухню, поставила все принесенное на стол и присела почему-то на край кухонного стола. Потом соскочила с него, распаковала коробку. В ней один к одному лежали темные, пористые, как на подбор простонародно сбитые, с округлыми краями пирожные «картошка» и какие-то интеллигентные, куда более тонкие эклеры с белой глазурью. Арсений спокойно проследил за всеми движениями девушки. Остановился в дверях. Оперся спиной о косяк. Ее приход его не удивил. Лена сейчас была жертвой, которая предлагала хищнику попробовать ее заполучить, но хищник лениво присматривался, уверенный в своей силе и поэтому сомневающийся в нужности борьбы.

— У тебя рюмки есть? — ее полный, в меру грудной тембр зазвучал как валторна на фоне струнных в начале второй части пятой симфонии Чайковского, музыки, до измождения любимой Арсением, его всегда охватывало безумное счастье оттого, что существует такая красота.

— Ты же вчера сказала, что превращаться в свинью не обязательно. Так презрительно все это произнесла. Думал, что уже не придешь, что не увижу. — Арсений улыбнулся с чувством превосходства. — Но запрет собирался соблюдать. Ты же запретила мне пить.

— Ну это в случае, если бы я никогда не пришла.

— А чего пришла? — он не испытывал к ней ни капли того благоговения, что переполняло его на первом этапе их отношений. Осталась только жажда. И удовлетворение от того, что она сдалась. Взросление настигло его, и мальчиковое в нем за считаные дни стало мужским.

— Считай, что это срыв. — Лена сделала шаг в его направлении, заискивающе глядя на него.

— Последний?

— Разумеется.

Напряжение спало. Они оба рассмеялись. Теперь возможная их разлука стала шуткой. Не более.

В России после разлук любовь всегда сильнее, и чем яростней разрыв, тем крепче потом связь. Расставания, особенно окончательные, это как клятвы в верности, без них любовь не любовь, а какое-то ничтожное брожение, так и не превратившееся в вино.

Она приблизилась к нему, посмотрела на него так, словно не узнавала, провела пальцами по его вискам, потом прижала его лоб к своему лбу, и так они оставались несколько секунд.

Он сдерживал себя сколько мог. Не хотелось, чтобы она приняла его за того, кто всегда ждет ее, всегда готов принять, всегда будет любить. Это казалось чуть ли не оскорбительным. Но ее руки, белая кожа, свежий запах ее волос, форма щек, живые глаза — одним cловом, все, что превращало ее в Аленушку, действовало безотказно.

Поединку еще немного суждено было продолжиться. Ничью победу никто не зафиксировал.

На этот раз их близость была неторопливой и тягучей, не такой импульсивной, как вчера, но более утонченной, более внимательной друг к другу. Теперь уже не она была спасением для него, а он для нее; она не выпускала его из объятий как можно дольше, стараясь слить его с собой, привязать к себе, создать для него такие точки притяжения, чтобы по ним выстроить их совместный путь. Только вот куда?

Ликер, который она принесла, по вкусу был необычным, не похожим на то спиртное, что советские люди имели возможность употреблять, и чуть-чуть напоминал наливку, которую несколько дней назад он пробовал у бабушки Кати Толоконниковой, в квартире на проспекте Карла Маркса. Но тот был пожестче, и концентрация сладкой кислоты поотчетливее. Горло после глотка немного щипало. Крепкий.

На бутылке, поставленной Леной на тумбочке около кровати Арсения, можно было прочитать: «Амаретто».

— Откуда у тебя это? У нас, кажется, такого не продают, — поинтересовался Арсений.

— Продают, конечно. Места просто надо знать. Но это не здешняя бутылка. Семен откуда-то привез с гастролей. Из Венгрии, кажется. Нравится тебе? — она заглянула ему в глаза, ожидая похвалы.

— Нравится. — Арсений от всей души потянулся, вдыхая теплый запах Лены, такой бывает у детей с высокой температурой. Сейчас ему было покойно, как никогда. Вдруг ему пришло в голову предложить Лене съездить с ним завтра к отцу. Но он сразу осек себя. Это еще рано. Как он ее представит? Как объяснит, что с ним приехала девушка с кольцом на пальце?

— Ты читал Бунина «Лику»? — неожиданно спросила Лена, прижимаясь всем телом к его боку.

— Нет, — признался Арсений.

— Жа-алко, — протянула Лена.

— Почему?

— Мне кажется, Лика очень похожа на меня.

— Бунина не так просто достать. Тоже Семен постарался? — с затаенной досадой произнес Арсений.

— Нет. У меня есть дедушка. Он здесь живет, в Питере. Очень интересный старикан. Я тебе не рассказывала?

— Не рассказывала.

— Ладно. Потом как-нибудь расскажу. У него прекрасная библиотека. Он большая шишка. Хотя о работе говорить не любит. Я толком и не знаю, где он работает. По-моему, по военному ведомству. Это отец моего папы. Папа с мамой развелись, когда я была маленькая. Папа сразу после этого переехал в Москву. Он врач. Но, впрочем, это долгая и печальная история. Как я теперь понимаю, мать его выгнала. Ну так вот. Иногда, когда я училась в школе, меня отправляли жить к деду. Мама уезжала в командировки, и меня не с кем было оставить. Он очень милый. И к маме прекрасно относился, несмотря ни на что. Будто не было ничего такого между ней и его сыном. Он вдовец. У него есть домработница, но многое он делает сам. Придает этому большое значение. Всегда подтянутый. Манеры безупречные. Я тебя обязательно с ним познакомлю. Он, кстати, живет в том же доме, где мы с тобой первый раз увиделись. Помнишь? На дне рождения твоей однокурсницы. Катерины, кажется. Мы с дедом и сейчас общаемся. Правда, после моего замужества не так часто.

— Как ты ему меня представишь? — Арсений при упоминании Катерины насторожился. Надо же какое совпадение!

— Как любителя Бунина. Ха-Ха. Шучу. Придумаю что-нибудь.

«Как так получилось, что ее прошлая жизнь для меня белое пятно? Ни о ее семье, ни о ее жизни до знакомства с ней я не знаю ничего. Это же ненормально», — корил себя Арсений.

Лена между тем разговорилась.

— Ты меня плохо слушаешь. Да ладно. Мне все равно.

— Я нормально слушаю. Просто задумался.

— О чем?

— О всяком.

— Врун. Слушай дальше. В этой «Лике» главный герой у героини, ну той, что похожа на меня, отмечает разницу теплых и прохладных мест тела. Это так красиво описано. Прямо гениально. Так тонко. А у меня так? Скажи! Вот эта разница теплых и холодных мест — есть она?

— Ну а как же иначе? — Арсений повернулся к ней и длинно поцеловал в губы.

— Можно, я тебя кое о чем попрошу? — Лена отпрянула от него и взглянула чуть настороженно.

— Можно. — Арсений напрягся. Что-то в ее голосе звякнуло холодное и чужое.

— Поиграй для меня. А то Семен никогда мне не играет.

Незаметно она уничтожила все его преимущество над ней и уверенно и властно погружала его в нужную ей систему координат, где ее муж — их общий враг, но враг, достойный сочувствия, враг, без которого все равно не обойтись. И Арсению ничего не оставалось, как в эти координаты вписываться, хоть ему это и было не по душе. Он предпочел бы длить самообман и отделять в себе образ своего чуткого преподавателя по специальности от факта существования мужа у своей возлюбленной. Но она не давала ему это совершить даже внутри себя. И это диссонировало в нем.

Однако он поднялся, оделся — разрешить себе сесть за инструмент голым было бы святотатством — и начал играть до-минорный ноктюрн Шопена. Первая часть, с изумительно речитативной мелодией и сопровождением, с тяжелыми басами, плавно переходила в некое подобие хорала, в который врывались октавные набеги, как шум революционной толпы врывается в размеренный обиход церкви, а репризный финал представлял собой три движущихся музыкальных пласта, каждый из которых надлежало играть разным звуком, — музыка здесь неслась куда-то стремительно и самозабвенно, пока не упиралась в последние до-минорные аккорды.

Лена потихонечку перебралась к нему ближе и смотрела с восхищением на его пальцы. Как только он снял руки с клавиатуры, она принялась целовать их, потом они погрузились во взаимную нежность, что не привело на этот раз к близости, а осталось легким дуновением ветра в перерывах между порывами бури.

Ушла она только под вечер. Он намеревался проводить ее хоть чуть-чуть, но она настояла, чтобы он этого не делал.

Он подождал полчаса после ее ухода и понял, что ему надо на улицу.

За эти полчаса дозвонился дед, традиционно торопливо спросивший, все ли в порядке и не собирается ли он в Москву.

Арсений ответил, что, возможно, через пару недель соберется и что у него все в относительном порядке. Звонок — сигнал, звонок — повод убедиться, что ничего непоправимого пока не произошло.

Город, еще совсем недавно подталкивавший в свои пропасти, заманивавший его в угар своих коммуналок, бивший его в лицо своими сомнительными европейскими перспективами улиц, не дающий покоя безжалостностью белых ночей, бросающий его в перпендикулярность своей топографии, из которой не всегда находится выход, теперь преподносил ему себя другим — цельным, продуманным, послушным воле разных архитекторов, но пересиливший эту волю в одну линию, линию городской жизни, начинавшуюся там, где из Ладоги вытекает Нева, и завершающуюся там, где Васильевский остров смотрит в Балтийское море, как бывалый капитан, не жмурясь от ветра и брызг.

Он сел в первый подошедший трамвай. Тот ехал, чуть покачиваясь, будто атлет, уверенный в силе своих мышц. Никакой цели у Арсения не было. Он даже не ведал толком, какой у этого трамвая маршрут. Вспомнились строки Бродского, что декламировала Лена в день их первой настоящей встречи:

Где опять на мосту собираются красной гурьбою
Те трамваи, что всю твою жизнь торопливо неслись за тобою.
 

Как же они врезались в память! Красивые строки, таинственные. В них поэт затащил квинтэссенцию этого города, постоянно переползающего с одного берега на другой. Тогда Лена сказала, что Бродский — эмигрант. Неудивительно, что, кроме как от нее, он ни от кого об этом поэте не слышал. А она откуда знает эти стихи? Да еще и наизусть. Надо спросить у нее как-нибудь. Может, у нее и другие стихи Бродского есть?

Сойдя на пересечении Невского и Литейного, он пошел сперва на сияющий и наслаждающийся своим административным величием шпиль Адмиралтейства, потом свернул на Фонтанку, потом на Итальянскую. Так и бродил до самого позднего вечера. Долго сидел на скамейке в Летнем саду, всматриваясь в прохожих, будто ожидая встретить знакомых или хотя бы тех, кто разделит его теперешнее состояние, где восторг переплетался с непоправимым желанием не думать о будущем, наслаждаясь настоящим, сколько хватит мочи.

Несколько раз он покупал мороженое и жадно его съедал.

Все время порывался с кем-то заговорить, но так и не решился.

На следующий день он поехал к отцу.

С утра серое небо еще выжимало из себя мелкий, по-питерски ворчливый дождик, но, судя по дневному, постепенно обретающему все более белесый тон свету, не возникало сомнений, что все это стоит природе слишком больших усилий и моросящий тоскливый ритм воздуха скоро иссякнет.

Пока дошел до Финляндского вокзала, небо прояснилось. Настроение было под стать погоде.

Отец вчера подробно объяснил, как дойти до санатория от станции Репино. В электричке Арсений подумал, что последний раз ехал так же вот, в пригородном поезде с желтыми лавками и сосредоточенными дачниками, во Владимир, на поиски загадочного любовника матери, и что с тех пор в его жизни изменилось абсолютно все.

На станции он купил у старушки с пергаментным лицом корзинку клубники и маленькое ведерко малины. Папа очень любил именно эти ягоды. Хоть он никогда об этом не распространялся, Арсений об этом знал.

Пригородное летнее томление, тишина такая, что слышишь каждый шорох и каждый свой шаг, воздух, наполненный свежестью близкого залива и ароматами хвои, — все это побуждало Арсения вдыхать как можно полнее. К санаторию вела аллея, на которой деревья сплелись друг с другом так, что образовали длинную крышу, создающую непроницаемую прохладу.

Увидев отца, одетого в мягкие летние штаны и светлую футболку и в санаторной панамке на голове, Арсений испытал прилив теплой привязанности к нему. Он по нему соскучился... Как чудесно, что он все же до него доехал.

— Долго ты ко мне собирался, — не зло укорил его отец. — Я уж начал волноваться, что юная свобода отнесла тебя от берегов обыденности слишком далеко.

— Свобода хороша до определенного предела, — успокоил отца Арсений.

— Предел-то свой определил? — стараясь скрыть беспокойство, спросил Олег Александрович.

— Определил. — Арсений был уверен, что так оно и есть.

Они гуляли с отцом весь день по сосновому лесу, где деревья росли на таком расстоянии, что в голову, склонную к образному мышлению, могло прийти, будто они ни при каких обстоятельствах не хотят касаться друг друга ни корнями, ни стволами, ни ветками. Им приходилось отмахиваться от назойливых комаров, иногда они выходили на берег залива, где отдыхающие создавали плотную череду тел, лежаков, надувных матрасов, одеял и полотенец, такую плотную, что не сразу увидишь дорогу к воде. Тут и там мелькали разноцветные шапочки, головы, лысины неутомимых купальщиков.

Олег Александрович живо интересовался тем, как Арсений справляется с хозяйством без него, хорошо ли помогает ему тетя Зина, не сидит ли он весь день дома, что очень вредно летом, и не полна ли квартира комаров по ночам.

Арсений успокоил его. Еще сказал, что находит его отдохнувшим и с нетерпением ждет его возвращения.

В одном из летних кафе они угостились отменным шашлыком, удивительным для советского курортного общепита.

Также Арсений не умолчал о звонке Льва Семеновича. Олег Александрович немного нахмурился, но, когда Арсений предложил ему в августе вырваться в Москву и встретиться со старым Норштейном, он просиял, хоть и ничего не сказал — просто кивнул.

На прощание они крепко обнялись, что делали крайне редко.

К станции он пришел минут за пятнадцать до прихода электрички. Сел на скамейку на перроне. Задумался.

С Леной они ни о чем не договаривались. Это было и не нужно. Но он не сомневался, что следующая их встреча произойдет очень скоро. Что-то существующее независимо от их желаний, планов и помыслов обрекало их на любовь, и это что-то, скорее всего, было неправильным, опасным, разрушительным.

Рядом присели два не очень опрятных мужика и закурили папиросы, прикурив от одной спички. Воздух наполнился едкой горечью табака. Разговор их, внешне вполне добродушный, состоял целиком из матерных слов. Как догадался Арсений, речь шла о теще одного из курильщиков, которая жила в Стрельне и оттуда занималась постоянным вредительством.

Арсений постарался в вагоне приземлиться на лавку от них как можно дальше.

Но это не помогло.

Матерщинники, как выяснилось, взяли с собой большую банку пива и, как только электропоезд плавно отплыл от перрона, принялись хлестать утоляющий жажду и туманящий мозги напиток. С каждым глотком они говорили все громче и матерились все более агрессивно. Недалеко от них расположилась молодая пара. В какой-то момент девушка сделала замечание нарушителям спокойствия пассажиров электрички, но те в ответ покрыли ее от всей своей пролетарской души. Арсению стало не по себе. Очевидно, назревал скандал. Мужчина поднялся, не спеша приблизился к мужикам и попросил их извиниться. Один из них встал и прохрипел:

— Проваливай отсюда, козел.

Молодой человек тоном, не предвещавшим ничего хорошего, повторил свою просьбу.

— Вали отсюда, дятел! Ты что, не понял? — услышал он в ответ.

Девушка подскочила к своему спутнику, вцепилась ему в рукав, нервно потянула назад, приговаривая:

— Не связывайся. Скоро уже приедем.

Но он отпихнул ее довольно резко, так что та сразу умолкла и сняла очки. Не медля ни секунды, парень со всей силой ударил одного из мужиков ногой по лицу. Тот аж взвизгнул от боли. Второй подскочил, но тут же получил ногой под дых, после чего скривился и повалился обратно на лавку. Банка разбилась, и пиво, похожее на мочу, потекло по проходу. Арсений больше не был в состоянии выносить это зрелище, встал и отправился в другой вагон. Другие пассажиры уже сбежались к месту схватки, где парень тянул заливающегося кровью мужика за волосы и требовал извиниться.

— Перестаньте! Оставьте его! Хватит!

Это последнее, что слышал Арсений перед тем, как закрыл дверь тамбура.

Уже дома он убеждал себя, что парень прав, что по-другому с такими хамами нельзя, но все же не мотивированная в полной мере жестокость ранила воображение, он гнал от себя недавно увиденное, но зрелище разбитого в кровь человеческого лица просто так не сдавалось и не забывалось.

До приезда отца Лена заходила к нему каждый день. Иногда оставалась надолго, разнежась, погружаясь в задумчивость, ведя себя так, как будто ей и не надо никуда уходить, иногда быстро убегала, не теряя ни на секунду решительной порывистости, двигаясь экономно и расчетливо. В этих случаях он не спрашивал, куда она спешит, она ничего не объясняла.

Никаких обид, никаких объяснений.

Они существовали в те дни фантастически слаженно, как безупречный музыкальный дуэт или теннисисты в парном разряде.

О будущем не говорили. Будущее не пригождалось.

Белые ночи постепенно покидали город. Сначала на закате очертания домов приобрели не явную прежде четкость, потом в середине белого длинного марева возникала черная временная точка и, день ото дня нарастая, расширилась до полноценной ночи, освещаемой не таинственным сиянием, а гордыми городскими фонарями и лампами в окнах любящих ночные посиделки горожан.

Через несколько дней после возвращения отца из санатория Арсений напомнил ему о его обещании съездить с ним в Москву. Олег Александрович вздохнул, потом поморщился, но, поймав выжидательный взгляд сына, овладел собой:

— Когда ты хочешь ехать?

— Да хоть завтра, — обрадовался Арсений.

— Ты уверен, что Лев Семенович не оповестит о нашем визите тех, кому о нем не нужно знать? — Храповицкий-старший нервно почесал затылок.

— Не сомневаюсь. Он как раз обещал сегодня позвонить. Так что, если ты возьмешь трубку, поговори с ним. Он будет рад.

Арсений видел, что отец уже сдался и все его страхи и сомнения позади.

Они едут!

Оба они сознательно умолчали, что, видимо, старый Норштейн звонит только если остается дома один и что самим связаться с ним по телефону и сообщить о своей поездке они не могут, рискуя нарваться на Светлану Львовну.

Фигуры умолчания спасительны для них. Они залог того, что отец и сын все выдержат и не дадут ничему и никому порушить то единство между ними, что не позволило им пропасть поодиночке.

— Ну тогда надо брать билеты, — деловито произнес Олег Александрович. — Все это очень кстати. Мне как раз надо заскочить в журнал «Вопросы литературы», забрать кое-что. Представляешь, мой усердный аспирант, помнишь, я тебе рассказывал, тот, что по прозе Пушкина защищается, договорился с Валей Непомнящим, чтобы тот ему оставил какие-то свои изыскания. Парнишка далеко пойдет. Он сам собирался в Москву. А тут такой случай. Прокатимся, как говорится, с ветерком.

Отец говорил так убежденно, что Арсений почти поверил ему.

Хотя на следующий день, когда вернулся домой после встречи с Леной (она не пригласила его к себе, а потащила на прогулку в ботанический сад) и вошел в квартиру так тихо, что отец его не услышал, застал такой разговор:

— Валя! В общем, этот юноша — очень толковый. Прошу, снабди его материалом по «Повестям Белкина». Я знаю, у тебя есть на этот счет изумительная статья. Я забегу к тебе послезавтра. Ты будешь в журнале? Ну и отлично.

Вечером они тихонько покачивались в купе скорого поезда Ленинград — Москва, и в их стаканах с чаем отчаянно звенели алюминиевые ложечки. Всю дорогу к ним приставал с разговорами их сосед по купе, крепко подвыпивший замначальника какого-то главка — какого, Храповицкие так и не поняли. Наконец он угомонился и спал, тихо-тихо посапывая и время от времени беззвучно шевеля губами. Наутро он поглядывал на них несколько затравленно, ожидая упреков или порицаний, но, ничего подобного не услышав, успокоился и принялся пить утренний чай, громко хлюпая.

Все то время, что они провели в столице, Арсения не покидало странное чувство: он дома и не дома, все это происходит с ним и не с ним. Прежний алгоритм его жизни, разумеется, не мог восстановиться в Москве, ведь он не имел возможности воссоединиться со своим домом, обрести точку отсчета, тыл, но многие части его прежнего московского бытования вспоминались помимо его воли: улицы, в которых он топил свою тоску и с которыми делил свой восторг, консерватория, куда он так стремился и которая предала, отторгла его, тополя, чей пух он каждое лето почему-то ждал и наслаждался его легкостью и способностью проникать повсюду, Москва-река, после Невы казавшаяся узенькой и нестерпимо провинциальной, но от этого не менее родной, — все это создавало фон, из которого вырастала мелодия, новая и старая, знакомая и незнакомая, слабая и сильная.

Со Львом Семеновичем договорились встретиться в ресторане Дома литераторов. Обедали чинно, не быстро, разговор несся, как несется летний ветер по верхам деревьев, чуть подергивая хлопотливую листву, но не добираясь до веток и ствола. Скорее знакомые, чем родственники. Но добрые душевные знакомые. Доверяющие друг другу, но не делящиеся всем сокровенным.

Разумеется, никто из них не начал того, с чего надо было начать, никто не обозначал своих планов, никто не сказал, как плохо, что...

Арсений думал, что, может быть, и неплохо, что ни папа, ни дедушка не догадываются о присутствии в жизни мамы Волдемара Саблина, иначе обед не получился бы таким мирным, по-летнему размаривающим, с каплями пота на лицах после горячего супа или горячего чая. Иначе они бы вообще сюда не приехали.

К дому на Огарева не подходили.

Переночевали в гостинице «Россия». В те годы поселиться в этой гостинице можно было только по блату.

С бронью отцу помогли в ИРЛИ.

В номере пахло чем-то чужим, холодным и казенным.

Всю ночь что-то противно гудело.

Арсений слышал, что отец ворочается и не спит.

Потом все стерлось и превратилось в сон, где мама будила его и звала к завтраку.

Такие сны лучше не запоминать.

Наутро Арсений подошел к окну и залюбовался умытым утренним Замоскворечьем, поднимающим свои трубы, купола, крыши над землей, многими глазами подслеповатых окон с любопытством рассматривающим другой берег, где кремлевские башни выстроились вдоль реки с чувством окончательного превосходства.

Так же, с высоты, он когда-то увидел маму с Волдемаром, и мир его треснул в самом уязвимом месте, треснул почти смертельно. Долго потом ныло, болело, саднило до удушья, до бессильной ярости.

Но это было давно, за чертой другой жизни, той жизни, где все друг друга любили и этим защищались от всего, пока любовь не прохудилась, как крыша, и не пропустила сквозь себя ледяную воду отчуждения.

Теперь рана затянулась сверху и боль стала глуше, незаметней; если ее не ковырять, то она и не будет беспокоить.

Утреннее небо казалось таким близким, что внутри немного щемило.

Жаль, что Лена не была в Москве. Как так получилось? Он бы показал ей свою Москву, провел бы ее по Белокаменной за руку, как невесту, погрузил бы ее в эту закольцованность, в это постоянное возвращение в одни и те же места, в уют патриархальных двориков и в космичность Нового Арбата, в многоквартирную правильность новостроек.

Но все это мечты. А мечтать, как учил его Дэн, опасно в наше время, когда импортные джинсы и заморские сигареты многим дороже матери и отца. Разочарование, по мнению будущей звезды ленинградских театров, отнимает много сил и плохо сказывается на здоровье. А какая мечта без разочарований!

В тот день они с отцом с утра разбежались: Олег Александрович отправился по делам, а сам Арсений просто ходил по городу, иногда так глубоко погружаясь в себя, что происходящее вокруг исчезало: он не слышал ни шума машин, ни шуршания шагов, ни шелеста ветра, не фиксировал толком, куда он идет, мысли ворочались, как жернова мельницы, пытаясь перемолоть все то, что с ним происходило в последнее время, но в итоге получалось только зафиксировать переживания, а не сформулировать что-то определенное.

Хотелось к Лене. Его любовь к ней из ошеломляющей и надрывной в первые дни, пройдя через борьбу, через преодоление ее отказа от него и последующее обретение над ней некой телесной власти ныне обретала черты сиамской почти близости, невозможности долгого существования без нее, и он наслаждался этим новым, но и страшился снова впасть в тяжкую зависимость.

Поздно вечером с Ленинградского вокзала, там, где Ленин посреди павильона строго следит за порядком, а пассажиры маются на жестких скамейках зала ожидания, поезд помчит их в опальную столицу, второй город страны, никак не могущий смириться с этой второстепенностью и носящий в себе идею реванша, которая иногда в нем разрастается до невиданной широты. А завтра утром он снова окажется там, где Лена и его новая жизнь, смутная и неравновесная, и непонятно, наслаждаться ей или бояться ее; завтра его легкие снова заполнит невский воздух, такой влажный, что кто-то от этого обретает известную романтическую мягкость и податливость, а кто-то, напротив, ожесточается, беспрестанно ища возможность высушить себя.

С дедом они договорились, что в следующий раз он ему обязательно что-нибудь поиграет из того, что недавно разучил. Тому не терпелось послушать Арсения. Правильно ли развивается его талант? Никакая сценобоязнь не вечна. Когда она пройдет, главное — не пожалеть, что упустил что-то в подготовке. Лев Норштейн относился к тому типу людей, в которых некоторая наивность не сдается даже самому негативному опыту, без этой наивности их личность заболевает, скукоживается, теряет себя. Лев Семенович обещал договориться, чтобы им для этого открыли одну из аудиторий Гнесинского института. Арсений не сомневался, что дедушка все устроит. Старого Норштейна в Гнесинке уважали. Условились приблизительно на середину августа. Светлана Львовна в это время собиралась с Димкой в Ялту, а значит, предстоящему свиданию не надо будет придавать излишней таинственности.

Ни тот ни другой даже не обмолвился о том, что Арсений может зайти домой, на Огарева, и поиграть деду там. В отсутствие матери и брата его появление дома сродни воровству...

Арсений огляделся и понял, что он находится совсем недалеко от Гнесинского института, который так и не стал ему родным, хотя и претендовал на это. Но именно в этих стенах к нему явилась его сценическая болезнь, и здесь же он собирался с ней бороться и конечно же побороть ее. Когда он первый раз испытал ужас навязчивого кошмара падающей крышки, он испугался, но все же оставил себе маленькую лазейку: вдруг это только из-за усталости, переутомления, вдруг это ни к чему не приведет серьезному? Но когда это раз за разом повторялось, причудливый и безжалостный диагноз утверждался в сознании, как утверждается отрицательное мнение о человеке. Окончательно и бесповоротно. А потом жизнь погнала его в иные края, в этой гонке бросая его то туда, то сюда: то давала познать головокружительное счастье, то вгоняла гвозди отчаяния по самую шапку. Одно оставалось неизменно: он не мог заставить себя выступить на сцене сольно перед зрителями. Его подсознание вылезало из какого-то темного и пыльного угла и поглощало его целиком, лишая воли, таланта, силы, сковывало все мысли и мышцы.

Профессор Бошнякович! Он помнил наизусть его домашний телефон. Он пошарил в кармане брюк, выудил несколько двухкопеечных монеток. Может, найти телефонную будку и набрать ему? Вдруг он дома? Если предложить повидаться? Но зачем? Из Ленинграда он никогда не звонил ему. Теперь это будет выглядеть дико. Ведь свое бегство в Ленинград он толком и не обсудил с ним. Лишь поставил в известность. Тот интеллигентно заверил, что сделает все возможное для перевода. Не подал виду, что ему это неприятно и не входит в его планы. Нельзя было так с ним! Профессор ждал чего-то другого. Ведь они быстро сблизились, он вошел в его положение, принял как данность его гневный уход из консерватории, встал на его сторону, собирался вместе с ним двигаться дальше. А он мало того что не оправдал его надежд на первом же классном концерте, так еще и не удостоил его благодарного прощального разговора. Извиняет ли его, что он тогда был не живее робота, а требовать от робота большего, чем просто передвижения или исполнения необходимых функций, чаще всего бессмысленно? По крайней мере, объясняться на этот счет уже поздно.

Улица Воровского, если идти по ней от Арбатской площади, по правой стороне, имеет вид совершенно византийский. Высотка на площади Восстания видна вдалеке не полностью, ее загораживают высокие доходные дома XIX века, и взгляд упирается в квадратную крайнюю башню, отдельно от всей конструкции смахивающую на византийское сооружение. А молчание фасадов напоминает молчание взятого в плен красноармейцами белого офицера, который скорее умрет, чем разожмет зубы и выдаст ворогам то, чего они от него добиваются.

Арсений подошел к желтому зданию Гнесинки, вдоль него росли не по-городскому пышные деревья, абитуриенты создавали около него веселую суету, о чем-то болтая, стреляя друг у друга сигареты, размахивая портфелями, сумками, инструментами в футлярах и чехлах. Скоро кто-то из них будет прыгать от счастья, что его приняли, а кто-то рыдать, звучно или беззвучно, не увидев свое имя в списке поступивших.

Из распахнутых высоких окон, как обычно, в яростной какофонии выпрыгивали на улицу многообразные звуки.

Задерживаться тут Арсений не стал, свернул на улицу Писемского, в прошлом Борисоглебский переулок. Здесь когда-то жили дедушка, бабушка, мама. Его самого привозили сюда маленького к дедушке и бабушке, когда у снимающих тогда квартиру отца и матери возникали неотложные совместные дела и малыша не с кем было оставить. Что-то потянуло его к тому дому, который ему, несомненно, показывали и раньше, но тогда у него ничего внутри не ёкало. Ведь родным он его ощущать не мог, поскольку не помнил ни секунды, проведенной в нем. Но сейчас его нервы настолько оголились, что любое, даже самое слабое, воспоминание или просто намек на него могли превратиться в нечто первостепенное, крайне значимое, в то, без чего нельзя.

Чем ближе он подходил к двухэтажному строению из светло-зеленого кирпича, тем яснее в памяти звучали рассказы покойной бабушки об их жизни в этом доме. Все это были истории захватывающие, Арсений любил их слушать, заваливаясь на диван в комнате бабушки и деда, там он накрывался пледом и внимал, внимал, внимал. Случалось и мать с дедом за столом вдруг что-то извлекали из недавнего прошлого, какую-нибудь хохму из жизни в «вороньей слободке» и потом долго вместе с бабушкой хохотали, смакуя детали, казавшиеся им умопомрачительными в своей нелепости.

Сейчас, в этот июльский, застывший в духоте день, почему-то всплыли истории о том, как арестовывали кого-то из друзей или соседей, как потом некоторые возвращались, а некоторые нет; тогда, в детстве, он ощущал этот трагизм гипотетически, как заминку на пути ко всеобщему счастью и справедливости, по крайней мере, так следовало из интонации взрослых, а теперь все это неожиданно выуженное памятью впечатление кольнуло его ледяной безвозвратностью потерь, непоправимостью этого горя. В тех разговорах часто мелькала фамилия Гудкова, он слышал ее не только от бабушки, дедушки и мамы, но и от тети Генриетты, с которой мать дружила и куда водила его в гости, предварительно облачив в белую рубашку и черные брючки и предупредив, что с сыном Генриетты Бориской надо обязательно держаться дружески, «потому что он очень хороший мальчик».

Кто же она такая, эта Гудкова? Память, мягко, но настойчиво добиралась до своих же тайников, срывала с них матовую пленку, рассматривала на свету их содержимое, отбирая нужное именно сейчас. Гудкова жила где-то рядом, у нее собирались разные люди, и мама, совсем еще юная, до знакомства с отцом там бывала, а потом многих из участников этих сборищ арестовали. Все боялись, что уведут и саму Гудкову, но она вышла замуж за французского дипломата и уехала с ним во Францию. Бывал у Гудковой и композитор Лапшин. И вроде как все в какой-то момент узнали, что он доносил в органы, и стали презирать его за это. Но дед говорил, что не верит в это. Не мог Лапшин быть стукачом. Не тот он человек. У деда была пластинка с музыкой Лапшина. Арсений как-то попросил его поставить ее. Они послушали квинтет для кларнета и струнных. Красивая музыка, плотная, цельная, решил тогда Арсений, но как-то не увлекает. Лапшин, Лапшин... Генриетта с мамой тоже вспоминали его, говорили, что Алик был очень больной и очень странный, хорошо, что он достался Таньке, а не Гудковой. Гудкову все называли только по фамилии. Как, интересно, ее звали?

Отец в разговорах о Борисоглебке и «вороньей слободке» никогда не участвовал, как помнил Арсений. Почему? Надо спросить у него сегодня. Хотя, может, и не стоит. Упоминания о том времени, когда у них с мамой все было хорошо, его наверняка расстроит. Он и так не без труда решился на эту поездку. Стоит поберечь его. Куда он без него?

Арсений легко нашел дом, спрятавшийся чуть в стороне от проезжей части. Здание теперь ничем не напоминало жилое. Видимо, последние жильцы съехали отсюда уже давно, а дом превратили в какое-то учреждение. Арсений подошел ближе, прочитал вывеску: «Институт курортологии. Филиал». Ну что же, филиал так филиал. Не очень оживленный, видать, филиал. На двери висел непомерно огромный замок, будто это был не филиал медицинского учреждения, а какой-нибудь вещевой склад. Все попытки представить, как здесь жили дедушка с бабушкой и мамой, успехом не увенчались. Из этого места что-то безжалостно выкорчевали, и взгляду не за что было зацепиться, чтобы воображение смогло затеять какую-нибудь игру.

Дедушка тогда был еще совсем не старый, много сочинял, к нему захаживали друзья-композиторы: Пейко, Вайнберг, Борис Чайковский, тот же Лапшин... Как все сложилось у Лапшина? Его по-прежнему все считают стукачом? Или все растворилось? Мама здесь бегала девочкой. Во что она играла в этом дворе? Какой была тогда? В их семье не принято хранить фотографии... Почему, кстати?

Сердце поджало. Он разнервничался. Пространство сдавило его почти физически, и он торопливо покинул этот притихший двор.

В горле пересохло.

Он выбрался из переулка на Калининский проспект, щегольски поблескивавший стеклянными высотками. Задышалось чуть легче, но вскоре воздух вокруг снова потяжелел. На Москву наступала жара, и сейчас она совершала один из широких и решительных шагов. На углу стояла светлая продолговатая бочка на двух колесах. На ее боку не без изящества было выведено слово «хлебный», а под ним, погрубее и покрупнее, «квас». Рядом с бочкой сидела немолодая женщина в платочке и белом халате.

Арсений купил большую кружку и с наслаждением выпил ее почти сразу. Вкус кваса настроил его на какой-то неожиданно веселый лад. Как молнией его ударила мысль: что-то надо привезти Лене, какой-нибудь сувенир из Москвы. Но вот какой? Он стал лихорадочно размышлять на эту тему. Однако полное отсутствие опыта в части одаривания дам (если, конечно, не считать подаренного Кате Толоконниковой Кольриджа) быстро завело его в тупик.

Отдав почти всю мелочь за вторую кружку, он прикинул, сколько денег ссудил ему отец, чтобы сын хорошо провел время. Десять рублей. Целое состояние. Но что можно на них купить девушке?

Он перешел на другую сторону, двинулся вдоль витрин, где за стеклами предлагали себя товары, призванные создать иллюзию советского изобилия, несколько раз порывался зайти внутрь и совершить покупку, но страх выбрать что-нибудь не то его останавливал. Странно, но вкусы Лены, ее предпочтения остались для него неузнанными, их затянула пелена, которая плотно закрывала от него ту часть ее жизни, что она не желала ему демонстрировать и только изредка о ней проговаривалась. Потребляемый ими чистый экстракт любви никак не соотносился с совместным существованием мужчины и женщины, с заботой друг о друге, с угадыванием поступков и слов, с изучением привычек и повадок.

В конце концов он вернулся назад, к магазину «Мелодия». Опять вспомнились слова Дэна: если затрудняешься с тем, что выбрать девушке в подарок, попробуй ей преподнести то, что тебе самому страшно дорого и с чем тебе трудно будет расстаться.

В магазине пластинок Арсений увлекся просмотром коллекций. В итоге из десяти отцовских рублей было потрачено семь. Лене он решил привезти совсем новую запись обожаемого им Станислава Нейгауза, исполняющего все прелюдии Скрябина.

Пусть у нее будет то, что он мечтал иметь у себя.

Среди прочих он нашел и пластинку с музыкой Лапшина. Ему показалось очень важным приобрести ее. И он купил. На одной стороне — Первая симфония, на другой — Третья. Надо при следующей встрече выспросить у деда подробнее о Лапшине. Вроде бы они когда-то дружили. Как Лапшин живет сейчас?
 

1985

То, что в этом городе так мало солнца, полковнику КГБ в отставке Аполлинарию Михайловичу Отпевалову даже нравилось. Он перебрался сюда в 1951 году, после месяца пыток в следственном изоляторе МГБ по делу Абакумова, где ему сломали ногу и выбили все зубы, а потом неожиданно освободили, повысили в звании и отправили на службу в Ленинградское МГБ. Первые месяцы он сильно шепелявил, пока не вставил в ведомственной поликлинике хороший зубной протез. А вот палочку, на которую ему приходилось тогда опираться, он сохранил как трофей, как символ преодоления. Теперь, глядя на него, никто не дерзнул бы предположить, что у этого молодцеватого, подтянутого пожилого ленинградца правое колено почти не гнется.

В то тяжелое для себя время он полюбил темноту: в темноте меньше видно, как его изуродовали, каким испытанием подвергли его веру в жизнь и в собственную неуязвимость. И хоть он достаточно быстро избавился от последствий издевательств своих же коллег, которые выбивали из него показания методично и свирепо, все равно его тянуло в тень. Больше он не высунется без необходимости.

Никто не объяснил ему, почему его отпустили, почему не доконали. Он думать об этом не хотел, но его опыт работы в органах подсказывал, что не обошлось без чьей-то влиятельной руки. Но чьей? Берии? Игнатьева? Кто его сберег, а потом спрятал и для чего?

Квартиру ему сразу дали хорошую, в доме на углу улиц Чехова и Жуковского, совсем не хуже, чем в Москве, а в чем-то, пожалуй, и лучше: балкон просторней и кухня почти как комната. Да и до работы, до знаменитого Большого дома на Литейном, 4, совсем недалеко. Можно пешком дойти...

Некоторое время он ломал голову над тем, что ему делать с теми операциями, о настоящих целях которых знали только он и Абакумов, и решил в итоге, что новому руководству МГБ не стоит о них докладывать. Это небезопасно. Тем более что теперь ему предстояло cлужить в Управлении кадров, никакой работы в «поле», никакой оперативной игры, одни нудные бумажки. Конечно, обидно, что Родина его способности фактически отвергла, но могло быть в сто раз хуже. Вон его бывший шеф и кумир Абакумов в одночасье превратился в изменника Родины и прислужника сионизма. А все потому, что не стал по мелочам с жидками возиться. Хотел по-крупному. А его тут и сдали друзья-товарищи.

Он теперь развлекался тем, что запоминал некоторые личные дела наизусть, чтоб хоть как-то тренировать память. Вдруг пригодится? Тем более что у него имелся доступ не только к досье штатных сотрудников, но и к внештатникам. Та публика с годами мельчала. Некоторых даже вербовать не приходилось, сами приходили. А какие у него в Москве были в прежние годы перспективные внештатники среди интеллигенции! Пальчики оближешь.

Жена и сын Венька к Ленинграду привыкали мучительно. Часто хворали, ныли, чем раздражали его неимоверно. Могли бы оказаться где-нибудь на Колыме или вовсе на том свете. Не ценят. Все жалуются. На что жаловаться? Оклад у него приличный. Квартира прекрасная. Он полностью реабилитирован. Официально признано, что он был арестован ошибочно. Возможности кое-какие сохранились. Не такие, правда, как при Абакумове, но все же. Контора есть контора.

Веньку по его просьбе перевели в Ленинградский мединститут без всяких проблем. Только учись, получай профессию и отца цени... Только никогда он отца так и не оценил по-настоящему. А после чертовых выходок Хруща в 1956 году как будто и стыдиться его начал. Хоть сын и не проговаривался об этом, Аполлинарий Михайлович чувствовал. Его сложно было провести. Однажды он нашел у него в столе тетрадку со стихами. Ужаснулся. Сынок бумагомарателем заделался! Эх... Зачем? К чему? Врач — профессия основательная. Чего ему не хватает? Мало этих поэтишек теперь с эстрады кричат, Сталина клеймят, прочую ахинею несут. Был бы жив Иосиф, пели бы ему оды, как пить дать, подумал тогда полковник Отпевалов.

Основательности, как показала потом жизнь, сыну не хватало категорически. Жену нашел себе какую-то порченую, достаточно одного взгляда, чтобы понять: такая ни перед чем не остановится, если что-то вобьет себе в голову. Да и Венька хорош: заделал ей дочку и вскоре после ее рождения смылся. Как-то слышал Аполлинарий Михайлович, как он плакался матери, что супружница ему не верна и что он терпеть это дальше не намерен. А куда раньше смотрел? Стишки кропал? Не до этого было? Эх, стихоплет, стихоплет. Теперь в Москве живет, как он говорит, с женщиной своей мечты. Мечтатель! Даже на похороны матери опоздал на день. Дежурство в больнице, видите ли, отменить не мог. А мать-то и зачахла так быстро из-за того, что обожаемый ее Венечка от нее уехал. Смешно! Мужнин арест перенесла, а отъезд сына нет. Теперь он кардиолог, сынок его. Спец по сердечным болезням! Звонит по праздникам. В другие дни — молчок. Будто и нет у него отца.

А внучка получилась что надо. Независимая, красивая, породистая, с норовом, умная, не для этой жизни. Мать иногда привозила ее к нему, когда не с кем было оставить. Недолюбливали они друг друга с бывшей невесткой, но делать нечего. Гулять ей надо было с мужиками, а ребенок — помеха. Девать некуда. Тут и пригождался Аполлинарий Михайлович. Когда Лену забирали обратно, он немного расстраивался. Ни к кому не привязывался в жизни, а к внучке привязался. Не до такой, разумеется, степени, чтобы себя не контролировать, но тем не менее.

И даже то, что из-за нее, вернее, из-за ее муженька-пианиста пришлось ему в отставку уходить, его не огорчало. Рано или поздно все равно бы это случилось.

Музыканты народ ненадежный. Надо было предупредить внучку, когда она за этого лабуха выходила. Но она ни к чьим советам не прислушивалась. А это Аполлинарий Михайлович относил к хорошим качествам. Потому не стал вмешиваться.

Как-то раз по радио транслировали концерт оркестра Баршая. В частности, исполняли «Реквием» Лапшина. «Реквием» памяти жертв репрессий. Поди ж ты, все не унимается. Тот вал, который в свое время Отпевалов на него обрушил, уж должен был его накрыть с головой. Но он все еще вылезает, гниденыш жидовский. Как он тогда улепетывал с Собачьей площадки! Ноги чуть не выше задницы взлетали. Смешно вспоминать. Неужто отмылся, оправдался? Вряд ли, вряд ли.

Впрочем, сейчас это все неважно.

Сегодня, в этот сырой день декабря 1985 года, стемнело, как всегда в эту пору, рано. Он сидел в кресле, не облокачиваясь на спинку, прямо как истукан, разглядывал окна на противоположной стороне улицы, размышляя над тем, что поведал заскочивший к нему сегодня днем сосед Виктор Толоконников, много лет служивший во Внешторге, болтливый тип с вечно сальным лбом и жидкими волосами. Каждая клетка в его стариковском, но вполне еще крепком теле уговаривала его: пора действовать!

Ни одно окно в доме напротив не горело.
 

* * *

Как ни удивительно, Светлана обрадовалась, что Генриетта позвонила. Вся злость на нее куда-то улетучилась, хотя еще несколько часов назад она была готова порвать с ней навсегда, вычеркнуть ее из памяти без всякой возможности реабилитации. Подруга начала разговор с извинений, сказав, что погорячилась, что конечно же не имела права так себя вести и что очень сожалеет об их размолвке. Храповицкая для порядка напряженно помолчала несколько секунд, а потом пожаловала Платовой индульгенцию. Случись их ссора хотя бы днем раньше, Светлана Львовна наверняка не сменила бы гнев на милость так скоро. Да и сейчас она не до конца была уверена, что поступила правильно. «Конечно, она не права и стоило бы ее проучить, чтоб неповадно было лезть со своими выводами в мою жизнь. Со своей пусть лучше разбирается. А мне еще один урок: доверять здесь, как бы ни тянуло на откровенность, нельзя никому, даже самым-самым проверенным и близким», — размышляла Храповицкая, выходя из своей спальни. И все же, как бы она себя ни заводила, ей стало спокойней после примирительного разговора с Генриеттой. Ведь ее характерный, с чуть глуховатым тембром, голос, который почти не изменился с юности, ее глубоко посаженные большие глаза, всегда спокойные, светлые и бесповоротно уверенные в своей правоте, ее квартирка на улице Черняховского с двумя смежными комнатами и маленькой кухней со столом, покрытым клеенкой, ее мама Зоя Сергеевна, несмотря на возраст, сохранившая сварливую властность, ее похожий на павлина сын Бориска, с которым постоянно что-то приключалось и потом долго обсуждалось со всеми знакомыми, давным-давно вошли в ее жизнь, укоренились в ней, были частью обычного порядка вещей. И сейчас, когда вокруг нее закружилась немыслимая круговерть с участием тех, кого она не видела долгие годы и кого уже и не надеялась увидеть, и все это требовало от нее каких-то действий, причем незамедлительных, ей надо было во что бы то ни стало зацепиться за что-то хоть мало-мальски прочное, надежное, такое, как дружба с Генриеттой. Поэтому извинения Платовой пришлись как нельзя кстати. Хоть в чем-то надо восстановить мир...

Вернувшись к столу, она обнаружила, что два ее сына увлеченно вперились в экран, где какие-то маленькие человечки в шлемах яростно бегали на коньках, время от времени толкаясь и припечатывая друг друга к бортам.

Аглаи Динской и Волдемара Саблина в комнате не было.

— А где остальные? — спросила Светлана Львовна у болельщиков.

Димка не удостоил мать быстрым ответом, поскольку в этот момент его любимый «Спартак» не реализовал выход один на один, и он, схватившись за голову, на несколько секунд замер, постанывая.

— Аглая и твой товарищ пошли на лестницу курить, — учтиво и несколько картинно ответил матери Арсений.

Хоккей отвлекал его.

Оставлял паузу.

Но матч вот-вот кончится. И реальность опять накинется на него. Реальность, в которой он пока не в силах разобраться, отыскать свое место в ней. А ведь пора уже было решать, останется он ночевать здесь или нет. Если нет, то пора звонить Севастьянову, бывшему армейскому сослуживцу, иначе будет поздно. Но с ним наверняка придется выпить — они уже давно не виделись, хотя в армии подружились крепко, и воспоминания о службе их, несомненно, растрогают, настроят на водочный лад, а он и так уж под хмельком. Дальше нельзя. Там уже тормоз не сработает, и любая эмоция способна перерасти в катастрофу. Под таким хмельком, что вон даже за «Спартак» вместе с Димкой переживает и пару раз уже вскакивал со стула, чтобы лучше рассмотреть происходящее на экране. А как остаться дома? Тут Волдемар... Он не сможет терпеть все это бесконечно. Как так получилось, что в тот день, когда он осмелился после стольких лет перешагнуть порог родного дома, сюда явился тот, из-за кого он в свое время вынужден был расстаться с матерью и братом на нескончаемых одиннадцать лет? Это кто-то подстроил? Или совпадение? Черт знает что такое! Может, правда к Петьке? Нет уж. Такого случая все прояснить больше не представится. Хватит прятать голову в песок. Завтра утром надо быть у отца. Там точка спасения. Только там. Ради него он здесь, в Москве.

Присутствие матери его больше не пугало. Он будет вести себя так, как захочет.

Алкоголь, хоть и ненадолго, разгоняет страхи и добавляет смелости.

— Вот как, — совсем обыденным тоном промолвила мать Арсения и Димки. — Ну, тогда и я пойду к ним. Тоже покурю.

— Лучше не ходи, — проявился Димка. — Начнете втроем дымить, Барковская выскочит. Ты же знаешь, как она радеет за чистоту в подъезде.

Барковская — это их соседка по площадке, вдова композитора-фронтовика, автора песен о моряках. Ее единственным развлечением после смерти мужа стало подсматривание и подглядывание за соседями.

— Ничего. Переживет. Я с ней разберусь. — Светлана Львовна взяла с комода пачку сигарет «БТ» и спички.

На лестнице было холодно. Саблин и Аглая стояли у открытого окна между пролетами и весьма увлеченно что-то обсуждали. Храповицкая почему-то остановилась около двери своей квартиры и разглядывала их сверху, словно боясь подойти. Аглая пускала дым картинно и не очень умело. «Никогда не видела, чтобы она курила», — почему-то подумала Светлана.

— Я тут расхваливаю застолье, которое, как я только что выяснил, вы с Аглаей соорудили в кратчайшие сроки. Давно так вкусно не ел, — громко сказал Волик, заметив свою былую возлюбленную. Он явно повеселел.

«Еще бы! — сердце женщины ёкнуло. — там, где его держали, хорошо не кормят. Неужели он только освободился? И сразу ко мне? На что он рассчитывал? Ни звонка, ни письма». Приговор ему огласили в 1976-м. Он умудрился из Владимирского следственного изолятора с каким-то волосатым беззубым цыганом передать ей записку, чтобы она ничем не выдавала знакомство с ним, поскольку это очень опасно.

Она его послушала. Она его всегда слушала. И после того как послушала в тот раз, никогда его больше не видела, не слышала, не получала от него никаких весточек. Годы вакуума и отчаяния, годы, заменившие в ней все то, из чего она состояла прежде, на что-то совсем иное, на то, где нет страстей, только острая досада и нестерпимая почти тяжесть. И вот он стоит в нескольких метрах от нее, курит и, судя по всему, кокетничает с молодой девушкой. Не пора ли Аглае домой? Не злоупотребляет ли она их гостеприимством? Неужели трудно понять, что она здесь сейчас совсем ни к чему?

— Светлана Львовна! Спускайтесь к нам, что же вы? — позвала Храповицкую Аглая. — Зачем вы там стоите?

Она так долго ждала его. Она растеряла почти всю свою любовь к нему, разменяв ее на ненависть к тем, кто у нее эту любовь отобрал, к некоему обобщенному злу, растекающемуся в этой стране повсюду, заполняющему людей до горла, превращающему их в свои безотказные орудия. И вот он здесь. Почему же у нее нет и намека на захватывающее счастье? Отчего она не может выдохнуть и прокричать: «Дождалась!»?

Она уже не та. Какая теперь любовь? Какие страсти? Но он-то здесь. Вот он. Перед ней, живой. Может, рассмотреть что-то типа совместной жизни? Не сейчас. Потом. Чуть позже. О боже! Нет! Нет! Это невозможно! Наверное, невозможно. Наверняка невозможно. Это настолько ниже и пошлее того, что между ними было, и того, чего между ними так и не случилось; это настолько меньше и глупее этих беспомощных и никому не нужных лет, той яростной тоски по нему, по тому Волику, что уже никогда не вернется, что уже не существует и не будет существовать, по нему, оставшемуся там, во Владимире, в маленькой квартире, так быстро ставшей для них раем, так плотно удерживающей этот рай целым и невредимым, но все-таки в итоге позволившей ему прохудиться и впустить в себя то разрушительное, мерзкое, стадное, ломающее с треском кости и вырывающее сердца, чему они вдвоем так истово, до последнего сопротивлялись.

И вот они стоят и курят у открытого окна, между шестым и седьмым этажами в доме на Огарева. Внизу небольшие строения во дворе держат на крышах толщи снега, которые сейчас не в силах поколебать нервный городской ветер. Окна дома напротив почти все горят, и этот свет сквозь занавески не позволяет зимнему вечеру распространить свое темное влияние везде, где ему заблагорассудится. Небо влажное и не конкретное, в грязных разводах, цветом напоминающее половые тряпки, без звезд.

Фонари внизу родом из безвременья.

А она, столько лет его прождавшая, вынуждена вести себя с ним как с мифическим сослуживцем, который по-товарищески заглянул к ней переночевать! Как же неуклюже соврала! Но эта ложь позволила впустить его, задержать. Смешно, что в этот бред все охотно поверили. Да и как не поверить? Не может она, Светлана Львовна Храповицкая, лгать. Ведь ей это совершенно незачем. Она достойная, солидная дама. А может, лучше было не врать? Почему все же Аглая Динская никак не отправится домой? Ведь она же обещала, что поможет ей с английским! Она ведь за этим и приходила! Что ей еще нужно в ее доме?

— Как тебе Москва? Ты ведь давно, кажется, не был у нас? — спросила Светлана Львовна у Волдемара, после того как он дал ей прикурить, ловко укрыв в руках спичку от сквозняка.

— Я не успел особо разглядеть. — Храповицкая догадалась, как нелегко Волику дается навязанная ею роль, но он все же следует ей. Молодец! Старается ее не подвести. — С вокзала прямо к тебе. Извини, что без звонка. Я номер твой куда-то задевал. В книжке нет почему-то. А вот адрес помнил. Никак не думал, что эти черти с гостиницей напутают. Чепуха какая-то! Бронь, говорят, только с завтрашнего дня. Уж и так, и так... Может, все же есть свободные номера... Все бесполезно. Сервис ненавязчивый, как говорится.

— Да уж. Ты меня поразил немного, честно говоря. — Светлана Львовна показно хохотнула. — Особенно когда спросил: я не вовремя?

— Да я так смутился, когда тебя увидел. Не ожидал даже, что так растеряюсь. Вот и ляпнул такую глупость. Смотри, если тебе негде меня положить, я могу и на вокзале перекантоваться до утра.

— Ну о чем ты? Какой вокзал? Как ты, наверное, заметил, места у нас много. Диван на кухне подойдет?

— Мечта!

— Светлана Львовна и Лев Семенович очень гостеприимны. Это весь дом знает, — вмешалась в разговор Аглая. — Так что вы молодец, что к ним пришли. Правильный выбор!

Светлана Львовна отметила несколько панибратский тон Аглаи в отношении Волдемара. Неужели за несколько минут, проведенных на лестнице, они так сблизились? Как же все сегодня некстати! Надо же было Генриетте позвонить со своими дурацкими извинениями. Так не вовремя! Она еще сама не отдавала себе отчета в том, какая душная волна ревности сейчас поднималась в ней. Аглая такая молодая, розовощекая, ладная, раскрепощенная. А она? С волосами, которые уже давно не красила, с дурацким пучком на голове, заколотым мамиными еще шпильками, с шеей, на которой становится все больше морщин, с руками, которые давно уже никого не гладили. Конечно, с Аглаей Волику интересней. Где между мужчиной и женщиной нет прошлого, возможно все. Но Аглая какова! Да уж, молодежь пошла. Она в ее возрасте с незнакомым человеком уж точно не любезничала бы в первый день знакомства. Хотя, когда она впервые повстречала Олега, им потребовалось не так уж много времени, чтобы разговориться.

Но то был Олег...

И тогда умер Сталин...

— Как там наша кафедра благословенная? Все ли живы-здоровы? Как переносят перестройку? Перестраиваются или плетутся в арьергарде? — Волик, похоже, входил в роль. Какой он способный. Всегда был способный. Жаль, что такого человека общество отторгло. И за что? Он никого не убил, ничего не украл.

— Друг мой, я на пенсии. — Светлана отбила перекинутый ей через сетку мяч. — Особых сведений не имею. И, ты знаешь, совсем от этого не комплексую. Времени свободного куча. Пенсия хорошая. Хожу по музеям, в театры.

— Неужели ты уже на пенсии? — Саблин удивился искренне, но, мгновенно осознав бестактность, поменял тему. — У вас, я посмотрю, со спиртным в Москве не так уж и тяжело, как везде. По стране одни безалкогольные свадьбы. Дружинников и членов обществ трезвости на них больше, чем друзей и родственников, как говорят.

«Кто говорит? Откуда он вообще взялся? Где теперь его дом? И есть ли он у него? На что он рассчитывает? Он никогда ничего не делал, не продумав во всех деталях. Ведет себя так, будто и вправду педагог иностранного языка из провинции», — недоумевала Храповицкая.

— Загашники просто большие. А так то же самое. Общества трезвости везде организуют. Пьющих отслеживают. Позорят. Бред какой-то. Слышал, что в Крыму по указу Лигачева все виноградники вырубили? Говорят, все под корень. Хотя ничего удивительного. — Светлане вдруг стало жутко холодно, и она испытала острейшее желание прижаться к Волдемару и попросить его ее согреть. Как раньше.

— Почему ничего удивительного? — Аглая пристально всмотрелась в Светлану Львовну. — По-моему, это действительно дикость. В консерватории вон тоже общество трезвости создали. А возглавил его педагог по истории партии. Я, кстати, в прошлом году встретила его случайно на Тверской, так от него разило, как из пивной бочки.

— Эх, девочка моя! — Храповицкая решила не вовлекать Динскую в политические диспуты сейчас. — Когда доживешь до моих лет, тебя тоже мало что будет удивлять. Даже пьяный педагог по истории партии.

— Ну что вы! До каких лет? Вы прекрасно выглядите. Насчет пенсии вы, наверное, пошутили?

Светлана Львовна впервые, наверное, за весь этот день улыбнулась без всякой задней мысли.

Милая безобидная лесть — самый верный способ успокоить человека. И почти никто не задается вопросом: зачем человек тебе льстит?

— Давайте все же окно закроем. Что-то холодно становится совсем, — предложила Храповицкая.

Волик незамедлительно исполнил ее просьбу. Для этого ему пришлось встать коленями на подоконник, чтобы задвинуть высоко находящийся шпингалет. «Когда открывал, он то же самое проделывал? Аглая попросила или сам надумал?» — не без раздражения размышляла Светлана.

— Аглая счастливица, учится в консерватории, — мечтательно протянул Саблин. Все трое уже минут пять как затушили сигареты и выбросили окурки в пустую банку из-под индийского кофе. — Я всю жизнь мечтал научиться на чем-нибудь играть. Но увы, так и не привелось...

— Светлана Львовна, я, кстати, взяла у вас с кухни вот эту кофейную банку. Извините, пепельницы не нашла нигде. А вас отвлекать не хотелось, вы по телефону разговаривали. Ничего? — повинилась Аглая. — Я пойду к ребятам, а то они уж, наверное, скучают. Вы еще будете курить или банку забрать?

— Оставь пока. — Светлане Львовне не терпелось, чтобы Аглая куда-нибудь наконец делась.
 

* * *

Как только Аполлинарий Отпевалов услышал по телевизору первое выступление Горбачева после избрания того генеральным секретарем ЦК КПСС, ему все стало ясно. Этот человек намерен играть по своим правилам, это в нем заложено генетически, его не остановить, равно как и не объяснить, как легко чужие правила принять за свои, если чересчур самонадеян и неразборчив в методах. Он попал на это место случайно, и он не понимает, как сохранять государственность на этой огромной бестолковой территории, где всякий местный руководитель из цивильного капээсэсовского клерка легко превращается в вожака племени, если снять с него удавки страха перед высшей силой, перед карающей государственной машиной, перед высшей центральной властью. Пока царек наместник властителя, он держит себя в рамках. Если ему дается самостоятельность, он теряет меру и превращается в беспредельщика. Горбачеву кажется, что надо дать царькам свободу, право принятия решений, избавить их от чрезмерного давления сверху. Но если государственная машина не карает, она уже не машина. Ха-ха. Ехать будет не в чем, дорогой Михаил Сергеевич! А ведь до него все-все, без исключения, осознавали: не будет народ жить в страхе — пожрет и пропьет сам себя, уничтожит без остатка. А этот решил, что надо социализм с человеческим лицом установить, демократию вспомнил, при всем этом еще и водку запретил пить. И некому объяснить ему, что нашему человеку без кира никакая свобода не нужна, для него свобода и есть бухло. За него он любое лицо из человеческого нечеловеческим сделает. Социализм с человеческим лицом. Они этим идиотским выражением уже все перечеркивают, свою же пропаганду. А до этого с каким он был лицом? С людоедским? С животным? А может, это и не социализм тогда никакой, если с человеческим? Никому в башку это не пришло? А ведь эти вопросы им скоро зададут. Жидята первые прибегут. Тогда придется почесать Генеральному лысую свою башку, ох придется!

К тому, что окна в доме напротив вечером не горели, Отпевалов давно привык. Там находилось какое-то учреждение, заурядный городской главк. Ему никогда не приходило в голову поинтересоваться, какой именно. Все эти городские власти в СССР придуманы были для выпуска пара. Чтобы народ наивно полагал, что ему есть к кому апеллировать. Главная власть всегда была в руках тех, к кому причислял себя он. Да, тогда, в 1951-м, его от этой власти пытались отлучить, оторвать его от нее, ломали, проверяли на прочность, но он прошел ее, эту проверку. Сломали только ногу, не его.

И теперь он навсегда внутри этой вечной силы, управляющей людьми, определяющей для них все, весь их жалкий путь. Он давно уже в отставке. И не по своей воле. Из-за выходок внучкиного муженька. Но отставка ничего не решает в их мире. Это лишь формальный рубеж. Он чуял, чуял, как хищник, что там, где надо, о нем не забыли. Те, кто отправил его на проверку, еще в игре. И знают, что он проверку прошел и подтвердил свою избранность.

Но теперь, после прихода пятнистого, это не то, чем он может себя укреплять в редкие минуты сомнений.

Все под угрозой. Система, давшая сбой, убьет не того, кто ее испортил, а тех, кто ее создавал.

Там, в главке напротив, тоже теперь наверняка обновление. Ходят людишки на службу и думают, будто они на что-то влияют. Берут взятки и полагают, что это только их тайна. Пигмеи!

До Горбатого все, кто руководил страной официально, впитывали с младых ногтей: тут, кроме них, правят еще две всемогущие силы: страх и ложь! Во всех возможных проявлениях. Чем больше проявлений, тем власть надежней. И если с ними не заключить союз, бразды ни за что не удержишь. При Сталине модификаций лжи и страха существовало больше всего, потому его до сих пор многие боготворят. Это те, кто не в силах вычислить все виды его лжи и большую их часть держат за правду. Но есть и другие, те, чьи тупые интеллигентские мозги сперва обманываются, а потом дрожат от страха. Они боятся и проклинают Иосифа по сей день.

А Михаил Сергеич решил народ от страха и лжи освободить. Или, по крайней мере, дает народу понять, что хочет. Но освободит его только от себя. И скорее всего, от страны.

Проработав на тот момент уже довольно долго в управлении кадров Ленинградского КГБ, пережив нескольких председателей его родной спецслужбы и так и не дождавшись хоть каких-то объяснений по поводу своего чудесного спасения из застенков, он начал развлекать себя внеслужебным анализом тех личных дел, что оказывались в его распоряжении. И чем больше он вникал в судьбу тех или иных деятелей, тем сильнее он убеждался в низости человеческой породы. Сдерживать эту низость способны только сила и организованность сверхлюдей, тех, кто познал рычаги управления, тех, кто умеет этими рычагами пользоваться. Никакой другой задачи у них нет. Все остальное ложь. Любовь к родине, самоотверженная служба, самопожертвование. Чушь! Всего лишь один из рычагов! И не самый важный притом!

Он сидел в полной темноте, лицом к окну, спиной к двери. Руки покоились на широких подлокотниках. Так садиться не положено, даже дома. Вход нельзя выпускать из виду ни при каких обстоятельствах. Но сейчас он этим пренебрег. Что-то подсказывало ему, что все правила, которым следовал всю жизнь, теперь предстоит пересмотреть.

После выхода в отставку он хотел отказаться от услуг домработницы, но Глаша, много лет служившая у него, все равно раз в неделю приходила по собственной инициативе и наводила в квартире идеальный порядок. Ей это было нетрудно, поскольку Аполлинарий Михайлович жил очень аккуратно и ей оставалось только протереть пыль и ликвидировать другие мелкие неприятности. Завтра — воскресенье. Глафира наверняка придет с утра, будет тараторить, выспрашивать о его самочувствии, потом что-то поскребет, протрет тряпкой и, спросив, не нужно ли ему что-нибудь купить, уберется. Она уже давно раздражала его, и он порой даже представлял себе, как достает из шкафа свою трофейную «палку» и в два-три удара забивает суетливую старуху до смерти. Но надо терпеть. Она — его единственная постоянная и проверенная связь с миром, и он сможет ее использовать как захочет, если потребуется. А потребуется, похоже, скоро.

Темнота обычно успокаивала его, удаляла из сознания все лишнее, оставляя только необходимое. От темноты он набирался сил, сливаясь с ней, использовал ее как броню, обретая неуязвимость. Настоящую неуязвимость. Нет ничего опаснее неуязвимости мнимой, в которой сам себя убеждаешь, вопреки тому, что реально происходит.

Лет десять назад их собрали на какой-то дурацкий семинар по изучению деятельности разной диссидентской сволоты, распространителей самиздата, антисоветчиков, всех тех, кто является, по мнению организаторов мероприятия, самым очевидным материалом для возможной вербовки. Докладчик анализировал разные типы поведения врагов народа, рассказывал о тех или иных мотивировках. Скука смертная. Все эти теоретики никогда не работали «в поле», и невдомек им, что тех, кто горланит на каждом углу о своей ненависти к советской власти, разведку врага ничем привлечь не могут. Толку от таких, как правило, немного: они всегда под подозрением, легко прокалываются. Вербуют обычно тех, на кого и в жизни не подумаешь. Но один пример, приведенный докладчиком, ему тогда почему-то запомнился. По всей видимости, из-за того, что подтверждал его собственные наблюдения. Некий Волдемар Саблин, врач из Владимира, организовал целую сеть хранения и распространения «Архипелага ГУЛАГ» Солженицына. Продумал все великолепно. До мелочей. Переплетенные машинописные листы были закамуфлированы под обычные бандероли и оставлялись в камерах хранения на вокзалах. Так вот, он по своему психологическому типу относился к тем, кто все делает для того, чтобы уверить себя и окружающих, что он неуязвим. Вот и Саблин посчитал себя человеком, перехитрившим советскую власть. Дошел до того, что в своем кабинете в больничке открыто, прямо на рабочем столе, хранил номера эмигрантского «Континента». Убежден был, что его коллеги, для которых он был чуть ли не кумиром, его никогда не сдадут. Более того, он еще и многим давал почитать всю эту белогвардейщину поганую. Не рассчитал только, что однажды у него пройдет обследование один из ветеранов конторы и заглянет к нему в кабинет, чтобы отблагодарить, подарить бутылку, слово доброе сказать. Врага, конечно, сразу может не распознать и опытный чекист, но уж журнал-то «Континет» засечет даже абсолютный салабон. Так и потянулись ниточки к этому Саблину. И все, кто в его цепочке участвовал, как один, на него показали. А все потому, что эскулап этот хренов возомнил, будто можно оставаться защищенным на свету. Нет. Только во тьме. Надо уметь сливаться с темнотой. И вовне, и внутри себя.

Однако сейчас он вдруг устал от темноты, которую нарушал лишь слабый свет, проникающий к нему с улицы, от фонарей и фар проезжающих машин.

Он встал с кресла, потер чуть затекшую поясницу и подошел к телевизору. После прихода к власти Горбачева просмотр телепередач стал для него почти ритуалом. После каждого выступления лысого гыкающего говоруна он отмечал новый этап ужасающей хроники гибели всего того, что, по его мнению, только и было ценно, — гибели системы давления на людей как единственного существующего инструмента удерживать советских людей от проявлений низменных инстинктов.

Нажал кнопку включения. Телевизор у него был цветной, с большим экраном, дефицитный. Заканчивался хоккейный матч «Спартак» — «ЦСКА». Отпевалов поморщился. Нынешние хоккеисты его раздражали: волосатые, неопрятные, под канадцев косят, вечно плюются. Выиграли — хорошо, проиграли — не беда. Эх! Было время, когда за проигрыш команде из враждебной СССР страны вся сборная с чемпионата отправлялась на Колыму, без заезда домой. Эх! Много тогда чего было. Васька Сталин, дегенерат, испортил игроков. Слишком уж сблизился с ними, беседы вел, пил водку, в ресторанах гудел. Кого все время видят — не боятся. Вот они и заиграли через пень колоду. Страх рождает лишь то, что нельзя оценить, проанализировать, предугадать. Так и спортсмены должны знать, что, кроме тренеров и прочей сволочи, есть еще за ними строгий пригляд и отвечать им только перед этой неведомой, многоликой и могучей силой.

В этот момент на поле завязалась драка. Игроки хватали друг друга за грудки, раскачивались, непонятно было, обнимаются или бьются. Бараны! Зачем? Лучше бы учились молотить канадцев да американцев, чем друг друга дергать.

Конечно, когда он определял для себя Глашу как единственную связь с миром, это не означало, что он больше ни с кем не имеет никаких дел. Когда видел в этом необходимость, он проявлял все качества радушного и общительного пенсионера. Просто Глафира много где бывала, отличалась недюжинным любопытством, через нее можно было много что проверить, много чему найти подтверждение или, напротив, опровергнуть. Домработница, изученная им за десятилетия досконально, состарившаяся на его глазах, поддавалась манипуляциям идеально, никогда не подозревая, для чего ее использовали. Правда, последние лет пятнадцать нужды в этом почти не возникало, но в любой момент все могло поменяться. И похоже, уже менялось.

Забавным находил Отпевалов общение с соседом по дому Виктором Толоконниковым, сотрудником Внешторга, заходившим к нему обычно с бутылкой. Дома его гоняла жена, если он чересчур увлекался спиртным, привозимым из заграничных командировок в большом количестве. У Отпевалова он чувствовал себя в безопасности: сюда супруга никогда не заявится, да и Аполлинарий Михайлович, как полагал гость, человек надежный — не выдаст. Выпивая, Толоконников разбалтывался не на шутку. Чаще всего он приукрашивал события или попросту беспардонно врал. Это Отпевалов быстро определял и не пропускал мимо ушей. Но иногда внешторговец выдавал весьма любопытные сведения.

То, что он рассказал сегодня утром, ошеломило старого гэбиста. Это шанс! Это то стечение обстоятельств, которое ждешь всю жизнь и которое  случается в самый неожиданный момент.

Отпевалов разрешал соседу курить у себя. Он любил запах сигаретного дыма, хотя сам не смолил уже много лет. Этот запах напоминал ему ночи, проведенные в кабинете на Лубянке, когда под портретом Сталина ему приходили в голову головокружительные идеи о том, как лучше и тоньше подчинить себе тех или иных людей, как поставить их в такую зависимость от себя, чтобы ее и не помышляли преодолеть.

Витька, картинно пуская дым крупными кольцами и отхлебывая принесенный с собой «Мартель», разоткровенничался не на шутку. Видно, эта бутылка была для него сегодня не первой.

— Представляете, через несколько дней здесь, в Ленинграде, впервые за последние лет тридцать пройдет крупнейшая советско-французская встреча. Официально она посвящена торговым связям, но на самом деле будет обсуждаться самый широкий круг вопросов взаимодействия СССР и Запада в новых условиях. Поговаривают, что прибудет сам Горбачев. А от французов прилетят всякие шишки от бизнеса. Ждут самого Франсуа Дюмажа. У него, кстати, жена русская. Вроде он с ней приедет. Она у них какой-то меценат. Фонд музыкальный держит. Мне моя дочь про нее рассказывала. Дочь у меня, вы знаете, в Ленконцерте работает. А Дюмаж — это человек, к которому прислушивается сам Миттеран. После этой встречи должно измениться многое, очень многое. Железный занавес пора окончательно открыть. Мы не так уж страшны, чтобы мир нас увидел такими, какие мы есть. — Толоконников самодовольно причмокивал и теребил сальные волосы. Островок лысины на его голове, как заметил Отпевалов, отливал неестественно белым цветом.

— Да. Интересно. И что, как ты полагаешь, конкретно изменится?

— Мы начнем активней с ними торговать, пойдут разные обмены, к нам поедут их артисты, а наши — к ним, мир узнает всю правду про нашу перестройку, что мы готовы стать цивилизованными, отказаться от тяжелого наследия тоталитаризма.

— А как же Афган? Они нам его что, простят?

— Из Афгана, скажу я вам, нам надо валить подобру-поздорову. И чем скорей, тем лучше. — он перешел на шепот: — пусть эти обезьяны сами разбираются между собой.

«Боже, какой идиот! Но сейчас не до него».

Отпевалов, сославшись на дурное самочувствие, вскоре выпроводил Толоконникова.

Потом сел в кресло лицом к окну и погрузился в размышления, погрузился не праздно, а с целью выработать стратегию своего поведения в ближайшие дни. Те дни, что остались до приезда в Москву Франсуа Дюмажа и его жены, урожденной Людмилы Гудковой.

Короткий декабрьский день на его глазах медленно, как застреленный, но не насмерть пленный, сползал по стене дома на противоположной стороне улицы.

В темноте он все обдумал до конца. Он разыграет свою партию безупречно. Покойный Абакумов был бы в восторге.

Перед сном он уж много лет традиционно прогуливался. Всегда брал с собой палку. Не для того, чтобы опираться на нее, — он держался на ногах покрепче любого двадцатилетнего, — палка могла послужить идеальным оружием в случае чего.

Пока ему не приходилось ее использовать в этом качестве. Но время меняется. Народ дуреет. Всякое может произойти.

Сегодня он чувствовал себя превосходно. Ветер, весь день по-разбойничьи гулявший по городу, теперь стих, и в пересекающихся почти всегда под прямыми углами улицах установилась хрустящая тишина, которую тревожили только редкие захлебывающиеся всхлипы поздних автомобилей. Прислушиваясь к этой тишине, старик дошел до Литейного. Тут машины сновали чаще, а снег выглядел заметно грязней. Здесь его служебная «Волга» всегда поворачивала направо, чтобы уже по проспекту доехать до его работы. Но в ту сторону он сегодня не пойдет. Он сделает большой круг по Белинского, потом перейдет через Фонтанку, по Толмачева доберется до Невского, а там начнет возвращаться по Невскому до пересечения с Литейным, а потом домой.

Светофор лениво переключился на зеленый. Отпевалов пересек проспект и зашагал по намеченному маршруту. Холод не такой уж страшный, но народ с улиц словно вымело. Никого! Хорошо, когда по пути никто не попадается.

Но как только он повернул с Литейного на Белинского, его грубо окликнули:

— Эй, дедок, покурить не найдется?

Он остановился, выдохнул.

В нескольких метрах два парня выжидательно уставились на него. У обоих были на голове какие-то странные прически, их кожаные куртки поблескивали металлическими пуговицами, огромные, на шнурках, высокие ботинки выглядели грозно.

Отпевалов не собирался с ними церемониться:

— Я тебе не дедок, урод.

Один из начинающих гопников сплюнул под ноги, явно подсмотрев у кого-то этот показушный плевок — то ли в кино, то ли во дворе, — и бросил другому:

— Похоже, папаша нарывается. Дед, не жалко тебе себя. Ты воевал небось. А немцы, которых ты бил, теперь сидят в теплых ресторанах и пиво баварское пьют. А ты тут бродишь. того гляди, свалишься. Даже бить тебя неохота. Дай бабки, все, что есть, и проваливай отсюда.

Договорить он не успел. Палка Отпевалова с огромной силой опустилась ему на голову, и он рухнул на снег, мгновенно залив его кровью. Его кореш так и остался стоять как вкопанный. Отпевалов по-кошачьи быстро и пластично приблизился к нему и ткнул пальцем куда-то под подбородок. Он захрипел, упал на колени, потом опрокинулся навзничь.

Старик как ни в чем не бывало отправился по продуманному маршруту. Скоро этих уродов найдут! Может, живыми, а может, и нет. Если им повезет и они очухаются, то, когда примутся объяснять, что на них напал какой-то старикан, их поднимут на смех.
 

* * *

— Что ты собираешься делать? — Светлана долго не решалась начать разговор, ожидая, что Волик сделает это за нее. Но он упорно молчал.

— Попробовать отыскать в тебе ту, что без памяти любила меня. — в голосе Саблина сквозила очевидная горечь, словно он сам не вполне верил в то, что сказал.

Женщина посмотрела на мужчину после этих слов так пристально, что тот не выдержал и отвел глаза.

— Тебе не кажется, что это пошло? — Светлана задыхалась от фальши — своей и его. Все не так должно было быть.

— Что, по-твоему, пошло?

— Вот так вот приехать ко мне с вещами и лепетать что-то о любви. Ты спросил вообще, как я?

— Раньше тебя бы это, наверное, не смутило.

— Но раньше ты ко мне не приходил под вечер с вещами. И никогда не обозначал таких своих планов.

— Так некуда было приходить.

— А сейчас есть куда? Ты уверен?

— Сейчас мне некуда идти. И сейчас я только что выпущенный на волю зэк, а не молодой врач из Владимира, как раньше.

— Боже мой, о чем это мы? — вдруг вскрикнула Светлана и порывисто обняла Волдемара, не как возлюбленного, а просто как человека, которого уже и не чаяла увидеть и вот он, живой, стоит перед ней, его можно пощупать, вдохнуть его запах.

От тоже обнял ее, сначала совсем легко, а потом все крепче, в конце концов сжав ее так, что она едва не задохнулась. Она чуть отпрянула от него, улыбнулась. Лицо ее просветлело, стало на миг совсем юным, все горести сошли с него, как сходит и облупляется краска со старых стен. Она опять прижалась к нему, уже сама, в этом ее порыве было что-то такое родное, теплое, ничем не замутненное, что он едва не разрыдался.

Она привстала на цыпочки и начала тихо-тихо целовать его щеки. Он снял очки, близоруко прищурился, сжал ее руки в своих руках. Все, что за эти годы выросло между ними, теперь исчезало как по мановению волшебной палочки. Для них снова на дворе начинался 1970 год, а не кончался 1985-й. И только снег, бесконечный снег, сберегающий русскую землю, снег во Владимире и снег в Москве, был тот же самый, вечный, полный тех свойств, что приписывают ему особо впечатлительные натуры. Машина времени не такая уж фантастика, если питается она от силы человеческих чувств.

Они замерли. Вросли друг в друга. Боялись пошевелиться, что-то вспугнуть начинающееся пока тихо и робко, но готовое в любой момент подняться на крещендо до последнего возможного накала страстей.

И вот сверху послышалось принужденное покашливание. Оно все нарушило, как нарушается симфоническое полотно, если инструменты вдруг сбились с ритма и разошлись с дирижером.

Они оба одновременно встрепенулись. Встрепенулись как сказочные персонажи, застигнутые врасплох сказочным злом.

Стекло чуть скрипнуло, принимая неожиданный порыв ветра.

С верхней площадки на них смотрела дама необъятных размеров, в розовом халате, вышитом какими-то не опознаваемыми голубыми цветочками. На голове у нее красовалось подобие чалмы. Похоже, она накрасила волосы хной и теперь ждала, пока краска должным образом впитается.

— А я-то думаю, кто это здесь дымит? А это Светлана Львовна, оказывается. Ну, вам можно. Вы своя, — она медленно и немного угрожающе, чуть покачиваясь на полных ногах, стала спускаться к ним.

Досада Светланы сейчас, имей она материальное выражение, заполнила бы без остатка весь их подъезд так, чтобы вытеснить невыносимую вдову композитора-фронтовика Барковского. Но вытеснить постаревшую львицу домов творчества композиторов, весом более ста килограмм, было весьма затруднительно.

— Вера Петровна. — Барковская протянула Волдемару полную и мягкую руку.

Саблин пожал ее теплые, как будто клейкие пальцы нехотя, чем, очевидно, разочаровал женщину, ожидавшую, что он припадет к ее руке губами.

— Волдемар Анатольевич!

— Это мой бывший сослуживец. Вот приехал на симпозиум. А в гостинице мест нет. Вышли с ним покурить. Я, кстати, бросаю. Сегодня это четвертая сигарета.

— Ясно, ясно. — Барковская шарила глазами по Волдемару и Светлане, как муж шарит по квартире в отсутствие жены в поисках следов ее измены.

Храповицкая подумала, что, если сейчас на лестнице появятся Аглая Динская и два ее сына, у Веры Петровны мозг так перегреется, что поползет из головы, по дороге перемешавшись с хной. Веру Петровну Светлана Львовна искренне ненавидела, покойного ее мужа считала бездарем и сталинским прислужником. Отец как-то рассказывал ей, что настоящая фамилия Барковского Холопов и что он поменял ее, считая, что «Барковский» звучит более респектабельно. Хотя прекрасному музыковеду и умнице Юрию Холопову фамилия совсем не мешала.

— Вы уж извините, что я в таком виде. Чую, кто-то дымит на лестнице. А время сейчас, сами знаете, неспокойное. Тут и мотоциклисты теперь разъезжают по дворам как по стадиону, и шпаны всякой хватает. Вдруг кто чужой в подъезд поднялся? С этих станется. Ни стыда, ни совести. Тем более что Клавдия Ивановна, лифтерша наша, сами знаете, иногда так крепко спит сидя, что мимо нее всякий проскочить может. Да она и когда не храпит, иногда ленится спрашивать, кто к кому идет. Я ее сто раз на этом ловила. — Барковская явно не собиралась уходить.

— Какой управдом, такие и лифтеры, — зло сказала Светлана Львовна. Барковская с управдомшей Толстиковой находилась в приятельских отношениях, и Храповицкая не преминула ее кольнуть.

Барковская промолчала.

Саблин закурил еще сигарету. Его забавляла эта сцена. Баба была более чем колоритной.

— Послушайте, давайте я вас угощу пирожками. Я сегодня пекла, такие вкусные получились — пальчики оближешь. Мои обещали заехать, но у них не получилось. Петенька, внучек мой, — Барковская обращалась сейчас только к Саблину, — захворал. А Люда — это дочь моя — не захотела его оставлять одного. Так что пирожков много, с капустой, с мясом, а пробовать их особо некому.

— Да мы только что поужинали, — вмешалась Светлана. — Спасибо!

— Нет, нет. Я вас так просто не отпущу. Поднимайтесь.

Барковская страдала от нестерпимой скуки и любой повод использовала, чтобы ее развеять. А тут повод был просто-таки гигантским, невиданным. Незнакомый мужчина у Норштейнов! Да еще такой интересный, мужественный. Это редкая удача! Ничего нельзя упустить.

— Честно скажу, от пирожков я не откажусь. — Саблин зевнул и потянулся. — Сейчас, мы только докурим.

— Да можете у меня докурить. Я вам кофе сделаю. У меня кофе прекрасный. В зернах. Арабский. Людочка где-то достает по большому блату.

Светлана Львовна сейчас проклинала все на свете, но, похоже, от визита к соседке уже было не отвертеться. Что же за день такой сегодня...

Матч закончился вничью 2:2. Димка, с одной стороны, переживал, поскольку у «Спартака» были моменты, чтобы выиграть, с другой — ничья с бессменным чемпионом — результат более чем достойный. Да и справедливости ради — ЦСКА в концовке имел моментов пять, чтобы выйти вперед.

Аглая, вернувшись после перекура, нашла братьев, бурно обсуждающих матч. Арсений при этом, она заметила, налил себе водку в рюмку и быстро ее опрокинул. Так пьют люди, склонные к богемной жизни. Таких людей она почитала.

— Арсений, налей-ка мне тоже. — девушка присела к ним.

— И мне, — сквозь зубы пробурчал Димка. Его выводили из себя любые намеки на то, что он до чего-то не дорос. Жаль, окружающие об этом не подозревали.

— С ума сошел? — взвился старший брат. — Сейчас мать войдет. Да и мал ты еще.

— Сказал, налей.

— Лучше вина выпей чуть-чуть, — ласково протянула Аглая. — Давай, давай. — она понизила голос почти до шепота: — только быстро.

Она сама плеснула Димке в стакан «Вазисубани».

Они чокнулись втроем.

Аглае, конечно, не терпелось вызнать, зачем Арсений приехал, сколько он пробудет, но она полагала, что пока это будет выглядеть не слишком деликатным.

— Ну, как ощущение? — недовольно спросил Арсений у Димки. Его покоробило оттого, что парень так легко подчинился Динской, а его словами демонстративно пренебрег. Но, с другой стороны, к чему ему его слушать! Какой он для него авторитет!

— Если ты вздумал меня опекать, то это не обязательно. Все равно ты скоро уедешь. Но завтра мы обязательно пойдем к отцу.

У Аглаи в ушах аж защекотало. Так и бывший муж Светланы Львовны тоже здесь? Куда они к нему пойдут? Спросить? Нет. Еще чуть-чуть надо подождать. Где же Светлана Львовна и ее обаятельный бывший сослуживец? Что-то они долго там...

Арсений с тревогой ждал возвращения матери и Волдемара. Водка бродила в нем, все настойчивей добираясь до глубин его обиды, его боли, очищая их от шелухи, потом от подобия кожи, заставляя открываться и трепетать в самой своей кровоточащей сути. А может, взять и высказать все, что накипело, о том, как этот Волдемар разрушил их семью, что он уголовник, что он... Но после этого надо будет встать и уйти. А это уже поражение. Куда ему деваться ночью поддатому?

— Может быть, пойдем прогуляемся немного? — предложил Арсений.

— Зачем? Поздно уже. — Димке идея показалась дикой и неуместной. Аглая тогда точно пойдет уже к себе... Хорошо ли это? С одной стороны, ему не хотелось, чтобы девушка уходила, с другой — чем больше она видит Арсения, тем больше он беспокоится. Хотя брат, бесспорно, рано или поздно уедет. Не останется же он у них вот так. Там у него своя жизнь. И все же он ему брат.

— Прекрасная идея! — Аглая захлопала в ладоши. — Надо проветриться. А я заодно зайду за Пусей и погуляю с ним. Он уже, поди, бесится там.

— А родители твои где? Они с Пусей не погуляют? — Димка, уже никого не спрашивая, налил себе еще вина.

— К бабушке, на Студенческую поехали. Навестить ее. Скорее всего, заночуют. У бабули давление высокое. Ей одной сейчас тяжело. Мать боится, что у нее случится инсульт.

— Тогда пошли одеваться. — Арсений чуял, что мать и Саблин вот-вот откроют дверь. Сейчас он этого не вынесет. Как минимум нужна пауза.

Выйдя из квартиры, они увидели, как Светлана Львовна, Саблин и Вера Петровна Барковская поднимаются по лестнице.

Заметив троицу, композиторская вдова оборвала свою речь на полуслове и остановилась как вкопанная.

Димка на ходу бросил матери:

— Мы пойдем Аглаю проводим. Скоро вернемся. — и через крохотную паузу продолжил: — Приветствую вас, Вера Петровна!

Арсений и Аглая также поздоровались с Барковской. Арсений хорошо помнил соседку. Она была такой же неизменной частью их дома, как крыша и фундамент.

Светлана Львовна обратила внимание, что Арсений идет чуть пошатываясь. Он пьян. Только этого еще не хватало. Он стал пить. И Олег, конечно, никак этому не противостоит. Вечно смотрит ему в рот и во всем потакает.

Эх, если бы Волдемар был отцом моих детей!

— Ну хорошо. А мы к Вере Петровне зайдем ненадолго. Вы там особо не задерживайтесь.

Аглая быстро сбегала к себе и вышла к братьям. За это время Димка и Арсений коротко поговорили вроде бы ни о чем, но по этим ничего не значащим репликам выбрались друг к другу из темноты незнания, куда их отправили 11 лет назад не по их воле. Свежий воздух быстро отрезвил Арсения, он вдыхал полной грудью этот снежный молочный дух зимы и с каждой секундой становился счастливей — вот его брат, рядом с ним. Совместный просмотр матча уничтожил многие преграды между ними. И Димка, несмотря на то что ревность в нем все еще бушевала, уже отделял того Арсения, в которого когда-то была влюблена маленькая девочка Аглая и теперь явно не на шутку заинтересовалась его неожиданным появлением, от своего прекрасного вновь обретенного старшего брата, который всегда опекал его и которому можно было абсолютно беспрекословно доверить все самое важное. Не проясненным оставалось лишь то, почему Арсений никогда за эти 11 лет не попытался с ним встретиться. Так боялся матери? Или чего-то еще? Он обязательно у него спросит. Завтра! Когда увидит своего отца. Мать всегда внушала ему, что Арсений выбрал отца, а отец не захотел с ними жить. Димка принимал это как должное: если мать говорит, значит, так оно и есть. Но с каждым годом его уверенность в ее правоте все размывалась. Иногда он по-мальчишески мечтал, что бы было, если бы его отец и брат взяли его с собой в Ленинград.

Пуся сразу подбежал к Димке, закрутился около его ног, завилял хвостом. Парнишка присел на корточки и потрепал пса за холку. На Арсения пес поглядывал косо, но лаем не заходился.

— Ну как вы тут без меня? — Аглая распустила волосы, и они свободно спадали на воротник ее светлой короткой шубки. — Я не слишком долго?

— Мгновенно, — откликнулся Арсений.

Повсюду лежал снег: на крышах машин, на козырьках подъездов, на ветках деревьев, на скамейках, на горке на детской площадке, на прямоугольниках клумб, на козырьке входа в Дом композиторов.

Впервые за весь день Арсений ничем не тяготился. Он шел и слушал скрип своих шагов, он так устал, что сил переживать уже не было, но алкоголь еще влек его куда-то, не давая поддаться на уговоры сна.

— Мы так давно не виделись. Ты меня вообще помнишь? — Аглая спустила Пусю с поводка, но он далеко не убегал: носился неподалеку, иногда останавливаясь, к чему-то принюхиваясь.

— Помню, конечно. Я же просто переехал в другой город, а не память потерял.

— А сейчас решил проведать родные места?

— Наш отец приехал сюда, его вызвали в ЦК партии, и после этого попал в больницу с инфарктом. Вот я и здесь.

— Какой кошмар! А что вы мне раньше ничего не сказали? Димка, ты когда узнал, что ваш отец заболел?

Аглая обиделась. Ей виделось, что она уже вошла в жизнь этих парней, стала для них своей, а выясняется, что они умалчивают о самом главном.

Дмитрий напрягся. Сейчас она начнет расспрашивать его, почему он ничего не сказал ей о цели приезда Арсения, как смел утаить это. Сейчас такие разговоры совершенно лишние. Не хватало еще посвятить ее во все тайны их семьи. Вряд ли она обрадуется, когда выяснит правду. Неблагополучные семьи никого не привлекают.

— Не хотели тебя во все это впутывать. Но спасибо, что беспокоишься. — Арсений удивился такому напору девушки. Ей-то что до их отца?

— Понятно. Пусть ваш папа поправляется. — она вздохнула, нашла глазами Пусю, который только что с крайне деловым видом оросил дерево, и крикнула: — Иди сюда! Сюда, сюда! Иди к маме... Иди, мой хороший!

— Всегда удивлялся, как собаки понимают человеческий язык. Неужели у них мозг устроен так же, как у нас? Чудно, правда? — ни с того ни с сего глубокомысленно подметил Димка.

— Как видишь, понимают. По крайней мере, Пуся мой язык понимает точно. — Аглая застегнула защелку у поводка на шее у своего пса. — Ну что, по домам? Арсений устал, наверное, с дороги. Да у вас и без меня, поди, дела найдутся.

— Давайте еще погуляем! — Арсений всеми силами оттягивал возвращение домой, ведь когда они останутся все вместе, без Аглаи, квартира может превратиться в линию фронта. Присутствие Волдемара Саблина терпеть он не собирается. Может, мать найдет способ вытурить его? Договорится встретиться с ним потом? Хотя вряд ли. На это рассчитывать бессмысленно.

— Я не против. Я-то никуда не спешу. Как говорится, до утра я совершенно свободна. Когда заходила за Пусей, звякнула бабушке. Мама с папой останутся у нее. Я обещала быть осмотрительной. Они вроде успокоились. Да и Пуся не прочь еще пошататься, воздухом подышать. В четырех стенах ему грустно. Да, малыш?

Пес тоненько тявкнул.

— Вот еще подтверждение, что собаки все понимают. Так что ты, Димка, не сомневайся. Они братья наши, только меньшие. Куда двинемся?

— Давайте к консерватории подойдем. А? Это же недалеко совсем. — Арсения сейчас невыносимо потянуло к этому желтому зданию, где его впервые предали, где рухнули мечты, но где еще скрывалось что-то, зачем ему необходимо вернуться.

— Молодость вспомнить? — Аглая улыбнулась. — Ну, давай. Хоть я там бываю каждый день. И сегодня была. Скоро сессия...

— Ты учишься в консе? — Арсений перешел на московский музыкальный жаргон совершенно неосознанно. (Частью этого жаргона были еще словечки «мерзла» — это консерваторское училище в Мерзляковском переулке — и «гнус» — это все заведения имени Гнесиных.)

Димку опять с головой накрывала злоба. Могла бы и сказать, что сегодня около консерватории встречалась с ним! Не желает, чтобы брат считал их парой? Подбивает к нему клинья? Черт, почему он школьник? Долго к нему будут относиться как к ребенку и не посвящать во взрослые дела? Сейчас они начнут болтать о музыке и вообще о нем забудут. Плюнуть, что ли, на все и уйти домой? Пусть погуляют вдвоем. Хоть до утра. Он не собирается им навязываться. Третий не будет лишним.

— Да. На дирхоре. Четвертый курс. — Аглая вздохнула так, будто открыла Арсению нечто невыразимо печальное. — А ты окончил Ленинградскую? Я так слышала. — она ничего, конечно, об этом не слышала. Об Арсении ей некому было рассказать. Она предположила, что в их кругу по-иному не бывало. Если учились, то оканчивали. Музыкальные семьи делали все, чтобы потомки не вылетели из музыкальных вузов по недомыслию. Отчисляли только совсем кретинов.

Арсений в ответ неопределенно повел головой. Сейчас пересказывать им все, что случилось в 1975 году, вскоре после того, как они с отцом вернулись из совместного путешествия в Москву, у него не было ни малейшего желания. Да и не поймут они ничего. Однако вопрос поставлен слишком прямо. Врать — нет смысла:

— Нет. Не окончил. Ушел с четвертого курса. Вернее, отчислили.

— Да ты что?! — Аглая резко остановилась. — Почему?

— Долгая история. Как-нибудь расскажу.

Димка был, так же как и Аглая, поражен услышанным. Они с братом все еще в полном неведении о жизни друг друга. Как все это восполнить? И почему все так?

— Жалеешь? — Аглая остановилась на секунду.

— Дело не в жалости. Я сам виноват.

— А я вот — была б моя воля — ушла бы из консы не раздумывая. Да родители повесятся. И бабушка с ума сойдет. Стану позором семьи.

Они спустились к улице Огарева и повернули направо. По Неждановой к консерватории было бы ближе, но они пошли так. Арсений вдруг вспомнил, как много лет назад вот так же они прогуливались с дедом, совсем тогда еще нестарым, и он рассказывал ему про «Мимолетности» Прокофьева, про Бальмонта, про революцию, про то, что эта музыка звучит одновременно и в ладу «ля», и в ладу «ми», и после этого он наконец смог исполнить первую мимолетность как надо, соединив все элементы в единое целое. Это воспоминание затащило его память в те дни, когда ничего еще не случилось и существование его омрачалось лишь тем, что не получалось на инструменте. И самое жуткое состояло в том, что почти все окружавшие его в том давнем долгом счастье люди никуда не делись, они существовали и сейчас, но их опалило каким-то страшным огнем, что сперва исказил их черты, а потом часть из них просто отобрал у него, запретил ему видеть их, любить их, переживать за них. И тот, кто этот огонь разжег, находится сейчас совсем рядом, в квартире Веры Петровны Барковской, пьет чай с его матерью.

И тут Пуся увидел, что по другой стороне мужчина ведет на поводке довольно большого пса. Маленькое собачье тело напряглось, вытянулось, он зашелся лаем и что есть силы дернул поводок. Аглая, немного задумавшись, не ожидала от своего любимца такой прыти и не удержала его, и Пуся что было силы бросился через дорогу. До объекта своих пылких эмоций он опасливо не добежал, остановившись прямо посреди проезжей части и продолжая брехать. В этот момент с улицы Горького на довольно большой скорости свернул «жигуленок» и понесся прямо на Пусю. Похоже, водитель не видел низенькую собачонку, поскольку тормозить не собирался. Аглая истово заорала, думая, что шофер ее услышит, Арсений никак не мог понять, что происходит, а Димка ринулся за Пусей и, когда от пса до капота автомобиля оставалось несколько метров, успел схватить его на руки и отбежать на тротуар. «Жигули» остановились. Из них, звучно хлопнув дверью, вышел человек, по виду похожий на кавказца, и направился к молодым людям. Однако им было не до него.

Аглая, прижав Пусю к себе, ругала его, но выглядело это не очень грозно, поскольку она при этом все время его гладила. Пуся немного подрагивал от пережитого, но при этом не выглядел удрученно. Димка тяжело дышал и улыбался. Арсений обнимал брата и причитал: «Он же мог вас сбить насмерть, мог вас сбить насмерть, насмерть».

Кавказец какое-то время стоял неподалеку в грозной позе, потом выругался на своем языке себе под нос и отправился обратно к машине.

Аглая обняла Димку и очень крепко поцеловала его в щеку.

— Ты спас Пусю. Я век тебе буду благодарна. Ты настоящий герой... Послушайте. Это надо отметить. — Она взглянула на часы. — Еще без десяти десять. «Балалайка» работает до одиннадцати. Может, зайдем? Ненадолго.

«Балалайкой» называли ресторан Дома композиторов.

— Я вас угощаю как хозяйка спасенного Пусеньки.

— Да ладно, — ответил Арсений. — Мы как-нибудь и сами справимся. — и подмигнул брату.
 

* * *

Барковская, заманив Светлану и Волдемара к себе, быстро отпускать их не собиралась.

Да и как их отпустить? Судя по всему, у соседей происходит нечто из ряда вон выходящее. Во-первых, Динские и Норштейны не такие уж друзья, чтобы младшей Динской торчать у Норштейнов по вечерам. Во-вторых, этот бывший коллега Светланы, похоже, не только ей коллега: как-то очень уж заинтересованно он на нее смотрит. А в-третьих, появление Арсения, который не был тут уж много лет и, по весьма точным сведениям, находился с матерью в ссоре из-за ее разрыва с мужем, никак не отнесешь к событиям ординарным. Семья восстанавливается? Если так, то в чем причина?

Барковская усадила гостей за стол, принесла им кофе, поставила на стол большую тарелку с пирожками, пахнущими свежим мучным теплом.

— Вы, наверное, рады, что Арсений дома? Давно его не видели...

От Барковской не укрылось, что Саблин после этого ее вопроса чуть изменился в лице. Очевидно, его удивило услышанное.

— Рада, конечно. — Светлана не собиралась откровенничать и вообще крайне жалела, что поддалась на уговоры соседки и зашла к ней вместе с Воликом. Ничем хорошим это не кончится!

— Он сильно изменился, возмужал. Да? — Барковская взяла пирог и откусила большой кусок.

— Ну, разумеется. Ему ведь уже почти тридцать лет. — Храповицкая отпила кофе. — И правда, кофе отменный.

Ей столько надо сказать Волику, столько услышать от него, а она сидит здесь и нахваливает кофе, который абсолютно безвкусный на самом деле! Ради чего? Ради этих идиотских пирожков? Всю юность и молодость, всю свою лучшую пору ей приходилось с чем-то считаться, под что-то подстраиваться. И только ее любовь к Волику прекратила длинный ряд компромиссов. И что в итоге? Она осталась одна. Без него. Годы накапливались свинцовой тяжестью. Их все тяжелее было удерживать в себе. Эта тяжесть меняла ее, делала неуживчивой, развивала мизантропию. А ее свобода так никому — прежде всего ей — и не понадобилась. И она не заряжалась этой свободой. Весь ее пафос растрачивался в гневных разговорах c телевизором, в бесплодной борьбе с управдомшей, в постоянном беспокойстве о Димке и в неосуществимом, от этого еще более жгучем желании уберечь его от страны, в которой тот родился. Но сейчас неужели она будет потакать во всем этой жирной, тупой бабе ради некой абстрактной вежливости и лживого добрососедства? Сейчас, когда судьба вернула ей Волика? Того, кто объяснил ей, как из жизни скучной и обыденной высекать искры жизни настоящей, подлинной!

— Да. Это кофе так кофе! У Людочки моей есть знакомый, он работает в Мосторге. Это она через него достает. — Барковская вся сияла от гордости.

— И не мерзко вам от этого? — вдруг вклинился Саблин.

— Отчего? — Барковская не поняла, о чем речь.

— Оттого что нормальный кофе нельзя купить, а надо доставать через знакомства? — Волдемар повысил голос.

Вера Петровна растерялась, явно не ведая, что отвечать на столь диковинный для нее вопрос. Почему ей должно быть стыдно? Она, что ли, не разрешает кофе в магазинах продавать?

— Да кого ты спрашиваешь! Что ты от нее ждешь? — поддержала Светлана Саблина.

Тут уж Вера Петровна испугалась. Какая муха их укусила? Что они хотят от нее? Они пьяные?

— Ждать и правда нечего, — как-то весь поник Волдемар. — Худшие в этой стране давно победили лучших. Воздуха как не было, так и нет. Несмотря на болтовню с экрана.

— Вы как-то странно себя ведете. Вы вообще-то у меня в гостях. — Барковская наконец-то пришла в себя.

— А ваш муж не странно себя вел, когда доносы на коллег писал? — выпалила Светлана.

— Ах вот вы как... — Барковская от гнева стала пунцовой. — Что вы такое несете! Убирайтесь отсюда! Мой муж был самый лучший человек в мире, чтоб вы знали.

— Только для вас, — издевательски улыбнулась Храповицкая и резко встала со стула. — Для остальных он был бездарем и сталинским холуем. Пойдем отсюда, Волдемар. Нам нечего тут делать.

Саблин поднялся и, не глядя на хозяйку, последовал за своей спутницей.

Барковская еще долго сидела уставившись в одну точку. «Надо куда-то сообщить, кому-то позвонить», — уговаривала она себя. Но сил не было. Да она и не знала толком кому и куда.

Тарелка с пирожками стояла на самой середине стола. Остывающий кофе зловеще темнел на дне чашек.

С наглой равномерностью и назойливостью тикали настольные часы.
 

* * *

Аглая быстро отвела спасенного Пусю домой и спустилась к братьям. За это время резко похолодало. Мороз словно ударил в невидимый бубен, и после этого температура стремительно опустилась. Но молодые люди не заметили этого: от погоды зависишь, когда внутри штиль, а коли что-то заботит, волнует, куда-то ведет, капризы окружающей среды не способны затронуть всерьез, если, разумеется, речь не идет о катаклизмах вроде смерча, шторма или землетрясения.

Ресторан Дома композиторов, почему-то прозванный «Балалайка» (хотя к этому народному инструменту он не имел ни малейшего касательства), относился к числу закрытых московских кабаков, куда войти могли только люди определенного круга, а именно представители советской творческой интеллигенции, а также их родственники и гости. Обслуга таких заведений обыкновенно запоминала своих посетителей в лицо, а членский билет творческого союза спрашивала в крайне редких случаях. Ни Аглая, ни Арсений, ни Димка, конечно, членами Союза композиторов не являлись. Но Аглая бывала здесь не раз — и с родителями, и с ухажерами, и с подругами, и потому их встретили радушно, усадили за столик с красной скатертью и выдали меню.

— Надеюсь, вы не голодны? — Аглая отложила белый лист в сторону. — А того, что понадобится, здесь все равно нет. Борьба с пьянством не затихает ни на секунду... Пойду-ка кое-что выясню.

Девушка поднялась, огляделась и направилась, чуть покачивая бедрами, к барной стойке. Сидевшие в углу два весьма подвыпивших молодых человека окликнули ее, и она покровительственно помахала им рукой.

— Ты не в курсе, кому она машет? — несколько раздраженно спросил Арсений у брата. Он терпеть не мог фамильярности, и сейчас ему показалось, что Аглая вполне может притащить своих знакомых к ним за стол. И тогда — прощай, вечер!

— Это сыновья композитора Шнееровича. Ты их не помнишь?

— Нет.

— Часто здесь засиживаются, пока папаша их не придет и отсюда не вытащит. Один скрипач, другой пианист. Оба в консе учатся... Говорят, Шнеерович каждый месяц ходит к ректору и умоляет, чтобы их не отчисляли.

Аглая возвратилась к столу и, заговорщицки понизив голос, сообщила:

— Сейчас нам все принесут. Я договорилась.

Арсений заметил, что на столах во всем ресторане не стоит ни одной бутылки с алкоголем, но очевидно, что довольно много посетителей далеко не трезвы. Он, несмотря на изрядное количество выпитого, не терял контроля над ситуацией, хотя и давалось ему это уже с ощутимым трудом. По тону Аглаи он понял, что сейчас им каким-нибудь контрабандным образом принесут спиртное. Но вот пить ему или нет? Хотя чего терять-то. Димка подумает, что он алкаш... Потом он как-нибудь оправдается!

Долговязый официант с прической как у Гитлера подошел к ним с подносом, на котором стояли три чашки и чайник. Поставив все это перед ними, он наклонился и что-то шепнул Аглае. Та в свою очередь придвинула губы к уху Арсения и произнесла:

— Все это стоит четыре рубля. Заплатишь?

Арсений кивнул, достал из брюк пятерку и сунул ее девушке. Та передала ее официанту, который быстро спрятал ее в нагрудный карман.

— Нам с Арсением коньяку, а тебе, спаситель добрых псов, винца. — Аглая улыбнулась. — Ты настоящий молодец. Представить не могу, что бы я делала, если бы Пусю задавили. — Она поморщилась, но от слез удержалась.

Арсений в свою очередь не мог представить, что бы он делал, если бы брат не успел и попал под колеса вместе с псом!

— Я и сам не верю, что успел. Будто кто-то вместо меня бросился на дорогу. Вижу «жигуль» несется и Пуся посреди проезжей части надрывается. Как ты его упустила? — Дима, не дождавшись тоста, жадно хлебнул вина из чашки. Кислота обожгла нёбо. Какое-то время он удерживал жидкость во рту, чуть было не выплюнул ее, но все же заставил себя проглотить.

— Черт его знает как. Никогда со мной такого не бывало. Всегда за ним слежу во все глаза. Задумалась как-то. Сама не знаю... Видимо, это Арсений так поразил меня тем, что его отчислили из консерватории. Не расскажешь подробнее, почему? Если можешь, конечно. Если это тебе не тяжело...

— Давайте выпьем сначала. — Арсений приподнял свою чашку, до половины наполненную коньяком. — В экзотической посуде нам питье подали. Ну ладно. Не беда.

— Так по-другому сейчас нельзя. До Питера разве антиалкогольная кампания не докатилась?

— Докатилась, наверное. Только я там особо не пью. Так, по праздникам.

Это почти не было преувеличением. Он действительно уже долгое время со спиртным был крайне осторожен. За исключением очень редких случаев, когда отчаяние душило так безжалостно, что ничего не оставалось, как забыться во хмелю. Вот и сегодня он не совладал с собой. Но сегодня особый день. Его потом можно будет оставить за скобками вместе со всем этим угаром, в котором пока еще ничего толком не прояснилось и по большому счету не наметилось ни одного выхода, не мелькнуло ни одного огонька, способного дать надежду на то, что его тяжкий путь в прошлое не бесполезен и что все кончится хорошо.

— Ясно. — Аглая чокнулась с ним медленно-медленно, как в рапидной съемке. — По праздникам, мне кажется, это уж совсем по-мещански. Ты вроде на мещанина не похож.

— Никогда не думал об этом. Похож, не похож. Не пойму, о чем ты.

Арсения удивило, что Аглая завела такой разговор. Слишком уж он интимный, предполагающий давнее знакомство. Формально они, конечно, знакомы давно, но это ничего не меняет. Можно было бы ей вести себя поделикатней.

— Я не сдал экзамен на четвертом курсе, вот и все. Провалился.

— Почему?

— Потому. Провалился, и все. Не готов был. Нечего тут особо рассказывать. Сам виноват.

— Как жаль! Что-то случилось тогда с тобой? Ты болел?

— Были причины. Сейчас неохота о них вспоминать. Честно. Не пытайте. Дело прошлое.

— Ты же такие надежды подавал! Я помню. А сейчас ты где работаешь? — Аглая нахмурилась. Услышанное явно расстроило ее.

— В филармонии. Концертмейстером.

— Взяли без диплома?

— Знакомые посодействовали. Взяли. Аккомпанирую певцам. Много гастролирую. Платят вполне сносно.

— Ты женат? Дети есть?

Это уже походило на допрос с пристрастием.

— Нет.

— Что-то ты не очень настроен на разговоры. Похоже, устал совсем. Сейчас допьем и разойдемся. Я вас сегодня изрядно утомила. — Аглая опустила глаза, ожидая, что братья ее сейчас опровергнут. Но дождалась она совсем другого.

— Было бы куда идти, — зло бросил Арсений.

— Ты это о чем? — заволновался Димка. — Ночевать будешь у нас. Никаких «но». Все разместимся... Места полно. Даже с учетом, что мамин гость у нас сегодня заночует. Ты забыл, я тебе говорил, что у нас есть раскладушка. Поставим ее у меня в комнате. А мамин гость может на диване в гостиной устроиться. Или в крайнем случае на кухне. Или ему раскладушку дадим, а ты на диване. Ты как хочешь?

— А ты хоть в курсе, кто этот мамин гость? — Арсений говорил тем же тоном, что и до этого, но Димке показалось, что брат закричал.

— В смысле? Это разве не ее сослуживец? Ты что, знаком с ним? — Дмитрий забеспокоился, почувствовав, что сейчас услышит нечто неприятное.

— «Сослуживец». Вот послушайте, какой это сослуживец. — спиртное все-таки победило Арсения, и он, не жалея никого, в том числе и себя, выбросил из себя все, что таил долгие одиннадцать лет. Это было сравнимо со рвотой: очень болезненно, но потом легче. Сперва он выдавливал слова нехотя, готовый в любой момент остановиться, одуматься, потом почти затараторил, пару раз сбивался и путался, словно школьник, которому впервые задали пересказать параграф, но в итоге вышел на пафос театрально-обличительный:

— Только представьте мои ощущения, когда меня поволокли во Владимирское КГБ по навету этих чертовых бабок и начали допытываться, зачем я ищу Волдемара Саблина! Даже и не ведаю, как мне удалось убедить их, что я не имею к его темным делам никакого касательства. А как они меня проверяли! Я только спустя годы понял, что висел на волоске и...

— Как же ты выкрутился? — перебила его Аглая.

— Сказал, что Волдемар — друг нашей семьи и что я, случайно оказавшись во Владимире, решил зайти к нему в гости.

— И они поверили? — девушка все еще верила в хороший конец истории.

— Думаю, нет. Но вменить мне ничего не смогли. Только все спрашивали, не давал он мне что-нибудь читать, не звал ли на какие-нибудь неформальные сборища и т.д. А потом посоветовали больше не искать его, поскольку он арестован за распространение литературы антисоветского содержания. В тот день я все понял. Ненависть матери к отцу была связана не только с тем, что он подписал письмо против Солженицына; у нее был любовник, который распространял «Архипелаг ГУЛАГ» и другую запрещенную антисоветчину, и она уж давно не любила папу, а любила этого Саблина. В тот день мне не позволили в этом усомниться. Хоть я раньше догадывался. Из-за этого нам с отцом пришлось уехать. Так жить больше было нельзя. Прости, Димка, но я не мог допустить, чтобы отец уехал один. А потом все вышло как вышло.

Димка смотрел куда-то под стол и судорожно сжимал чашку с вином в ладони. На его кисти отчетливо проступили синие венки.

Аглая закрывала рот рукой. От потрясения. От желания закричать. Ужас бытия сейчас открылся ей во всей своей непроглядности, а внутри нее все потемнело так же быстро, как темнеют небо и море перед сильным штормом. Сколько боли в этом рассказе, сколько боли в этой семье! Какая жуткая жизнь протекает совсем рядом с ней! Как ей быть теперь? Что она может во всей этой ситуации предпринять? Или ей лучше уйти, оставив братьев вдвоем?

— Я его прикончу. Эту тварь. Сейчас же. — Димка встал и как сомнамбула пошел к выходу из ресторана.

Аглая и Арсений смотрели друг на друга и ничего не предпринимали. Их будто парализовало. Им бы что спросить друг у друга, но они молчали, не допуская, чтоб их взгляды встретились. Какая-то несуществующая вина вырастала между ними и сковывала все пространство, как льды сковывают бесконечно куда-то стремящуюся воду в русских реках. Наконец они опомнились. Выскочили на улицу. Димка, слава богу, еще не успел войти в дом. Около подъезда они догнали его. У Арсения перехватило дыхание от короткого и быстрого спринта. Он пытался отдышаться, втягивая в себя холодный воздух. Димка уже взялся за тяжелую дверную ручку, когда Аглая как-то по-кошачьи подлезла между ним и дверью и, очень близко придвинув свое лицо к его, тоном, не терпящим возражений, заявила:

— Сегодня ты ночуешь у меня.

Димка попробовал отстранить девушку, но у него ничего не получилось. Аглая крепко вцепилась в него и тянула его от подъезда. Следующая Димкина попытка также не увенчалась успехом.

Арсений стоял в нескольких шагах. Спроси его сейчас кто-нибудь, чего он больше желает — чтобы Димка исполнил задуманное или чтобы все же Аглае удалось отговорить его, — он бы сразу не ответил. Ныне все его реакции были не то чтобы замедленными, но лишенными осознанной воли.

— Пропусти меня. — Димка еще демонстрировал непреклонность, но ярость отступила.

— Не пущу. Тебе нельзя домой. Посиди у меня. Приди в себя. — Аглая была намного ниже ростом и выглядела девушкой весьма хрупкой, но сейчас убеждающей силы в ней нашлось побольше, чем в высоком и физически развитом юноше. Ее взгляд, ее голос, ее волнение в итоге окончательно перебороли темную энергию мальчика, впервые столкнувшегося с состоянием, когда собой невозможно управлять.

Арсений взял брата сзади за рукав. И Димка сразу обмяк, потом схватился за лицо, тяжело задышал, борясь с надвигающейся истерикой.

Наконец весь подобрался и крикнул:

— Сволочи! Сволочи! Да пошли вы все!..

Он уходил, смешно размахивая руками, обратно, в сторону Дома композиторов и улицы Неждановой. Аглая устремилась за ним. Арсений, наблюдая за этим, немного успокоился. «Пока эта невысокая бойкая девушка с братом, с ним ничего не случится».

Пора домой.

Консьержка осмотрела его строго, сильно втянула ноздрями воздух, но ничего не сказала. Она много лет служила верой и правдой в композиторском доме и видала всякое. Хотя, когда сегодня утром увидела Арсения, сердце ее екнуло. Он очень сильно изменился с той поры, как она его помнила. Что его привело сюда после стольких лет? Она весь день нет-нет да и думала об этом. Когда они со старшим Храповицким покинули Москву, в доме это довольно долго обсуждали. Почти все недоумевали: как такая дружная семья так быстро распалась? Неужели из-за того, что Олег Храповицкий участвовал в кампании против Солженицына и Сахарова? Но в ней тогда много кто участвовал. Что было делать-то? Не повод это, чтобы все рушить. Солженицын и Сахаров далеко, а жизнь вот она, рядом. Одни вставали на сторону Светланы Львовны, другие жалели Олега Александровича и Арсения. Потом все это как-то стало забываться, находились новые темы, чтобы посудачить. И вот Арсений снова здесь. Утром приехал, потом куда-то ушел с братом и Аглаей Динской, неизвестно зачем заявившейся к Норштейнам, и вот возвращается на рогах. Запах такой, что хоть закусывай. Что же такое происходит у Норштейнов? У них ведь еще какой-то гость. Довольно-таки подозрительный на вид. И с чемоданом. Когда она у него спросила, к кому он, ответил довольно грубо: мол, не ее это дело. И только после того, как она пригрозила вызвать милицию, сообщил, что к Светлане Храповицкой. Что-то таких знакомых у Светланы никогда не водилось. Она даже, пока тот ждал лифта и ехал в нем, поднялась на несколько площадок по лестнице, чтобы узнать, пустят его или нет. Прислушалась. Вроде пустили. И до сих пор он не выходил. Ладно. В конце концов, ее дело, чтобы в подъезде был порядок. Надо у Барковской спросить. Она всегда в курсе всего.

Арсений привалился к стене лифта. Сейчас он войдет в квартиру. Войдет как во вражеский окоп. Действовать надо быстро. Ключа у него, конечно, нет. Придется опять звонить в дверь, как утром. Только сейчас все еще хуже. Или уйти? Петька Севастьянов хоть и поворчит, но пустит его. Можно связаться с ним из автомата с улицы Горького. Еще не так уж поздно. Все-таки суббота сегодня.

Что он наделал!

Но нет! Это малодушие. Надо все довести до конца.

Мать открыла очень быстро.

— А где Димка?

— Они с Аглаей еще немного погулять решили.

— Что значит решили погулять? Ты знаешь, сколько времени? Они во дворе? — взбеленилась Светлана.

— Да. Они во дворе. А я что-то продрог и устал.

— Иди отдыхай. Я тебе постелила. У Димки на раскладушке. Сейчас я оденусь и спущусь за ним. Ишь ты, гулять он вздумал! — Светлана Львовна нагнулась и достала из обувного шкафа сапоги.

— Не надо, мама! — Арсений взял ее за локоть. Потом отпустил. Светлана Львовна вопросительно смотрела на него. — Он сегодня заночует у Аглаи. Так будет лучше. Ему нужно время, чтобы все пережить.

— Что пережить? Что случилось? На вас напали? Ты пьяный? Ты его напоил? Вы выпили? Ему плохо? Говори! — завопила женщина.

Саблин на ее крик вышел в прихожую.

— Я ему все рассказал. Про твоего Волдемара. Вон про него. — Арсений подбородком указал на объект своей ненависти.

— Что рассказал? — еще не ощущая масштаба катастрофы, спросила Храповицкая.

— Что он твой любовник. Что из-за него ты выгнала отца. И меня. И что он сидел в тюрьме...

— О боже! — Светлана села на табуретку в коридоре и схватилась за сердце. — О боже...

Саблин кинулся к Свете, вмиг побелевшей.

— Что? Сердце?

Та кивнула.

— Какие лекарства дома есть?

— Там аптечка в кухне. Что-то вроде было. — она застонала.

Саблин, зло глянув на Арсения и укоризненно покачав головой, поспешил в кухню. Арсений смотрел на мать. Узнавал и не узнавал ее. Родная чужая женщина.

Вскоре Волдемар вернулся и дал Светлане нитроглицерин. Потом помог ей подняться и повел в спальню.

Арсений остался в прихожей. Его обуревало чувство, что он победил и теперь один наслаждается видом опустевшего поля битвы.

Никого не было жалко.

И себя тоже.

Он тихо разделся и прошел в Димкину комнату. Растянулся на раскладушке. Рядом лежали домашние штаны и пижама. Видимо, братнины. Дедовского спортивного костюма нигде не было. Мать, видно, убрала его куда-то. А как хорошо было бы сейчас надеть его, закутаться в одеяло, согреться. Голова немного кружилась. Перед тем как заснуть, он успел подумать: Саблин с мамой, Аглая с Димкой, а я никому не нужен.

Если бы Лев Семенович слышал то, что происходило в коридоре, он, наверное, не выдержал бы.

Но старый композитор крепко спал.
 

* * *

Аглая настигла Димку как раз около той лавочки на детской площадке, где он застал ее когда-то плачущей и принялся успокаивать. Теперь пришла пора ей утешать его. Он больше не убегал от нее, просто сел на скамейку, сгорбился, не ведая, куда девать руки, ноги, себя, куда ему идти и что предпринять. Она встала рядом и положила руку ему на плечо. Он никак не отреагировал. Его решимость никуда не делась. Просто застыла и сковала его. То, что он услышал от брата, требовало от него пересмотреть всю его предыдущую жизнь. Но как пересматривать? Обдумывать это некогда. Просто отдаться чему-то, что в тебе сильнее тебя же прежнего, что сильнее всего, что прорвет многолетнее тягостное умолчание.

Аглая поражалась, как ее друг на глазах изменился. Из аккуратного, свежего и неиспорченного мальчугана, самые яркие эмоции которого связаны со школьными успехами и победами «Спартака», он превратился в решительного мужчину, способного на поступок, страстного, живого, эмоционального. Вся ее снисходительность, все ее нежелание признать его за взрослого и даже некое раздражение от его инфантильности окончательно испарились. «Он не сдрейфил и спас ее пса, а теперь он полон решимости совершить что-то еще. Ему не нужно сейчас разбираться с Волдемаром, матерью и всем прочим. Ему нужна я».

Аглая никогда не приходила к выводам, способным ее расстроить.

— Пойдем? А то холодно. — Аглая действительно начинала мерзнуть. Мороз с каждым часом все больше входил в раж, все понижая и понижая ртутные столбики в градусниках на окнах москвичей.

— Куда? — Димка поднял на нее глаза.

— Ну, не знаю. — Аглая рассмеялась. — Я уже тебя к себе приглашала. Нужно ли во второй раз? Еще откажешь.

— Дома хватятся. Будут названивать тебе.

— Будут названивать, скажешь, что у меня. Ты же взрослый уже. Можешь и не заночевать дома. Мне в твоем возрасте это уже разрешали. — Аглая привирала, конечно, но считала, что ради дела. — Да и, полагаю, твой брат найдет способ ее успокоить.

— Ты так думаешь? Мама его не послушает. — страх перед матерью еще мерцал в нем. Даже после того, что поведал Арсений о ней и Волдемаре.

— Пошли, а то у меня голова сейчас отмерзнет. Не забудь, что ты собирался сделать только что. Кричал: я убью эту тварь! Ты не боялся, как мать это переживет? Это уж пострашнее, чем остаться на ночь у соседки. Не в притоне же ты собрался ночевать!

В голове у Димки сейчас ежесекундно сталкивались тяжелые поезда и с оглушительным грохотом взрывались. В одних составах томились его прошлые мысли, в других бурлили они же, но освобожденные от прошлого своего облика и, как всякие получившие свободу, немного потерянные и расхристанные.

Как мать жила с этим? Как? Так подло обманывала его, деда, отца. Так радела за правду, за порядок, за справедливость, так следила, чтобы он не попал ни под чье дурное влияние, был хорошим сыном, внуком, отлично учился, не приобрел вредные привычки. А сама? Разве справедливо, что он из-за нее вырос без отца и без брата? Но она его мать. А мать — это святое. И... что теперь?

И как ему со всем этим быть? Кого ему теперь любить? В центре его вселенной всегда находилась мама, а все остальное вертелось вокруг этого. Без центра все куда-то накренилось, повалилось, утратило сущность, стало недоступным, далеким и как будто не его, даже чувство к Аглае. Она приглашает его к себе домой, а он и не рад особо, хотя еще утром и мечтать об этом боялся. То, другое, темное, только что услышанное, вдруг сковало все его желания... Срочно надо отогреться, попробовать вернуть мир на привычное место. Может, все же домой? Но там Волдемар! И туда пошел Арсений. Справится ли брат с ситуацией? Справится. Он сильный, раз все знал и не сошел с ума. За эту мысль он зацепился как за спасительную. У него отныне есть старший брат, который способен его защитить, взять на себя его проблемы, прикрыть его. Жизнь вернула ему брата, а завтра вернет отца. А мать он никому не отдаст. Никакому Волдемару. И Арсений не отдаст. Пазл не то чтобы складывался, но по крайней мере получил на это шанс.

Зашевелилось внутри что-то радостное. Такую же радость он испытывал, когда решал сложную задачу по геометрии или алгебре или хотя бы нащупывал решение.

Он шел рядом с Аглаей, и она взяла его за локоть. Они никогда не ходили под ручку. Раньше это выглядело бы глупо и они бы посмеялись над этим. Но сейчас она удерживала его от чего-то, удерживала на житейском плаву, фактически вела, следя, чтобы он не нарушил траекторию, чтобы вышел по узенькой полоске из той темноты, куда его, светлого и доброго, занесло против воли. Вышел новым, полным мужского.

Пуся сразу бросился к ним, когда они переступили порог квартиры Динских. Димка взял его на руки. Аглая запротестовала:

— Ты что творишь? Он этого терпеть не может.

Но, к ее удивлению, на руках у Дмитрия Храповицкого пес вел себя смирно и не роптал.

Аглая удивленно покачала головой. Пуся демонстрировал покорность и прижимался головой к груди Дмитрия.

— Да отпусти ты его. Он не кошка. Сейчас он тебя слюнями всего запачкает.

— Ну, запачкает так запачкает. — от движений этого существа, от его доверительных попыток устроиться у него на руках поудобней Димка приходил в себя.

Мальчик еще поприжимал Пусю к себе, погладил его за ушами, но, когда пес деликатно пискнул, отпустил его. Пуся ушел куда-то в глубь квартиры Динских, шлепая мягкими лапами.

— Да уж. — Аглая проводила Пусю взглядом. — У всех у нас сегодня масса приключений. Давай раздевайся. Что ты как не родной...

Аглая взяла у него куртку и повесила на вешалку.

— Шапку и шарф брось вон сюда. — девушка махнула рукой в сторону маленького столика.

Юноша и девушка устроились на диване в большой гостиной, обставленной весьма богато по советским меркам. Димка никогда не был у Динских и теперь с любопытством осматривался. Обои зеленоватого тона настраивали на спокойный лад, мебель не выглядела слишком новой, но в то же время выдавала достаток и некоторый вкус ее подбиравших, на подоконнике в горшочках переживали комнатную зиму домашние цветы, люстра спускалась с потолка довольно низко, и свет ее лился мягко и не раздражающе. На старинном комоде красного дерева в окружении фарфоровых статуэток стояло несколько черно-белых фотографий незнакомых Димке людей. Тут имелся, кроме всего прочего, кассетный магнитофон. Аглая поставила кассету с Дэвидом Боуи, довольно модным в то время в СССР.

— Какой у тебя румянец. — Аглая недоверчиво провела рукой по Димкиной щеке. — Никогда такой не видела.

Димка потер щеки руками:

— Наверное, приморозило. Посмотри, белых пятен нет?

— Вроде нет.

— Тогда нормально. Значит, не отморозил. В детстве, как зима, я всегда щеки отмораживал. Мать меня их даже жиром заставляла намазывать, когда из дома выходил. Рыбьим жиром. А он так пах противно...

— Очень красивый у тебя румянец. Бывает болезненный, а твой здоровьем пышет. — она придвинулась к нему и тихо и ласково поцеловала в щеку.

Дима в ответ потянулся к ней, но она резко отпрянула и пересела на самый край дивана.

— Погоди! Какой ты шустрый!

Димка смутился.

— Я могу уйти. — он сжал губы.

— Да ладно. Никуда не надо уходить. Просто не спеши и слушайся меня. — Она снова подсела к нему ближе. — Я тебе чаю не предложила.

— А я бы выпил.

— Тебе с сахаром?

— Да.

— У меня варенье есть черносмородиновое. Будешь?

— Давай.

— Ладно. Пойду чайник поставлю.

Включая горелку, она поразилась тому, как далеко она теперь от себя той, что сподобилась на беспримерно наглое вранье о необходимости подтянуть со Светланой Львовной английский. Того Арсения, которого помнила по детству, красивого мальчика, полубога, грустного, умного и задумчивого, ни на кого не похожего, мальчика из того мира, куда так хотят девочки, она не нашла. Он стал совсем другим, со своим не осознанным пока ею тревожным опытом, со своей застарелой, не проходящей болью. Сострадание, как она думала, чувство, разумеется, хорошее и нужное, по крайней мере так все считают, но, если мужчина пробуждает его в женщине, это очень скучно. А Арсений сегодня это сострадание не то что в ней пробудил, он своей истеричной откровенностью просто вытягивал из нее жалость к себе. А вот Димка, во всей простоте, ясности, неуправляемой пока крепости и цельности характера, составил брату неожиданный контраст. Раньше она держала его за симпатичного парнишку, чьей влюбленностью легко манипулировать и с кем можно сносно скоротать время за неимением более интересных вариантов. Но сегодня она всем своим девичьим чутьем засекла в нем мужское, властное, самцовое, то, о чем он сам еще не догадывался, но что природа уже поместила в него.

Она обязана помочь ему справиться. И с тем, что вызрело внутри него, и с тем, что навалилось на него извне, из чертовой жизни, лживой, лицемерной и угрожающей.

Она, хоть мать ее воспитывала сызмальства хорошей хозяйкой, не очень любила проводить время на кухне, но сейчас, готовя чай для Дмитрия Храповицкого, испытывала удовольствие. Хотелось поухаживать за ним, окружить его заботой.

Пока Аглая хлопотала, Димка привалился к спинке дивана, запрокинул голову, закрыл глаза. Перед его утомленным, укрывшимся от электрического света взором побежали причудливые цветовые картинки, но ему быстро надоело их фиксировать. Он расстроился, что Аглая отшатнулась от него, когда он попытался ее поцеловать. Ведь сегодня днем между ними открылось так много нежности. Опять все сначала? Он всего лишь друг... И по-дружески пригласила его к себе, чтобы он не окочурился от мороза на улице. А ведь ему так необходим был близкий человек, без всяких «но», без прошлого, без греха, без тайн. Правдивый человек.

И Аглая так для этого подходит.

Он так ее любит.

Пуся совсем незаметно пробрался в комнату, Димка ничего не слышал и вздрогнул, когда к его ногам прижалось что-то мягкое. Пес прилег около Димки с трогательной собачьей фамильярностью, признавая в нем «своего человека» в доме, того, на кого ни в коем случае нельзя тявкать и кому всегда при встрече вилять хвостом.

Аглая вошла с подносом в руках. На нем стояли две чашки, доверху наполненные чаем, розеточки с вареньем и тарелка с бутербродами. Она постаралась, чтобы все выглядело очень красиво и изящно. Димка залюбовался девушкой: столько уверенной грации в ее движениях.

А дальше случилось то, чего никак нельзя было предположить. То ли Аглая устала, то ли сказалось выпитое, то ли она не ожидала, что Пуся вскочит, подбежит к ней и начнет крутиться у нее под ногами, то ли по какому-то промыслу высших сил девушка на миг потеряла равновесие, и все стоящее на подносе соскользнуло с него на пол. Кипяток из чайных чашек пролился ей на ноги, и она, дико взвизгнув, как зачарованная уставилась на обваренные места. Похоже, брючная ткань ни от чего не спасла, боль прожигала все насквозь. Димка испуганно вскочил:

— Какой кошмар! Тебе больно? Что делать?

— Я не знаю. — Аглая беспомощно заплакала.

— Давай вызовем «скорую». — мальчик, как все советские люди, знал волшебные цифры «03», которые надо набирать, если кому-то плохо.

— Не надо. Сбегай на кухню и принеси подсолнечное масло. Я слышала, надо при ожогах им пользоваться, — сквозь слезы попросила Аглая.

Димка в несколько прыжков одолел расстояние, схватил пластиковую бутылку и вернулся в гостиную. Когда он вбежал, Аглая, морщась от боли, стягивала с себя штаны. Димка замер.

— Иди сюда. Сейчас намажешь мне обожженные места. Быстрее.

Димка очень бережно нанес масло на кожу, на глазах из нежно-розовой становящейся красной.

— Говорят, если вовремя успеть, то никаких пузырей не возникнет. — Аглая немного успокоилась и рассматривала свои ноги весьма придирчиво. — Как думаешь?

Боль отпускала ее. Жар спадал.

— Я не знаю. — Димка принялся подбирать с ковра осколки разбитой посуды.

— Брось. Там все липкое из-за варенья. Я завтра сама уберу...

Все это время молодые люди избегали смотреть друг другу в глаза.

И вот наконец их взгляды нашли точку, чтобы войти один в другого, сплестись один с другим, зажечься и дать волю рукам, губам, освободить энергию, что копилась в них друг для друга.

Конечно, Димка думал, и не раз, как он станет мужчиной. Однако все его фантазии не шли дальше долгих поцелуев. Представить то, к чему это приведет, он никак не мог, сколько ни пытался. В пятом классе школьный хулиган Шепилов, по кличке Шипа, огорошил его: он рассказал ему, что, когда он вырастет, ему придется засовывать кое-что девчонкам в дырочку и что это очень больно, но делать приходится всем. Димка довольно скоро понял, что это бред собачий, но тогда заявление Шипы произвело на него некоторое впечатление.

И вот с ним это произошло. По-взрослому, по-настоящему. С дрожью, страхом, с недоумением оттого, что почти ничего не почувствовал, но с признанием абсолютной победы и новой жизни, в которой он теперь настоящий, без всяких оговорок, мужчина.

В комнате Аглаи, где они занимались любовью, пахло розами, хотя букета нигде не было видно. А может быть, это Димке показалось.
 

* * *

Саблин сидел на кровати Светланы и держал ее за кисть, периодически нащупывая пульс большим пальцем. По его наблюдениям, ее самочувствие стабилизировалось. Она вроде бы дремала. Ей, очевидно, лучше. Нитроглицерин помог. Но приступ ее серьезно травмировал. А вот что теперь делать ему? Он пришел сюда абсолютно уверенный, что его не пустят. Просто не хотел себя потом корить, что не дал знать Светлане о своем освобождении. Он отбыл весь срок. Первые три года в зоне, а потом на поселении. Везде он занимался тяжелым физическим трудом, везде был унижен, но все же не уставал подмечать, что отношения в местах лишения свободы едва ли не более честные, чем на воле. Ни одной минуты он не забывал, что сюда его отправила советская власть и что он не умрет, пока не докажет, что эта власть преступна. Он вытравил из себя всю любовь. Любовь ко всему и ко всем. Он мысленно ржал над Достоевским, который после отсидки уверовал чуть ли не в то, что тянул каторжную лямку за дело, и распространял в своих романах слюнявые теоремы о Боге, красоте и прочем. Просто он сломался. Или его сломали. Те, кто ломает судьбы, в России всегда имеют административную поддержку. А те, кто пытается кого-то спасти, всегда загоняются в угол. И нечего делать из Федора Михайловича пророка-реалиста...

Он давно расстался с мечтой о Свете, об их совместной жизни, вообще о чем-либо совместном. Он не сомневался, что она изменилась за эти годы не менее непоправимо, чем он сам, что отнятое у них счастье невозможно ни вернуть, ни восполнить. Свое посещение этого дома он мыслил как завершение некоего еще не до конца замкнутого круга, без которого он не будет вправе начать все заново. Пусть его не пустят! Он ни капли не обидится и не разозлится! Поэтому он никак не предупреждал о своем визите. Надо было удостовериться в искренности и точности реакции, не оставить времени ничего придумать, вынудить проявить свое настоящее отношение к нему без скидок на его положение.

Но она его впустила. Не промедлив ни секунды. Соврав близким, никак не заботясь о последствиях этой лжи.

Теперь ее дом похож на пепелище. Сыновья восстали против нее, против него. Но она тем не менее не просит его уйти, не гонит и, кажется, даже не жалеет о произошедшем. И вот теперь ее рука в его руке, он страшно беспокоится за нее и ни за что на свете сейчас ее не покинет.

Она ждала его, яростно и безнадежно ждала, и в этом ожидании чуть не иссушила себя до конца.

Он не имеет права отказаться от нее, какие бы веские причины для этого ни имелись.

Он только в эти минуты по-настоящему перестал быть заключенным. Освободился.
 

Часть седьмая

* * *

Арсению снилось, что его снова забрали в армию. Этот сон повторялся время от времени. Один раз во сне ему даже пришлось призваться на срочную службу в третий раз. Вроде как второй раз он отслужил. Тоже, разумеется, во сне. С какого-то момента он перестал бояться этих видений. Хотя по первости просыпался подавленный: неужели все это повторилось? Кошмар и после пробуждения еще бился по краям его сознания, как бильярдный шар, перед тем как упасть в лузу, судорожно бьется у ее горлышка. И требовалось усилие, чтобы отправить его на темную сторону, туда, где сны уже безоружны и не страшны.

Стороннему наблюдателю такая паника показалась бы неоправданной: ведь служба у Арсения была такая, о какой можно только грезить. Оркестр Военно-медицинской академии. Не стройбат, не десант, не флот. Ничего героического и мучительного. Однако советская армия отличалась тем, что взгляд на нее со стороны резко контрастировал с тем, что творилось внутри. Гражданские думали, что в армии растят настоящих мужчин, закаляют их, воспитывают мужественных защитников Отечества, на самом же деле советские вооруженные силы унижали и мучили солдат, попирая их человеческое достоинство, внедряясь в психику и калеча ее, заставляя юношей проявлять или приобретать самые худшие свои качества, чтобы выжить.

Перед тем как облачиться в сапоги и форму «пэша» с фуражкой и получить воинское звание «рядовой», Арсений вновь испытал потрясения, на этот раз едва ли не более сильные, чем прежде, — так при землетрясении после слабого или среднего толчка следует самый разрушительный.

Хотя, когда они с отцом вернулись в Питер из Москвы после встречи со Львом Семеновичем, ничто не предвещало катастрофы. Напротив, все развивалось на редкость гармонично. Он сумел найти в своей жизни место для всего. Встречался с Леной, занимался на инструменте, проводил время с отцом, наслаждался записями великих музыкантов. Дни складывались в недели. Июль перешел в август, беспамятный теплый Ленинград привык к лету, как обычно, не подозревая, что оно скоро оборвется. Привезенную им в подарок пластинку Станислава Нейгауза они слушали вместе с Леной. Слушали и многое другое. Арсений вдохновенно посвящал девушку в свою музыкальную вселенную, показывая любимые места. Она воспринимала все чутко. Оживлялась. Неужели Михнов не говорит с ней о музыке?

Добрались и до симфоний Лапшина. В этот раз музыка Лапшина произвела на Арсения иное впечатление, чем когда он впервые слушал пластинку из дедовской коллекции. Теперь он испытал потрясение. Такая в них жила сила и такая изобретательность, такая мощная музыкальная интенция преодоления! Почему автор так малоизвестен? В его давних разговорах с дедом Лапшин изредка мелькал как давний знакомец в связи с чем-нибудь другим, с каким-то иным набором событий и сведений. Ни цельной картины, ни образа, ни судьбы композитора Арсений себе так и не составил. Тогда ничто не побудило его и в Лапшине, и в его музыке выделить что-то особенное для себя. Наверное, градус страдания не совпадал. А нынче он приблизился к лапшинской отметке.

Лена лапшинские симфонии не приняла в полной мере. Но восторги любимого не оставили ее равнодушной. Как бы между прочим расспросила мужа о Лапшине. Тот поведал ей версию о стукачестве, причем поведал, не сомневаясь в том, что все так оно и есть. Арсения это расстроило. Такую музыку не может сочинять скверный человек! Что-то тут не так... А как дед относится к тому, что Лапшина обвиняют в доносительстве? Надо выяснить у него. Обязательно.

Но обсудить невзгоды Лапшина Арсению с дедушкой не пришлось. Следующие два года он виделся с ним всего несколько раз. Когда удавалось взять увольнительную на два дня подряд и договориться с дежурным и дневальным, что его прикроют в случае визита ночного патруля. То, что его любимый внук вылетел из консерватории и попал в армию, так и осталось для Льва Семеновича тайной. Арсений скрывал это не потому, что стыдился. Но деда нельзя лишать надежды, что он когда-нибудь начнет взрослую сольную карьеру. А какая карьера без диплома консерватории!

Горести опять начались в августе 1975 года.

Отец в тот день — Арсений это хорошо запомнил — жаловался на сердце. На улице внезапно похолодало, что обострило запахи воды, придавая им острое предчувствие скорой уже осени. Лена позвонила и сказала, что хочет пройтись и предлагает составить ей компанию. В те дни они уже утрачивали жадность ранних любовников и находили наслаждение не только в близости, но и в разговорах, прогулках, наблюдениях друг за другом. Муж Лены и педагог Арсения Семен Михнов почти все время, со слов Лены, пропадал на даче у родителей под Всеволожском, где она никак не могла подолгу оставаться из-за несметных полчищ комаров и отсутствия минимальных удобств. Да и после работы тяжело так далеко ездить.

Летом отпусков экскурсоводам, особенно молодым, не давали.

Раз в неделю она навещала мужа, но на ночь не оставалась.

В те дни Арсений много узнал о своей возлюбленной. Раньше она никогда не рассказывала ему о своих друзьях, о том, как она жила до замужества. А он не задумывался над тем, сколько ей лет, где она училась, как вышла замуж. Лена в шесть лет поступила в школу, окончила ее с золотой медалью, в шестнадцать лет поступила в Ленинградский университет, на истфак, который покинула прошлым летом, блестяще защитив диплом по исторической топографии Ленинграда. Ее завораживали история родного города, его архитектура, его дух. В одном из их упоительных разговоров она призналась ему, что, по ее убеждению, советская власть испортила Питер, проглотила его настоящее имя и выдает теперь его за кого-то другого. Она почти физически от этого страдает. На каждой экскурсии с трудом сдерживается, чтобы не поделиться своей болью с туристами. Еще она поведала ему о студенческом кружке, где собирались любители подпольной поэзии, где много курили и пили портвейн и где ей было хорошо. Там она впервые услыхала о Бродском. А потом появился Семен, который так красиво ухаживал.

В тот хмурый августовский день они решили пойти в Летний сад. Лена зябко куталась в платок и выглядела грустной. На все расспросы Арсения отвечала односложно. Но когда он обнял ее, прижалась к нему всем телом.

Собирался дождь, тучи смыкались друг с другом, образуя плотную серую пелену, но сил выжать из себя дождевые капли у них пока недоставало. Ветер срывался сильными порывами, но потом затихал, готовя новые атаки на мосты, дома, деревья, ограды и горожан.

Через мост они переехали на трамвае.

Там, где вновь на мосту собираются красной гурьбою

Те трамваи, что всю твою жизнь торопливо неслись за тобою.

Лена почти шептала.

— Помнишь, я читала тебе это в наш первый день? — Лена как будто с трудом сдерживала слезы.

— Да, конечно. Ты сказала, что это Бродский.

Арсению запали в память эти стихи своей необычной красотой и чуть спотыкающейся строкой.

— Эти стихи он посвятил одной своей знакомой. Она навсегда уезжала из СССР.

— Грустно. А ты откуда знаешь?

— Знаю. Неважно.

— Ну уж скажи.

Лена молчала. Арсений не любил, когда она впадала в такое состояние, слишком задумчивое и слишком безразличное. В такие минуты с нее будто кто-то сдувал его Лену и проступала другая, совсем ему незнакомая.

Вдоль решетки Летнего сада они шли взявшись за руки, впервые за короткую историю их отношений никого не стыдясь. Но слова не сопровождали их, они потерялись по дороге: то ли на Кировском мосту, то ли на мостике над Лебяжьей канавкой, то ли где-то еще...

До садовых аллей ветер еще не добрался. Тут царила мрачноватая преддождевая тишина. Народу вовсе не было. Погода не располагала к прогулкам, и только такие горячо влюбленные, как Арсений и Лена, оставались равнодушными к метеокатаклизмам.

— Я тебе должна рассказать одну вещь. Только ты не пугайся, — начала Лена.

Арсений замер. Что еще такое?

— Давай присядем.

Они сели на лавочку. Рядом в задумчивых позах замерли знаменитые статуи. Трава и земля набирались терпения для грядущих холодов.

— Ну так что? — Арсений, предчувствуя беду, этим чуть игривым вопросом убеждал себя, что ничего страшного сейчас не услышит.

— Я тебя очень-очень сильно люблю. — Лена произнесла это тоном, каким признаются, а не констатируют.

Прежде разговорами о любви они себя не занимали. К чему они, если все и так ясно? Если будущее так туманно, что всякое упоминание о нем способно исказить настоящее?

— И я тебя, — послушно ответил Арсений.

— Я знаю. Дело не в этом.

— Почему не в этом? — Арсений снова насторожился.

— Просто ты еще очень молодой. Я у тебя первая. Тебе меня не с кем сравнить. Я тебя выбрала. А не ты меня. Понимаешь?

— Понимаю. Хоть это и не очень меня вдохновляет.

— Хотел бы, чтоб досталась тебе девственницей? — Лена впервые за всю их встречу улыбнулась.

— Никогда, если честно, не думал об этом.

— Ты такой хороший. У тебя все сложится.

— Да уж... Уже сложилось. Люблю замужнюю. На сцену выйти не могу. Живу...

— Не продолжай. Детали не имеют значения. Ты тот, кто в этой стране может выжить. В тебе есть ресурс сопротивления, о котором ты сам не подозреваешь. А у меня он кончился уже.

— Ну, пусть будет так, как ты говоришь.

— Пошли?

— Куда?

— Куда надо.

В тот день он оставался у нее дольше обычного. В какой-то момент ему показалось, что между ними поселилось нечто семейное, будто они муж и жена и им не надо больше таиться. Когда они пили чай — от вина Арсений отказался, — Лена сказала ему:

— На следующей неделе мы не увидимся. Семен едет на гастроли в Париж с оркестром Баршая. Меня удалось записать участницей коллектива. Рудольф очень ценит Семена и пошел ему навстречу. Будешь скучать?

— Надолго?

— Да нет. На пять дней. Мы ведь и на дольше расставались. Так? И ничего. — она засмеялась.

Возвращаясь в тот вечер домой довольно поздно, проходя по пустой улице Куйбышева, Арсений мечтал о том, как когда-нибудь побывает в Париже с Леной.

Ревности в нем не было.

Ее брак — давно формальность.

С тех пор он никогда не видел ни своего учителя Семена Михнова, ни своей обожаемой и единственной Лены. Неделю спустя в газете «Правда» появилось сообщение о том, что пианист Семен Михнов попросил во Франции политического убежища. А еще через неделю в эфир вышла программа «Международная панорама», где знаменитый телеведущий Фарид Сейфуль-Мулюков разоблачал перебежчика-антисоветчика.

Жизнь Арсения погрузилась в бессмысленный непроглядный туман.

В сентябре в консерватории начались занятия. В первый же день назначили комсомольское собрание. Вел его сам ректор. Наиболее активные старшекурсники с комсомольскими значками гремели с трибуны пламенно, как литавры в каком-нибудь симфоническом финале. Поступок доцента Михнова не укладывался в их аккуратные головы, и они не могли не сообщить об этом миру.

Арсения перевели в класс к профессору Тамаре Крикуненко. Та славилась своей склонностью к дисциплине и никогда не входила в положение учеников. Разумеется, она знала про особенности Арсения, но не собиралась с ними мириться, или, как она говорила, сюсюкаться с любимчиком эмигрировавшего Михнова. Первый же технический зачет в конце сентября она заставила Арсения играть на сцене. Он не сыграл ни одной ноты. Крикуненко настояла, чтоб его отчислили. Формальный повод был самый что ни на есть веский. Второго шанса никто ему давать не собирался.

Арсений не очень-то расстроился.

Чем хуже, тем лучше.

Лена предпочла ему что-то другое. Все предпочли ему что-то другое.

Он лишний человек.

Новый лишний человек.

Но никто не напишет о нем романов.

Отец, разумеется, был в шоке. Но уже ничего невозможно было исправить.

В конце концов Олег Александрович рассудил, что жизнь еще длинная и никакое исключение ни из какой консерватории не отнимет у сына его талант. Он взял с него обещание не бросать заниматься на инструменте. Арсений не возражал. А что ему еще делать? Но занятие вскоре для него нашлось совсем другое.

Надо было учиться выживать.

Ни отец, ни сын не ожидали, что повестка из военкомата придет так быстро.

И вот на тонкой бумаге, похожей на квитанцию, Арсений прочитал, что ему надлежит явиться по адресу: улица Скороходова, 17. Когда-то также из ящика он вынул письмо от Лены. Тогда весь мир его рухнул, и он с трудом собрал его по осколкам.

Целое вышло не слишком прочным.

Теперь ему предстояло нечто совсем неведомое, о чем он имел весьма смутное представление и, самое главное, в это представление никак не умещался он сам. Что ему там делать? Однако его мнение никого не волновало. В части отбытия воинской повинности советская власть была фатально неуступчива, упорно твердя, что это долг каждого мужчины.

После первого похода в военкомат для Арсения все резко изменилось. Прежде он не сталкивался столь близко с людьми, отрицавшими все то, что он считал нормальным. Ему сразу же дали понять, что он никто, что он лишь объект для приказов и его задача — исполнять их быстро и рьяно. Он на всю жизнь запомнил, как мордатый и пришепетывающий при разговорах хирург на медкомиссии, осматривая его половые органы, довольно сильно сжал его яички, явно намереваясь сделать ему больно. Когда Арсений застонал, он ухмыльнулся:

— На службе тебе еще не так прищемят. Привыкай! Больно ты какой-то сладенький, домашний, холеный.

Конечно, Олег Александрович совершил невозможное. Подключив все мыслимые и немыслимые связи в городе, он добился того, что сына призвали в оркестр Военно-медицинской академии. Оркестр находился в получасе ходьбы от их дома. Это рай, а не служба.

Но не для тех, кто служит.

Арсений словно ел спелое яблоко и вдруг впился зубами в абсолютно гнилую сердцевину, горькую, тухлую и склизкую. Он и не подозревал, что люди, в гражданской жизни вполне обычные, не уголовники, не шпана, музыканты разных профессий, в основном духовики, некоторые даже окончившие музыкальные училища, так легко способны принимать обличье тупых скотов. Он никак не мог взять в толк, как в стране, где так много интеллигентных людей, в городе, где Эрмитаж и Пушкинский Дом, допускается, что человек остается столь беззащитным перед подавляющей личность системой.

Старшина оркестра, старший прапорщик Усов, очередному блатному солдату явно не обрадовался. Просили за этого Арсения Храповицкого, со слов начальника оркестра, подполковника Бубнова, с довольно высоких терминалов, и это всегда сулит неприятности. Не дай бог, заболеет или повредит себе что. Или повредят. Шуму не оберешься.

Не совладав с раздражением, Усов выдал весь комплект формы Арсению не новый, а бэушный. Новый еще пригодится, рассудил он.

Первые полгода службы, пребывая в качестве «духа», Арсений невыносимо страдал. Вся иерархия дедовщины среди солдат оркестра ничем не отличалась от других частей, даже от пресловутого стройбата, которым частенько запугивали будущих призывников. До присяги ты «запах», потом «дух», через полгода «шнурок» или «лимон» и только через год «черпак». После «черпака» следовали «дед», а после дембельского приказа — «дембель». Хоть как-то жить можно было, только перейдя в «черпаки». Перевод из одной           категории в другую осуществлялся ударами бляхой ремня по заднице. Ударов столько — сколько месяцев отслужил.

Без сомнения, Олег Александрович спас сына, не допустив, чтобы его забрали в какие-нибудь иные войска, кроме музыкальных. Все же в оркестре дедовщина не была связана с физическими издевательствами. Но сведения о том, как мучают молодых бойцов в других подразделениях, до Арсения донеслись довольно быстро. В первую же неделю службы он, неумело завязав портянки, в кровь стер ноги во время занятий по строевой подготовке. Занятия были чрезвычайно интенсивными. Оркестр готовился к ноябрьскому параду. По существовавшему тогда распорядку после прохождения войск по Дворцовой площади оркестровый полк, составленный из гарнизонных оркестров, перестраивался и строевым шагом, не прекращая играть, проходил перед трибуной, на которой располагались окружные военные начальники. Арсению выдали духовой альт. Усов, сам когда-то учившийся на валторне, показал ему, как извлекать звук. Альты в основном участвовали в аккомпанементе в военных маршах, отвечая за верхние ноты в бравурных аккордах. У Арсения довольно скоро стало получаться, и через несколько дней он уже вполне сносно исполнял свою партию, благо со слухом и с музыкальной памятью у него все было в порядке.

Значительно тяжелее давались ему уставные военные премудрости. Когда пришивал погоны к кителю и шинели, исколол все пальцы до пронзительной обидной боли. Шапка и сапоги у него в первый же день пропали. Он пошел к старшине, тот посмотрел на него с усталой строгостью, как на идиота:

— Дам тебе два совета, Храповицкий! Всю форму подписывай. Иначе спи...дят в одну секунду. Такие молодцы у нас тут подвизаются. И никогда не жалуйся мне. Сочтут за стукача — покоя не дадут. Каждую ночь будешь в космос летать, а то и похуже.

— Что значит в космос летать?

— Узнаешь.

Вскоре Арсений узнал, что под этой невинной ночной забавой старослужащих подразумевалось следующее: под спящим бойцом неожиданно сильно поднимали кровать, так, чтобы она стала перпендикулярна полу.

Ровно пришить подворотничок у него также получилось далеко не сразу. Но все же он с этим совладал. А вот портянки... Сколько он ни пробовал, все оставались зазоры и складки. Эти зазоры и складки в итоге привели к тому, что кожа на большом пальце правой ноги у него фактически целиком отошла от мяса, окрасив портянки и сапоги кровью. Усов, когда увидел это, чертыхался минут пять:

— И чего тебя к нам принесло? Лучше бы уж тебя по здоровью отмазали. Как быть теперь с тобой? Пойдешь в клинику. Ноги вылечишь. А потом я тебя лично буду учить портянки завязывать. Салага!

Клиника выходила фасадом на улицу Лебедева. Напротив слепыми окнами наводил тоску фасад здания Артиллерийской академии. В палате лежали еще шесть человек. В основном служащие первого года. В клиники Военно-медицинской академии свозили солдат со всего гарнизона. В эти больничные дни от своих товарищей по несчастью Арсений вдоволь наслушался о всяких вполне реальных, не выдуманных армейских ужасах. Так, в одной из военных академий солдат роты охраны, не выдержав издевательств старослужащих, прострелил себе ногу. Теперь его отправят под трибунал за самострел. Другого парня «деды» так избили, что у него отнялись ноги. Формы издевательств описывались разнообразные. Разумеется, все происходило ночью. «Деды» заставляли молодых лизать им сапоги, ездили на них верхом наперегонки, заставляли драться друг с другом до крови за право сделать глоток воды. Слушая все это, Арсений внутренне увядал, скукоживался. Как все это возможно? Неужели об этом не в курсе никто из офицеров? Из тех, кто управляет страной?

В оркестре физических издевательств не было. Но морально молодому солдату приходилось терпеть массу всего, о чем потом не вспоминают.

Кроме парадов, военно-оркестровая служба состояла в основном из выездов на похороны, на жаргоне «жмуры», и на развод в комендатуре. В остальное время солдаты и сверхсрочники должны были репетировать, расширяя военный репертуар, когда же репетиций не было, солдаты несли службу, как обычные бойцы любой из рот.

Очень быстро в обиход Арсения вошли подъемы и одевания за 45 секунд, суточные наряды, когда надо было 24 часа провести на ногах, около тумбочки с телефоном в коридоре расположения, тщательнейшее мытье солдатских туалетов (так, чтоб блестело), а также строевая и беговая подготовка. Ко всему прочему старшина Усов частенько отправлял своих солдат по просьбе старшин других подразделений на помощь в тяжелых работах по перетаскиванию чего-то с места на место, а также на разгрузку грузовиков около продовольственных складов. Один раз на спину Арсению швырнули мешок с картошкой с такой силой, что ему показалось, будто в спине у него что-то треснуло. Однако потом ничего, расходился.

Молодой солдат в первые дни настолько растерян и унижен, что является прекрасной мишенью для разного рода жестоких приколов и разводов, доводящих старших до гомерического хохота.

В оркестре Военно-медицинской академии существовало два эксклюзивных развода. Оба были связаны с первым выездом «духа» на жмур. Первый помягче: старослужащие приказывали салабону во время похоронной церемонии выйти и сказать от оркестра речь памяти усопшего. Речь советовали заранее написать и выучить. Второй пожестче: бойцу говорилось, что под головой у покойника лежит конверт с деньгами для оркестра и он обязан подойти и вытащить его. Арсений в силу своей доверчивости чуть было не попался на второй, но, когда он уже сделал шаг, кто-то из старослужащих сжалился над ним и дал отбой.

Первые недели службы его мучили все существующие виды тоски.

Он дико, до желания выть и биться головой об асфальт, скучал по Лене, но эта тоска имела на себе оттенок обреченности, с ней надо было как-то справиться, ведь даже когда он демобилизуется, Лену он не увидит. Также он страдал оттого, что не общается с отцом. Особенно добавляло горести, что их квартира на Куйбышева была так близко, но о том, чтобы туда попасть, нельзя и помыслить. Увольнения ему пока не полагались, а решиться на самоход — сродни самоубийству. Даже если повезет не нарваться на патруль, старослужащие не простят. Право на самоход, на пользование гражданской одеждой надо было заслужить, влившись в некую корпорацию, на это должен был благословить или командир отделения, или один из лидеров тусовки старослужащих. И еще он очень грустил по городу: по его улицам, площадям, скверам, по Летнему саду, по Петропавловской крепости и Исаакию, которые теперь отделяла от него непреодолимая реальность КПП. Он в армии или в тюрьме? Ответ просился сам собой. Но в чем он виноват?

Музыкальные навыки мало облагораживали военно-оркестровую публику. Оркестр был на хорошем счету, но внутри все прогнило. И хоть Арсений к первой своей армейской весне как-то наладил коммуникацию со всеми окружающими его в казарме, этот привкус гнилости не покидал его до самого дембеля. Он мечтал только об одном: не превратиться в них, сохранить себя! Ради этого он прикидывался тем, кем на самом деле не являлся. Сквернословил. Усвоил определенную систему повадок, дурацких шуток. Да, он не мог назвать своих сослуживцев друзьями, но имел полное право рассчитывать, что его не сделают козлом отпущения.

К концу весны 1976-го его армейская жизнь потеряла часть своего ужаса. Пришли новые «духи». И все тяготы службы перешли на них.

Появились просветления. Он иногда мог забегать домой. Правда, без ночевки, но все же. Хотя иногда он подумывал прекратить эти отлучки. Какое-то издевательство! Приходишь к себе в квартиру, а остаться нельзя. Лучше уж в казарме торчать!

А еще в клубе Военно-медицинской академии по выходным устраивались танцы. Солдаты и курсанты посещали их бесплатно, а девушки платили полтора рубля за вход. Вероятно, курсанты-медики считались перспективными женихами.

Арсений не представлял себя участником этих танцевальных сборищ. Хотя многие солдаты оркестра охотно посещали клуб в субботу и воскресенье и потом взахлеб обменивались россказнями о своих мнимых подвигах на поприще ухаживания за девчонками. Арсений ненавидел эти разговоры. Избегал их. Вся эта бравада, все эти скабрезности свидетельствовали о том, что его товарищи теряют что-то самое ценное, чернят себя сами, загаживают свой мир и мир вокруг. Но надо было терпеть. Он довольно быстро понял, что восставать против коллектива в солдатском общежитии смерти подобно. Затравят. Тем более что методы травли человек осваивает куда быстрее любой другой науки. Причем травли не только человека человеком, но всякого слабого более сильным.

Оркестр, где служил Арсений, размещался в одной из академических казарм, рядом с курсантской и офицерской столовой. Летом 1976 года количество крыс на этой территории резко возросло. Бог знает, с чем это было связано, но, когда одна крыса укусила за ухо спящего солдата, да еще старослужащего, тварям объявили войну. Несчастному укушенному флейтисту Луняшкину делали уколы от бешенства, а остальные сооружали крысоловки и клялись отомстить.

Вошедший во вкус старший прапорщик Усов поставил задачу каждый вечер сдавать крысиные хвосты. Кто больше. За десять хвостов сулилось одно внеплановое увольнение. Арсений единственный, кто отказался участвовать в этой охоте. Он навсегда запомнил, в какой раж вошли его сослуживцы, как горели их глаза, с какой жестокостью они забивали беззащитных уже на тот момент животных, с какой гордостью несли прапору хвосты.

Большие звери против маленьких.

Но прошло совсем немного времени, и Арсений с ужасом для себя обнаружил, что и в нем прячется жестокость, о существовании которой он не подозревал. Дело было так...

В одно из своих увольнений Арсений в сравнительно неплохом настроении, сам себе нравившийся в парадной форме, решил дойти до продовольственного магазина на улице Лебедева. Ему страшно захотелось обычных молочных сосисок, и он надеялся, что в гастрономе он их найдет, а дома с отцом они сварят в большом количестве и наедятся до отвала. Погода радовала, и солдат оркестра ВМА Храповицкий пошел по длинному пути, сначала по Маркса, потом по Клинической, а миновав ее, собирался выйти на Лебедева. Можно было пройти через КПП и прямиком попасть к штабу. А там до продмага рукой подать. Но на пути слишком много военных. Замучаешься чеcть отдавать.

На повороте с Клинической на Лебедева на специальных стендах висели свежие номера газет. В то время таких стендов в СССР насчитывалось миллионы. Власть следила за тем, чтобы как можно больше народу знакомилось с прессой. Газетной торговле это не мешало. Во-первых, не было никакого рынка, а во-вторых, газеты стоили сущие копейки, и руководители изданий никак не зависели от объемов продаж. Главное, чтоб читали, чтоб внимали правильной информации. Если государство постановило выпускать ту или иную газету или журнал, их выходу в свет ничто, кроме самого государства, не воспротивится.

Арсений остановился около стенда с газетой «Советская культура». Его заинтересовала статья о новых выходках эмигранта Солженицына. После того давнего допроса во Владимирском КГБ ему бы избегать этой темы, но она, напротив, занимала его все больше. Только он начал читать, как  к нему сбоку подошел какой-то мужик. Арсений насторожился. Незнакомец никак не походил на постоянного читателя «Советской культуры». Белая кепка надвинута на узкий лоб, кожа на лице морщинистая, рот с запахом, впалый, как бывает у беззубых, ноги чуть широко расставлены. От пиджака коричневого цвета, со значком ГТО на лацкане воняет потом, глаза бегающие, пустые и злые. Мужик несильно тронул Арсения за рукав. Тот вопросительно повернулся всем корпусом.

— Привет! — тон спокойный и даже дружелюбный.

— Здравствуйте. — Арсений сам не понял, зачем ответил. Надо было сразу повернуться и уйти.

— Как дела? — Мужик ухмыльнулся, обнажив очень белые, но какие-то будто стесанные зубы.

— Нормально. Вам что-то нужно от меня? — от мужика веяло чем-то, что заставляло пасовать перед ним, не позволяло сразу нахамить, отделаться от него.

— Форма у тебя красивая. Нигде не жмет? — мужик хихикнул.

— Не жмет. — Арсения начало мутить от разнообразных и пренеприятных запахов, исходивших от его незваного собеседника.

— У тебя член какой длины? Можешь показать на руке? — он протянул ему свою руку.

Арсений резко сделал шаг назад.

— Ну не стесняйся, — просил извращенец. — Такой? — Он показал что-то руками. — Или больше? Мне кажется, больше...

— Отойди от меня! — заорал Арсений.

На его крик обернулась пара прохожих, но, увидев, что ни драки, никакого другого происшествия не наблюдается, они пошли дальше.

— Ну что ты шумишь? Я могу заплатить тебе за то, что ты... (Здесь эта мразь произнесла нечто абсолютно непотребное.)

Арсений развернулся и быстро пошел прочь. Сердце колотилось так сильно, что через несколько минут ему пришлось притормозить. Он осторожно обернулся. Мужик шаркающей походкой плелся в противоположную сторону.

Арсения захлестнула ярость: надо догнать его, избить его, вышибить ему все зубы, разукрасить рожу, чтобы захлебнулся кровью, раскроить череп в месиво, до мозгов. Он представил это сколь мог явственно, и еще раз, и еще раз.

И потом еще долго представлял, пока не ощутил, что хватит.

Начал бормотать: «Если я встречу его еще раз, то я его... А что я его? Что? Убью? Духу не хватит. Изобью? А ты бил кого-нибудь когда-нибудь?» Этот диалог с самим собой мучил его едва ли не больше, чем сам факт недавней встречи с этой сволочью. Вспомнилось, какое жуткое впечатление на него произвело избиение мужика в вагоне, которое он застал, возвращаясь из Репина. А теперь он сам туда же...

Никаких сосисок он в тот вечер не купил. Отец был несказанно рад, что сын зашел домой, непривычно много расспрашивал Арсения, но тот никак не мог сосредоточиться и слова отца пропускал мимо ушей...

«Откуда такие гады берутся? — недоумевал он. — Почему их не сажают в тюрьму? Не изолируют от общества?»

Уходя, он попросил у отца денег. На обратном пути в казарму он купил две бутылки «Пшеничной» и распил их со старослужащими. Когда он залпом влил в себя целый стакан, «деды» одновременно зачмокали губами:

— Специалист. А мы и не догадывались, что Храпа такой питок!

Ему крайне не нравилось, что к нему прилепляется погонялово Храпа, но бучу он не поднимал. «Дедам» все можно! И это не поломаешь никакими бунтами.

На лето танцы в клубе прекращались. Курсанты разъезжались на каникулы. Военный оркестр начинал готовиться к новому ноябрьскому параду. Сверхсрочники и старослужащие постоянно ставили в вину призвавшимся осенью, что они не застали весну года «с пятеркой», то есть весну 1975 года. В эти годы проводился, помимо осеннего ноябрьского парада, еще и весенний майский, ко Дню Победы. Это настоящая вешалка. Весь год одни строевые.

Все время до парада оркестр жил в режиме мобилизации. После подъема с особым тщанием готовились к утреннему построению. Подполковник Бубнов в те месяцы, когда шла подготовка к очередной годовщине Великой Октябрьской революции, приезжал в оркестр рано и лично проверял, как выглядят его солдаты: блестят ли их сапоги, отутюжены ли их брюки, начищены ли бляхи, достаточно ли молодцевато они выполняют команду «смирно!». Такая его бдительность была связана не столько с его собственной любовью к уставу и порядку, сколько с вполне оправданными опасениями и желанием предотвратить неприятности и нервотрепку. Дело в том, что начальник строевого отдела академии подполковник Гайкин, назначенный на эту должность совсем недавно, демонстрировал недюжинное служебное рвение, без конца вызывая к себе командиров и грозя им разными проверками и инспекциями. Он вполне мог появиться в оркестре без предупреждения и устроить разнос по поводу внешнего вида солдат, порядка в казарме и прочего. Злые языки приписывали Гайкину почти патологическую любовь к отутюженным брюкам. По слухам, он получал противоестественное удовольствие, когда проводил ладонью по стрелке и ощущал, что она едва ли не режет кожу. Бубнов, конечно, со своим авторитетом мог и послать Гайкина куда подальше, но не хотел проблем, которые, пользуясь своим служебным превосходством, неизбежно бы устроил ранний военный карьерист военному дирижеру, фронтовику, одному из самых авторитетных военных музыкантов в гарнизоне.

Оркестр строился во дворе, Бубнов выслушивал доклад командира отделения, потом вcе возвращались в команду и приступали к репетиции. Надо сказать, что уровень подготовки коллектива Бубнов поддерживал весьма высоким. Оркестр звучал сносно, репертуар имел немаленький, опираясь, конечно, в основном на опытных профессионалов-сверхсрочников, но и подбирая «играющих солдат». В Арсении Бубнов сразу засек великолепного музыканта и даже предлагал ему попробовать перейти с второстепенного, никогда не солирующего альта на валторну, но Арсений отказался. После этого Андрей Семенович утратил к нему интерес. Рассудил про себя так: за Арсения просили у него лично очень высокопоставленные люди. Пусть парень спокойно дослужит. На сверхсрочную-то точно не останется.

В солдатский обиход Бубнов вмешивался только перед парадом, и то далеко не в полной мере. В основном это касалось утренних построений.

В остальное время эти заботы возлагались на старшего прапорщика Усова. А старший прапорщик полагал, что лучшего инструмента, чем дедовщина, для управления солдатским коллективом еще не изобрели.

До обеда оркестранты разучивали 48 военных маршей. Именно такое количество исполнялось сводным оркестровым полком во время прохождения войск и техники по Дворцовой площади. После обеда, где можно было только набить желудок, но никак не наесться, наступали строевые занятия, которые проводил Усов. Местами тренировки превращались в настоящее издевательство — особенно Усов любил заставлять держать по несколько минут поднятыми ноги в тяжеленных сапогах.

Часов в пять измученные вконец солдаты и сверхсрочники выезжали на Аптекарскую набережную, где сопровождали офицерские строевые занятия. После ужина и до отбоя солдаты занимались тем, что приводили в порядок расположение и форму: драили, мыли, чистили, скоблили, стирали, гладили, постоянно из-за чего-то переругиваясь.

Тем летом, в середине июля, в оркестр к ним попал Петя Севастьянов. Его перевели из Академии тыла и транспорта, где в роте охраны его едва не довели до самоубийства «деды» из Западной Украины и Прибалтики. Петю забрали в армию после первого курса Гнесинского училища, куда он, влюбленный в музыку, но поздновато начавший ей заниматься, поступил после полной школы и потому отсрочки от армии не имел. Что делать дирижеру-хоровику в роте охраны? Дебилы из военкоматов таким вопросом не задавались. Слава богу, его мама смогла добраться до народного артиста СССР ленинградского композитора Вениамина Баснера, и тот, сделав весьма резкий звонок в штаб Ленинградского военного округа, настоял на том, что несчастного, затравленного парня перевели в музыкальные войска.

Пете оркестр, после роты охраны, виделся не самым худшим местом в мире. Хотя ему все равно приходилось тяжеловато. Арсений, к тому времени уже обретший некий статус в коллективе, хотя и не тот, чтобы кому-то что-то диктовать, но все же позволяющий изречь «я право имею», взял над Петей незаметное шефство. Парни подружились. Петру, как непрофессиональному духовику, также всучили альт, и теперь Храповицкий и Севастьянов имели сходные обличья: первый и второй альты.

Петя писал стихи. Армейская тоска по дому, по Москве, по девушке, чьи письма он получал каждую неделю, но с которой у него ничего не было, кроме долгих прогулок и разговоров, способствовала тому, что муза приходила охотно, а уходила нехотя. Стихи казались Арсению трогательными, хотя и очень неумелыми, но о последнем он, разумеется, молчал.

Постепенно их отношения набирали искренность. И вот незадолго до парада, когда степень усталости и раздражения достигла предела, Петя предложил Арсению сходить на танцы.

— Мне вчера денежный перевод из дома прислали. Посидим там хоть в кафе. Можно и не танцевать.

— А нас пустят в кафе? — засомневался Арсений. — Он никогда не был в клубе, кроме как в подвале, где они как-то раз холодной осенью устраняли сильный потоп, вынеся добрую сотню ведер ледяной воды.

— Пустят. Я узнавал. — Петя опустил глаза.

Арсений позволил себя уговорить. Один бы не пошел никогда, но с Петькой можно. Парень, видимо, в одиночку идти опасается, — на танцах, а особенно после них, случались жестокие драки, — а с Арсением ему не так страшно. Жалко его. Совсем закисает. В увольнение еще не пускают! А дом у него далеко. Надо как-нибудь исхитриться и позвать его к ним с отцом на обед. Пусть отогреется чуть-чуть.

Теперь он в полной мере начал оценивать, какой все же герой его отец, что добился для него такой службы! А то забрали бы его куда-нибудь за тридевять земель, там замучили бы совсем. И тут-то едва не замотали. Но тут все же легче, чем в других местах. И еще за что он не уставал мысленно благодарить отца, так это за то, что в репетиционном помещении оркестра имелся рояль. Да, не очень настроенный, плохонький. Но рояль. Настоящий. И если первые полгода Арсений, удрученный тем, что с ним случилось, подходил к пианино только для того, чтобы удостовериться: руки кое-что помнят, — то потом он начал заниматься, играть гаммы, этюды, упражнения, все на левой педали, чтобы никому не мешать, но он бы никому и не помешал: к тому времени у него уже был статус, да и подполковник Бубнов лично перед строем санкционировал внеурочные занятия Арсения. Возможно, он мечтал, что когда-нибудь его коллектив исполнит с Арсением Храповицким какой-нибудь фортепианный концерт.

Сперва они, как и собирались, посидели в кафе. Поели не очень вкусных, но довольно дорогих бутербродов, а когда удостоверились, что поблизости нет офицеров, взяли по бутылке «Невского» пива. Подавальщица, молоденькая провинциальная дива, пока еще стройная, не потерявшая естественную красоту и не превратившая ее в специфический буфетный лоск, попросила их выпить побыстрее, «чтоб чего не вышло».

Снизу, из танцевального зала, гремели популярные в то время песни. Арсений и Петр спустились посмотреть. Встали около дверей. Зрелище открылось весьма своеобразное.

На сцене — самодеятельный ВИА. Певец с певицей изгалялись как могли, чтобы увлечь публику. Но у них, судя по всему, мало что получалось. Вдоль одной стены зала стояли курсанты ВМА и редкие солдаты, а около другой — девушки, довольно нарядные, причесанные и чего-то ожидающие. Никто не танцевал.

— Вот это номер, — изрек Арсений. — И что нам тут делать?

Но в этот момент началась медленная песня, и сначала двое парней в военной форме, а потом еще четверо не спеша побрели к «другому берегу». Вскоре дамы были приглашены и начались танцы — робкие, без попыток обжимания, с виду какие-то угловатые, но все же они выглядели живее угрюмых стояний друг против друга.

В одной из фигур у стены Арсений уловил что-то знакомое. Он явно знает эту девушку. Надо подойти поближе.

— Давай-ка проникнем все же туда. — Арсений потянул Петю за рукав.

Он осторожно подошел. Присмотрелся. Катерина Толоконникова! Его бывшая однокурсница! Ее-то как сюда занесло!

Все это время он ни разу о ней не вспомнил, но сейчас несказанно обрадовался встрече. Она — привет из той жизни, где счастье еще было возможно, хоть и не состоялось в полной мере.

Они поднялись в кафе. Севастьянов из деликатности с ними не пошел. Болтали долго и непринужденно. Катя вела себя очень приветливо. С горечью рассказала, что ее бабушка умерла и теперь она живет в ее бывшей квартире. (Хорошо, что успели сделать родственный обмен, а то бы пропала квартира.) Сюда ее затащила подруга. Она отнекивалась до последнего, но та настояла. И вот встретила тут его. Ба! Она и не догадывалась, что он загремел в армию. Кто-то ей сообщил, что он вроде бы вернулся в Москву. Она тогда немного обиделась: мог бы и проститься. Арсений поинтересовался судьбой Дэна. Катя сразу преисполнилась сарказма. Дэн здесь. В Питере. После окончания ЛГИТМИКа устроился все же в БДТ. Играет в одном спектакле — в «Трех сестрах». Выносит самовар на сцену. Роль длится меньше минуты. Собирается жениться. Она его давно не видела, но часто слышит о нем от общих знакомых.

Когда они вышли на улицу, она, перейдя почти на шепот, открыла Арсению почти страшную тайну. У их преподавателя все хорошо. Ей рассказал отец, который в силу своей работы читает зарубежную прессу. Он преподает в Парижской консерватории, много гастролирует по всему миру. Единственное, что тревожит: слишком уж часто дает интервью антисоветского характера. Ее отец крайне осуждает его за это, а вот сама Катя не так категорична. Может быть, его заставляют это делать? По большому счету здесь у него концертов почти не было. А он очень одаренный человек. Вон в Европе его сразу оценили. И мужик он классный. Всем навстречу шел.

При последней фразе Арсений запечалился. Действительно, Михнов из всех его преподавателей больше всего входил в его положение, не терял надежду, что он преодолеет себя. А он чем ему отплатил?

— Чего ты такой грустный? — заботливо спросила Катя. — Скоро дослужишь. Что, кстати, после армии собираешься делать?

— Не так уж и скоро. Еще год тут торчать. Что делать? А черт его знает! Без образования у нас не особо куда берут. ЦМША ведь за училище не зачтут?

— Думаю, зачтут. Надо выяснить. У тебя, между прочим, неоконченное высшее. Это уже кое-что.

— Сейчас-то зачем выяснять?

— На будущее, — загадочно произнесла Катерина.

— Наверное, родителей нашего Семена Ростиславовича теперь прессуют не на шутку. Жалко их. Да и Баршаю, поди, досталось. Ведь это с ним Михнов выехал на гастроли. И, как я понял, именно по инициативе Баршая. Подстава прям какая-то... — преисполнился сочувствия Арсений.

— Баршаю все как с гуся вода. У него связи на самом верху. Он ничего не боится. Он, кстати, приезжает с гастролями в Ленинград. Может, сходим?

— А когда?

— 11 ноября у него концерт в Большом зале филармонии. Отпросишься?

Арсений захохотал.

— Тут армия. Тут не отпрашиваются. Но что-нибудь придумаю.

Подполковник Бубнов поощрял, когда солдаты посещали концерты. Усов не приходил от этого в восторг, но поделать ничего не мог против воли начальника.

Советская власть, в целом жестокая, бесчеловечная и никак не сентиментальная по отношению к своим подданным, в мелочах иногда демонстрировала трогательную гуманность. Так, солдаты Советской армии имели право проходить на концерты в Ленинградскую филармонию бесплатно и садиться на свободные места.

Прощаясь, молодые люди расцеловались дружески, в щеки.

— Из-за меня ты совсем не потанцевала, — извинился Арсений.

— Не больно-то мне и хотелось. Поверь!

Катя написала ему свой новый телефонный номер на салфетке, которую предусмотрительно утащила из кафе. Он продиктовал ей телефон оркестра. На всякий случай.

Последние десять дней перед парадом особенно тяжелые. Четыре ночные тренировки выматывают все жилы, и только страх перед отправлением в дисбат затыкает рты тем, кто готов изрыгать проклятия в адрес придумавших и срежиссировавших такие муки. Почему ночные? Все просто: днем в город не введешь столько техники, а ночью это можно сделать почти без проблем. Каждый оркестр гарнизона с определенной точки города, играя бравурные марши Чернецкого или Перцева, подводил к площади офицерские каре, чтобы они уже выстроились на улице Халтурина для дальнейшего прохождения по площади.

Перед последней ночной тренировкой в оркестре ВМА произошел случай вопиющего распития спирта, кончившийся для некоторых его участников крайне плачевно. Спирт в зимнее время в оркестре, как правило, имелся. Для протирки инструментов в мороз со склада выписывалось пять литров медицинского в месяц. Разумеется, никто никогда в жизни ничего им не протирал. Если кто-то из молодых да неопытных покушался на это, то получал зверский выговор и предупреждение забыть навсегда о подобных поползновениях.

Незадолго до выезда на ночную генеральную репетицию в расположение явился сверхсрочник, или, на жаргоне, «кусок», и заявил, что буквально сегодня стал счастливым отцом. По этому поводу сверхсрочники достали заныканный спирт и щедро всем разлили, особенно новоявленному папаше. Кое-что перепало и солдатам. «Деды» и «дембеля» выпили прилично, остальные чисто символически. Арсений и Петя только пригубили. Петьке еще не полагалось участвовать в распитии в равных долях с «черпаками» и «дедами», а Арсений избег возлияния по другой причине. Рассказ Кати о жизни Михнова в Париже, а значит, о жизни его Лены, так его разволновал, что он уже весьма продолжительное время был не в состоянии ни о чем думать, кроме этого. Он отдавал себе отчет, что всякая мысль о них, о Михнове и Лене, бессмысленна, но все равно представлял: как они там? как она там? вспоминает ли хоть иногда о нем? И, как это ни странно, от всех этих размышлений внутри у него какое-то ровное спокойствие наступало, только его личное спокойствие, только его жизнь и его память. Никому их не испоганить, как бы ни старались. Пить сейчас со всем этим сбродом ему никак не улыбалось. Поэтому он только пригубил. А вот страдавший весь день зубной болью флейтист Слава Луняшкин (тот самый, которого кусала крыса) так основательно приложился, что запьянел моментально, глаза его покраснели, язык стал заплетаться, а длинное и худое тело болтало туда-сюда, как тростинку. Ему дружно потерли уши для отрезвления, но помогло немного. В конце концов все плюнули и порешили: пусть будет как будет.

Получилось все как нельзя хуже. Когда оркестр тащил «слона» (офицерское каре), Луняшкин сбился с ноги. Усов, следовавший рядом с оркестром и наблюдавший за каждым солдатом и сверхсрочником, начал орать как сумасшедший, требуя от Луняшкина, чтобы он «взял ногу». Тот засеменил и с высоты своего роста грохнулся на холодный, мокрый, бугристый ленинградский асфальт. Все с ужасом выдохнули. Офицерское каре не собиралось останавливаться. Луняшкин начал отползать к краю проезжей части, поскольку подняться не мог.

Об инциденте немедленно доложили Бубнову.

По прибытии на Халтурина каждый солдат и сверхсрочник был обследован и обнюхан. Тех, кто особо благоухал, отправили в автобус, остальным пообещали небо в алмазах. После окончания тренировки в казарме устроили построение, где объявили о воплощении в жизнь мушкетерского принципа: один за всех, и все за одного. То есть за проступки группы военнослужащих наказанию подлежали все, и потому объявлялась трехкилометровая пробежка в полном обмундировании.

Когда Арсений передавал в деталях всю эту коллизию Катерине, она постоянно округляла глаза и приговаривала: какой ужас! Перед тем как посетить концерт оркестра Баршая, они зашли в кафе «Север» и пили чай с эклерами.

В тот день крупные ветра и мелкие снега покинули город и погода вошла в относительную гармонию с жителями. Темный вечер уютно подсвечивался светом витрин и фонарей. Невский без труда удерживал свою абсолютную прямоту.

Арсений обрадовался, увидев афишу концерта. В первом отделении 23-й концерт Моцарта. Солировал Виктор Мержанов. А во втором — «Реквием» Лапшина. На купленных им в Москве полтора года назад пластинках «Реквиема» не было. Интересно, что это за музыка? Хотя Лапшин плохо написать не может.

Концерт был великолепен. И первое, и второе отделение. Правда, он заметил, что зал после антракта немного опустел. Вероятно, ушли те, кто записал Лапшина в сталинские стукачи. Зачем тогда приобретали билет?

Сам композитор выходил на сцену, выглядел скромно и даже потерянно, кланялся неумело и быстро ушел. Баршай хлопал ему вместе со зрителями.

Арсений проводил Катю до дома. Она зазывала его на чай, но он сослался, что ему необходимо вернуться до конца увольнительной. А она заканчивалась в десять вечера. Тогда Катя обняла его и чмокнула в губы. В этом поцелуе больше было дружеского, чем другого. Но и то, другое, тоже присутствовало. Он обещал позвонить ей. Но не позвонил.

На второй год службы, особенно после парада и «дембеля» его «черпаков», жизнь Арсения значительно изменилась. Теперь рядовой Храповицкий вместо подворотничка пришивал кусок простыни, чтобы шее было помягче, не застегивал крючок на воротнике и носил ремень с чуть загнутой бляхой. Перед Новым годом ему присвоили звание младшего сержанта СА и назначили командиром отделения. Конечно, никакой свободы автоматически это не давало, но при наличии сноровки и смелости, а также при доскональном знании академического распорядка можно было иногда безнаказанно нарушить устав, позволив себе несанкционированные выходы в город в гражданской одежде. «Гражданка», хоть и довольно хилая и изношенная на вид, почти у всех солдат имелась. Однако ее хранение было связано с изрядным риском. Если Усов найдет — немедленно устроит из нее во дворе костер. И такие пожарища иногда полыхали под старшинские громкие проклятия в адрес солдат и под неслышные проклятия солдат в адрес старшины, пока остроумный Петька не изобрел гениальный способ оберегать «гражданку» от усовских бесчинств. Подполковник Бубнов не обладал атлетичным телосложением и богатырским ростом и потому все репетиции или оркестровые собрания проводил, стоя на дирижерской подставке. Видимо, для того, чтобы выглядеть более грозно. Подставка внутри была полая. И вот внутри этой подставки солдаты и сложили всю «гражданку», что имелась в расположении. Расчет оказался на редкость верным. Там никому в голову не пришло бы искать. И действительно, не приходило.

Обсуждая это, солдаты неизменно посмеивались — слишком уж комично выглядели Бубнов и иногда также забиравшийся на подставку Усов, когда громогласно грозили покончить навсегда с существованием в казарме гражданской одежды.

Первая ночь 1977 года выдалась бурной для Арсения. Конечно, в казарме отмечать Новый год было рискованно, но солдаты оркестра выдумали хитроумный план. Стол они накрыли в каптерке. На случай прихода патруля или дежурного по академии каптерка закрывалась на ключ, а солдаты мигом забирались под одеяла и изображали из себя крепко спящих. Не повезло лишь дневальному и дежурному: им не наливали из опасения, что проверяющие, если придут, учуют запах алкоголя. Правда, оба бойца взяли с товарищей железное обещание при первом же случае компенсировать им пропущенную дозу алкоголя.

Арсений, выпив с товарищами сладкого шампанского, затосковал сильнее обычного. Ему очень захотелось к отцу. Однако сейчас для самоволки время не самое удачное. В праздники бдительность армейского начальства в разы усиливается. Конечно, можно было уговорить себя, что офицеры тоже люди. Им тоже надо выпить, закусить, Новый год отметить. Наверное, это более приятное занятие, чем солдат пасти.

Но опасность все же велика.

Да, он уже ездил в Москву, встречался с дедом, который чуть не плясал от радости, когда увидел его, но тот выезд, та самоволка была тщательно спланирована; все риски учитывались, все были предупреждены. Он уехал в субботу утром, а вернулся в понедельник рано-рано. В выходные по ночам оркестр на его памяти патрули не дергали, а на дневное время у него имелись увольнительные. Но сейчас?

Сейчас все по-другому. Засекут его — ему конец! Подставит и себя, и сослуживцев.

И все же он вышел из казармы.

Пьяные его товарищи, конечно, ему попеняли, но он сослался на вымышленную подругу, к которой ему нужно съездить «бросить пару палок», отчего солдаты с завистью присвистнули. Вырваться на встречу с барышней — в армии дело святое! Препятствовать этому — западло.

На проспекте Маркса он огляделся: не бредет ли где бессонный академический патруль? Ни одной живой души. Только острый бесприютный запах зимы. Только бесконечное небо, сегодня не серое, как обыкновенно, а темно-синее, с бессонным бельмом почти полной луны.

Пошел к реке, чуть наклоняясь вперед, тем самым закрывая лицо от ветра. Чуть вдалеке, по правую руку, словно впечаталась в берег «Аврора» со своими тремя трубами и вытянутым корпусом с острым носом. Над ней соединялись изящные контуры Нахимовского училища с небесной твердью, а немного левее черным массивным прямоугольником приземлял весь вид сталинский многоэтажный дом.

На мосту Свободы Арсений задержался. Обожаемый, самый лучший вид на город сегодня не вдохновлял. Слишком сиротливо жались друг к другу особняки на набережной Кутузова, слишком темными и поникшими были их стены, слишком широкой и безалаберной — заледеневшая Нева. Он уже давно научил себя проходить со спокойным, не дрожащим сердцем мимо поворота на улицу Чапаева. Сейчас он, правда, в первый раз предположил, что, наверное, в комнату, где они с Леной разбросали столько счастья, уже кто-то въехал. Куда делись мебель, посуда? Кому-то достались? Или родственникам позволили забрать вещи? Хотя какая теперь разница! Ее больше нет в этом городе, в этой стране, там, где он мог бы за нее бороться.

В конце улицы делила перспективу надвое тонкая игла Петропавловки. Это его маяк. Его ориентир! Там, рядом с ним, папа! Они часа полтора назад поздравили друг друга по телефону. Наверное, он обрадуется, когда увидит его.

Неизвестно откуда в это время взявшийся, мимо него прогремел трамвай! Внутри не было ни одного человека.

Открыв дверь в их с отцом квартиру, он услышал отцовский голос, что-то увлеченно пересказывающий. Странно! У него гости? Почему он ничего не сказал? Второй голос оказался женским. Папа встречал Новый год вместе с женщиной? Это было неожиданно. Но и хорошо. Голос у отца такой довольный.

— Олег! Там кто-то, по-моему, пришел.

— Не может быть, тебе показалось.

— Нет-нет, точно.

Олег Александрович вышел в коридор.

— Боже мой, сынок!

— С Новым годом, папа!

— И тебя, мой дорогой! Как ты вырвался?

— Сейчас можно. У офицеров и прапорщиков тоже есть новогодняя ночь.

Арсений как был в шинели и шапке, так и стоял.

— Здравствуйте. — Из-за спины Храповицкого-старшего выглянула миловидная женщина лет тридцати. — Раздевайтесь, что же вы встали?

Арсений, сев за праздничный стол, понял, как он соскучился по таким вот домашним посиделкам. Женщиной, проводящей новогоднюю ночь с его отцом, была та самая Аня, что когда-то ухаживала за отцовскими родителями, потом они прописали ее в этой квартире, и она, когда Арсений и Олег Александрович прибыли в Ленинград, сказала, что квартира по праву их и она на нее не претендует. Отец представил их друг другу.

«Вроде бы отец говорил, что она замужем. Дети есть. Хотя не мое это дело», — размышлял Арсений.

Они все втроем мило пообщались какое-то время, и Арсений решил, что ему пора уходить. Пусть отец останется вдвоем с той, кого пригласил. Он имеет на это право. Он еще в самом соку. Но куда идти? В казарму пока рановато. Зачем тогда с таким риском, да еще в форме, выбирался из нее?

Пришло в голову позвонить Кате. Номер он тогда, после их случайной встречи на танцах, запомнил. Память на цифры его не подвела.

Вряд ли она, конечно, дома. Но вдруг...

На том конце трубку взяли почти сразу.

— Привет. С Новым годом. Это Арсений.

— Привет! И тебя с Новым годом!

— Что делаешь?

— «Голубой огонек» досматриваю. А ты?

«Голубым огоньком» в СССР называлось новогоднее шоу с участием всех звезд советской эстрады, театра и кино. Особым почетом тогда пользовались разного рода шутники, пародисты и куплетисты. Их номера ждали с куда большим энтузиазмом, чем выходы Кобзона, Лещенко и Эдиты Пьехи. Волновались также и за то, как будет выглядеть, какой наряд продемонстрирует Алла Пугачева, в народе чаще всего прозываемая Пугачихой.

— Я ничего особенного не делаю.

— Ты в казарме?

— Нет.

— Что значит «нет»?

— То и значит. В самоволке я. Но это не страшно.

— Как не страшно? Ты меня такими ужасами пугал в прошлый раз.

— Может, я зайду?

— Ну заходи. Я, правда, спать собираюсь... Но нет. Заходи, конечно.

Всю дорогу до Катиного дома Арсений сомневался, правильно ли он себя повел. Отец и Аннушка так уговаривали его остаться! Но он сослался на необходимость вернуться к месту службы. А сам!.. Дома за столом он ничего не выпил. Все еще стеснялся при отце. Да и все еще не возникало желания с шиком отметить Новый год. Что ждет его в этом еще одном году без Лены? В феврале ему исполнится 21 год.

Катерина действительно собиралась спать. Это нетрудно было заметить по ее виду. Но она собралась. Отогнала сон на максимально возможное расстояние от себя. Достала шампанское, салат оливье, икру, ветчину.

Арсений удивился, что она в Новый год дома одна, сказал, что не чаял ее застать, позвонил наудачу, полагал, что она веселится где-нибудь в приятной компании.

Катя потянулась, довольно улыбнулась:

— Родители поехали гулять на дачу к каким-то знакомым. Меня звали, но я не люблю эти старперские пьянки. Друга сердечного у меня нету. Ни жениха, ни поклонника... Вот и сижу одна. Тебе шампанское не нравится? — Катя заметила, что Арсений поднял бокал, но не отпил ни глотка.

— Не очень хочется. Да и на службу утром возвращаться.

— Поешь тогда. Я оливье много наготовила. Сама не знаю для кого.

Арсений уже наелся дома, но из вежливости Катин оливье отведал. Вкусный.

Город. Парень и девушка. Новогодняя ночь. Будь они внутри какого-нибудь фильма, все бы кончилось постелью. Но жизнь не фильм. Они вспомнили общих знакомых, посмеялись над чем-то совсем незначительным из прошлого. Арсений спросил, какая у нее дипломная программа. Она ему перечислила все произведения. Все это ничего не значило. Ни их воспоминания, ни ее программа. Значило только то, что следующий год обещал быть лучше. И они оба верили в это.

И он стал в следующем иногда захаживать к Катерине ненадолго, благо от казармы до ее дома ходу было десять минут быстрым шагом. И они привыкали к этим встречам. Она играла ему. И он оживлялся в эти минуты, давал ей советы. она смеялась:

— Вообще-то тебя отчислили, а я готовлюсь к диплому! Наставник нашелся.

Но прислушивалась.

Они не испытывали друг к другу никаких чувств, кроме дружеских. Но все-таки они переспали. Катя все еще любила Дэна, но Дэн собирался жениться, плюс она сама его послала в свое время, а Арсений все еще любил Лену, но она вместе с мужем эмигрировала во Францию и никогда не вернется. Их молодые тела накопили уже слишком много, чтобы это удерживать в себе. Когда Катя после первого их раза сказала: «Теперь ты обязан на мне жениться», — у Арсения мелькнула мысль: «А почему бы и нет?» Абсурд в рамках еще большего абсурда уже не кажется таким абсурдным.

Второй год службы складывался явно веселее первого. Хотя тяготы никуда не делись, но знание того, что служить остается меньшую часть, окрыляло. Да и то, что старослужащие сами устанавливают порядки в казарме, а не исполняют выдуманные другими правила, облегчало существование.

В то время в вооруженных силах дурь уже процветала пышным цветом. Личный состав деградировал. Объем бессмыслицы поражал бы воображение, если бы тщательно не скрывался от народа.

В конце ноября 1977 года Ленинград сковал страшный мороз. Никто без крайней надобности не выходил на улицу. Провода так замерзли, что все троллейбусные маршруты были отменены. Вечером 27 января все оркестры гарнизона получили приказ выдвинуться на указанные позиции и играть траурную музыку.

Холод был такой, что мундштук нельзя было оторвать от губ ни на секунду. Если все же такое произойдет, то в следующий раз металл заберет с собой часть губ. Оркестр ВМА должен был расположиться на стрелке Васильевского острова, откуда вся прибрежная часть города во всей изобретательности своих фасадов видна как на ладони. Город почти без людей, вымороженный, еле-еле справляющийся с холодом, и в нем звучит медленная духовая музыка. Арсений и Петька потом, делясь впечатлениями от этого «кровавого» выезда, пришли к выводу, что те, кто случайно слышал и видел это военно-оркестровое безумие, долго еще не придут в себя от мистического ужаса.

Мороз не спадал, захватив и первую половину февраля. Но уже в конце месяца вдруг все начало таять, заливая улицы чуть не по щиколотку, заставляя прохожих перепрыгивать особенно глубокие лужи.

Весной и летом Арсений сумел еще три раза съездить в Москву. Отношения с Катей не развивались, но и не сходили на нет. Она объясняла это тем, что он еще служит и после его демобилизации все пойдет по-другому. Он никак это себе не объяснял. Его это не волновало.

Перед самым дембелем он чуть не угодил в дисбат.

Началось все с того, что Усов все же обнаружил в дирижерской подставке их нычку с «гражданкой». Кто-то впопыхах не очень удачно положил туда куртку, и маленький кусочек ткани остался торчать.

Костер на плацу полыхал гигантский. Усов стоял смотрел и потирал руки. Ему представлялось, что таким образом торжествует справедливость.

Оркестр после такого залета в полном составе был отправлен в недельный наряд по столовой.

В солдатской столовой пищу принимали в три смены: рота охраны, рота обеспечения и стройбат. Перерыв между заходами был не больше пятнадцати минут, а набор тарелок, вилок и ложек только для одной роты. Таким образом, дежурящим надлежало в нереально малые сроки успеть все перемыть и снова поставить на столы.

Начпрод, лейтенант с весьма характерной фамилией Аракчеев, воспринял прибытие в наряд солдат оркестра как возможность поглумиться над ними на славу. Особенно он приставал к Пете Севастьянову. На третий день наряда, когда Петька не слишком умело чистил картошку, он встал над ним и начал толкать его под руку, типа в воспитательных целях, чтобы тот поторопился. В итоге Петька прилично рубанул себе ножом по пальцу. Все два года Арсений давил в себе протест, исхитрялся как-то жить, закрывал на многое глаза. Но сейчас почему-то не справился с собой. Увидев, что творит Аракчеев, он подошел ближе, взял из рук Петьки окровавленный нож и направил его в сторону «летехи». Дикая злоба владела им. Он понимал, что сейчас может произойти непоправимое, и в последний момент удержался, в сердцах с силой бросив нож на пол. Он еще солдат! Еще нельзя.

Однако эта его сдержанность ни на что не сказалась. Аракчеев немедленно настрочил рапорт, где докладывал, что младший сержант Храповицкий угрожал ему ножом. Разбирательство было долгим и неприятным. Кто поверит слову солдата против свидетельств офицера? Однако Бубнов, со своими опытом и хитростью, все обстряпал так, что Арсений отделался тремя сутками гауптвахты. Но даже их не отбыл. На гарнизонной «губе» вечно не хватало места, и, чтобы посадить своего солдата, командирам надо было ехать к старшине гауптвахты мичману Тараканову и всячески ублажать его, в основном водкой и самогоном, чтобы продвинул очередь. Усов не стал тратить самогон на Храповицкого. Еще пригодится!

После дембеля дорога из казармы домой много времени не заняла. Ленинград тогда оделся в желтое и красное, осень дарила дни, когда безнадежное предчувствие зимы временно ослабевает.

Отец закатил по поводу возвращения сына из армии грандиозный банкет. Они не обсуждали, как собираются жить дальше, просто радовались тому, что все это кончилось. Чем больше проходило времени, тем чаще Арсений вспоминал армию не как череду тяжелых переживаний, а как экстремальное приключение в километре от дома. Многие парни, вернувшись на гражданку, любят бахвалиться годами службы, приписывать себе героизм, создавать чуть ли не романтический образ воина, отдавшего юность Родине. Арсений никогда так не делал. Он старался отладить свою память так, чтобы все мерзкое, увиденное им за эти два года, не мешало ему воспринимать людей как таковых, не отравляло его чувство красоты.

Катя после окончания консерватории пошла по административной линии, в дирекцию Ленинградской филармонии. Отец, похоже, посодействовал. А как иначе? Без протекции в то время не совершалось почти ничего значимого. Арсения не удивил выбор подруги: как солистка она вряд ли могла бы заявить о себе всерьез, а преподавание, судя по всему, она относила к занятиям чересчур хлопотным. Работать совсем не по специальности в то время было недопустимым, а тут — филармония. Арсению Катина должность пригодилась. Она пробила ему ставку концертмейстера, которую он и занимал по сей день.

Он держал себя в неплохой пианистической форме. В неплохой, но не в блестящей. Занимался немного, но регулярно. Как чистил зубы. Нового не разучивал. Ни на что не замахивался. Иногда приезжал в Москву. Встречался с дедом. Но последнее время они больше общались по телефону.

Шансов на то, что он изменит свой статус и начнет сольную карьеру, почти не оставалось.

Катя устроила так, что ему выделили квартиру на Лесном, совсем близко от нее. Правда, когда он туда въехал, они уже не были любовниками. Но остались друзьями. То, что между ними никогда не била молния, способствовало этому как нельзя лучше.

Ровное перешло в такое же ровное.

Только без секса.

Катя все-таки заполучила Дэна, которого выгнала жена. И похоже, дождалась настоящего счастья. Арсений часто заходил к ним. Похоже, Дэн не знал, что Арсений и Катя какое-то время составляли пару. Слишком уж был радушен.

В новой квартире он обжился быстро. Он никогда не спрашивал отца, имело ли продолжение его совместное отмечание Нового года с Аннушкой.

Они часто заходили друг к другу в гости. В их отношениях после переезда Арсения на Лесной мало что изменилось: то же доверие, та же забота, то же уважение и такая же выверенная годами дистанция, когда один не вмешивался в жизнь другого до такой степени, чтобы услышать обидное «отстань».

Арсений особенно не грустил из-за расставания с Катериной. Как вышло, так и вышло. Теперь с женщинами он вел себя так, как хотел в данный момент, не отягощая себя лишними и вымороченными обязательствами.

Все, что когда-то увлекало, с годами теряло остроту.

Никаких клятв он не давал и Вике, но жили они вместе, дружно, в странном согласии, и, кажется, эта их совместная лодка вполне осознанно движется в тихую заводь брака.

Пока не поехал по вызову из ЦК партии в Москву отец.

Пока не раздался утром в квартире на Лесном звонок из Бакулевского института.

И теперь все сдвинулось, нарушило все координаты, и бог его знает, что случится дальше.
 

* * *

Арсений спал беспокойно, ворочался, сопел, несколько раз во сне кричал: «Равняйсь, смирно!» Саблин после каждого вскрика осторожно, боясь разбудить, заглядывал к нему, но сын Светы лежал ровно, дышал глубоко, никаких угроз его здоровью внешне не наблюдалось.

«Что он кричит? Что у него в голове? А ведь в другой жизни могли бы подружиться. У парня такие мягкие, живые глаза. И нрав прямой и честный, кажется», — горевал Волдемар.

Светлана долго не засыпала, томилась между явью и сном, то выразительно смотрела на него, то отводила глаза и что-то тихо шептала, так тихо, что он далеко не все разбирал, но главное — понимал: она его по-прежнему любит. Любит больше всего на свете. Что произошло с ней, с ее семьей за эти годы? Виноват он перед ней? Или нет?

Мало-помалу у Волдемара созревал план.

Оставлять Свету здесь, такой беззащитной и такой несчастной, он не имеет права. Арсений буквально пылал от напряженного негодования. скорее всего, и младший сын настроен так же. Старший его просветил насчет них. Поэтому он и не ночует дома. И откуда Арсений в курсе всего? Хотя какая разница! В семье явно не все в порядке. Арсений тут как чужой. Все кипит, все болит. А ведь хорошие, похоже, ребята.

Не испорченные.

Но обстоятельства против него категорически. И сейчас он с ними общего языка не отыщет.

Оправдываться он не будет!

Не оправдывался никогда, ни в чем.

Любимая женщина сейчас важнее всего. Остальное потом. Как-ни-
будь.

Светлана все-таки уснула, веки ее покойно опустились на глаза, и лицо разгладилось и помолодело. Щеки еле заметно порозовели, болезненность ушла совсем. Если не знать всю подноготную, то можно подивиться тому, какое счастливое у женщины выражение лица во сне.

«Приступ миновал, — рассудил Саблин. — Часто ли они у нее? В чем их причина?»

Кардиология не была его основной специальностью, но он ей жгуче интересовался. Доктор в нем жил всегда.

«Наверняка она давно не обследовалась. Возможно, никогда. Что с ней? Стенокардия? Если нитроглицерин помог — видимо, да.

Где теперь ее муж? В доме давно его нет. У него глаз наметанный. Здесь живут только старик и школьник. И Светлана!

Он высвободил свою руку из ее руки. Она не проснулась.

В квартире спали все. Это был тот час, когда никто не просыпается. Привыкший к бессонным ночам, Саблин неожиданно возомнил себя тут хозяином и тихо, как тень, стал перемещаться по комнатам, испытывая от этого некоторое наслаждение.

C каждой минутой он укреплялся в своих намерениях.

Первый поезд метро в полшестого утра, первый автобус во Владимир — без двадцати семь.

Они все успеют. Лишь бы она выдержала. Приступ все же серьезный.

Вчера, прибыв в Москву из мест заключения, он первым делом позвонил из автомата своей квартирной хозяйке во Владимир. Хотел выяснить, не поможет ли она найти ему жилье. Вдруг сдает кто-то из знакомых или соседей? И каково было его удивление, когда он услышал в трубке, что его комната сейчас свободна: предыдущий жилец как раз днями съехал. Конечно, Ираида Павловна (так звали хозяйку) прекрасно была осведомлена, откуда он вернулся, но в ее голосе Волдемар не обнаружил тревоги или чересчур приторной вежливости, верной спутницы предательства. Плата прежняя, заезжать может хоть сейчас. Все вполне обыденно.

Светлану надо как можно раньше увезти туда. Прежде вдвоем в этой «однушке» им было совсем не тесно. И сейчас не будет. Главное — вырвать ее из того губительного водоворота, куда ее сегодня затянуло, вернее, куда она затянула себя сама, впустив его к себе в дом.

Ей будет сложно перенести все это. Но другого выхода нет. Надо разбудить ее тихо-тихо. Чтоб никто им не помешал.

Если она откажется? Он ее убедит.

Захотелось покурить. Он выскользнул на лестницу, оставив дверь приоткрытой так, чтобы она не закрылась. Спустился туда, где они сегодня дымили со Светой и Аглаей. Достал сигареты, спички. Потом заволновался. Поднялся снова к квартире. Помялся, как будто на что-то решаясь. После некоторого замешательства снял с ноги тапочек, выданный ему по приходу, и поставил его на порог так, чтобы дверь не захлопнулась от внезапного сквозняка.

Вернулся к окну. Закурил. Под ним слепыми окнами скучала ночная Москва. В небе слабо отражались плоды скупых людских хлопот, стремящихся преодолеть полную темноту. По двору — и Волдемар это видел — плелся запоздалый прохожий. Судя по походке, не вполне трезвый. В руках у него мерзли цветы в целлофановой упаковке. Шел к кому-то подарить букет или от кого-то, кто его не принял? Он так отвык от простых подробностей жизни, от людей, существующих вне расклада «зэк–вертухай», что наблюдал за самым обыденным, самым банальным и пошлым, вроде этого припозднившегося хмельного франта, с жадным интересом.

Когда он впервые прочитал Солженицына, в его отношении к литературе поменялось все. Он до сих пор мог восстановить в чувственной памяти то, как пахли страницы «Нового мира» с «Матрёниным двором». Тогда это так идеально ложилось на его еще не изжитый юношеский максимализм, на его формирующиеся представления о правде. Дальше с Солженицыным все было сложнее, не так светло, но он ни секунды не сомневался, что книги этого писателя — величайшее достижение человечества и запрещать их — чудовищная дикость. Его не сразу арестовали. Экзекуция была долгой. Сначала выгнали из больницы. Ожидали, что он замечется и выдаст тех, кто помогал ему. Счастье, что Светлана регулярно присылала ему деньги. Иначе он бы умер с голоду. Долгое время он не верил, что его сейчас, в 70-е годы, посадят в тюрьму просто за любовь к писателю, за попытки донести его творчество до тех, кто по причинам цензуры не имел возможности с ним ознакомиться. Ведь власти когда-то разрешали его печатать. Он так и выдал им на одном из допросов: я считал и считаю, что советские люди должны иметь возможность знакомиться со всем, что написал Солженицын, поскольку это великий писатель. Следователь посмотрел на него с невыразимой брезгливой тоской и сожалением. На следующий день принес ему заметку из газеты «Владимирский рабочий», где его коллективно обличали коллеги по работе в больнице, особенно напирая на то, как Саблину удалось умело замаскироваться под обычного советского врача. Весь облик гэбиста тогда, как показалось Саблину, доносил ему одну навязчивую мысль: вот они, твои советские люди. Ты их хотел просветить и исправить?

У сигареты вырос длинный отросток пепла.

Никто не вернет ему лет, что он провел в заключении. Никто не вернет ему те искренность и задор, с которыми он искал правду, никого не боясь. Но он еще не старик. Может много сделать. И первое его дело — вытащить отсюда Светлану.
 

* * *

Александр Лапшин переехал в композиторский дом на Студенческой улице в 1972 году. К тому году Витенька уже превратился из ребенка в подростка. На земле они остались втроем: он, Татьяна и сын. Остальные родственники ушли в мир иной. Ушли тихо, с осознанием полного исполнения земного удела. Много лет назад врач в подмосковной поликлинике предупреждал его, что лечение морфием обязательно будет иметь последствия. Через много лет. И вот это время наступает...

Сегодня воскресенье. Он опять всю ночь не спал. До рассвета еще далеко. Сейчас — самые темные дни. Скорее всего, Новый год он не встретит. Не потому, что плохо себя чувствует. Он давно плохо себя чувствует.

Силы уходят. И он почти точно знает, сколько их осталось...

Теперь он все чаще спрашивает себя: правильно ли он делал, что никогда не пытался снять с себя обвинение в стукачестве? Может, лучше было не бояться? Ну на что бы они пошли? И кто они? Кроме того раза на Собачьей площадке, он никогда не видел ни одного сотрудника НКВД, МГБ, КГБ. Его ни разу не вызывали на допросы. Только мать, сестру. Это неудивительно: кто же вызывает осведомителей? Ему создавали биографию, легенду. Такую, какую нужно. Но для чего? Почему он? Чтобы прикрыть ту, кого он случайно застал при конспиративной встрече с куратором? Многие годы эти его рассуждения упирались в тупик. Этот тупик назывался страх за сына и жену. И был непроходим...

Вера Прозорова и Евгений Сенин-Волгин обвиняли его без устали. Прозорова объявляла, что ей сказал следователь на допросе: не надо было водиться с жидком-композитором, он всех вас сдал.

Тот ли это был человек, которого он видел на Собачьей площадке? Или другой?

Евгений твердил как заведенный, что офицер МГБ читал ему его стихи, которые он давал только Лапшину. И это значит, что доносил Лапшин.

Тогда, много лет назад, когда Сенин-Волгин заявился к нему с претензиями, он попробовал переубедить его. Но Евгений не внял. Сохранил уверенность в лапшинской подлости.

Потом его снова арестовали. На этот раз за правозащитную деятельность. В этом аресте он Лапшина уже не обвинял.

Многие верили вернувшимся из лагерей беспрекословно. К тем, кто высказывал сомнения в виновности Лапшина, никто не прислушивался. А он просто жил и писал музыку. Прекрасный Рудольф Баршай ее исполнял в СССР. Один только он. Но в 1977 году Рудик эмигрировал.

И еще он воспитывал сына. Общался с несколькими друзьями. Верный Шнеерович, хоть и не так часто, как в юности, все время какими-то анекдотами и россказнями поднимал ему настроение. После смерти Сталина судьба Михаила круто изменилась. Он много писал музыки в кино и пару раз пристраивал Лапшина для этой очень хорошо оплачиваемой халтурки; женился, подружился с Тихоном Хренниковым, получил квартиру на Огарева, стал отцом двух сыновей, потолстел и полысел, но по-прежнему фонтанировал остротами, как и раньше, далеко не всегда удачными. Со Львом Семеновичем не виделся давно. И неслучайно. Берег его. Он давно уже выбрал, кому доверит свою тайну. И похоже, время для этого подходит. Скоро будет поздно. Он из-за своего давнего морфинизма теперь бредил по ночам. Витенька с тревогой пересказывал ему то, что он говорил во сне. Лапшин осознал, что вот-вот он откроет то, что таил в себе почти четыре десятилетия. Значит, пора. Его ждут там, по ту сторону жизни. Ждут Мясковский, мама, папа, сестра.

Ее необходимо простить. Она должна знать, что он ее простил. Без этого его жизнь не получит завершения настоящего, подлинного, останется неоконченной, как симфония умершего во время работы над ней композитора.

И для этого нужен Лев Семенович Норштейн.
 

* * *

Солнце нехотя вставало над океаном, который оно любовно подсвечивало, чтобы видеть всякий перелив его курчавых волн. Каждый день оно выговаривало ветру, чтобы не особо увлекался. Когда слишком долго катаешься на волнистой глади, океан может и разозлиться. И тогда долго придется высушивать то, что он разрушит на материке.

На длинный, уходящий до другого океана материк солнце посматривало с опаской. Ему опять предстоит согревать такую бескрайнюю толщу земли. А не согреет — все погибнет...

От солнечного взгляда не укрывалось ничего. Никакие расстояния не являлись для него помехой. Оно могло видеть всех людей вместе и по отдельности. Если бы не горячая лень, солнце следило бы за мучительными разрывами, чаще всего происходящими потому, что человечки не достигали его высот и не наблюдали того, что наблюдало оно: всех живущих одновременно, всех думающих неправильно друг о друге, всех страдающих от непонимания.

Вот и теперь если бы оно захотело, то присмотрелось бы, как далеко-далеко, на другом конце длинного материкового тела, распавшаяся семья встречает новый день и каждая часть раздробленного целого озабочена совсем не тем, чем надо.

В Москве в одной квартире проснулись почти одновременно старик и молодой мужчина, дед и внук. Старик прошел по квартире, вышел на кухню, огляделся, будто его удивляло, что он никого на ней не нашел. На столе лежал вырванный из ученической тетради листок. Старик поднял его к глазам и прочитал. В это время у него за спиной появился внук. И тоже прочитал:

«Дорогие мои, любимые папа, Арсений и Дима! После всего случившегося мне надо ненадолго уехать. Я вам обязательно позвоню в ближайшее время. Папа, следи, чтобы Дмитрий не ходил без шапки».

Лев Семенович повернулся к Арсению:

— Что здесь случилось? Где мама? Где ее гость? Где Дмитрий?

Арсений, не испытывавший сильного похмелья, только некоторую слабость во всем теле, присел на стул:

— Поставь, дедушка, чайку. Я тебе все сейчас расскажу...

А в другой квартире, в этом же доме, тот, за шапкой которого предписывалось следить в записке, познавал все радости утреннего секса, стараясь сделать его таким для себя важным, чтобы он перекрыл все остальное, о чем думать было боязно.

А в нескольких километрах от двух сыновей лежал в больничной палате их отец. Лежал выспавшийся, вдыхающий утренние больничные запахи и ждущий, когда его навестят его дети. Он был уверен, что они сегодня придут. Его болезнь или вылечит других, или других убьет. Пока еще это неизвестно. Неизвестно даже солнцу.

Отец слушал свое сердце. Оно билось спокойно, так, будто и не болело никогда.

Сегодня воскресенье. Интересно, в ЦК партии по выходным отдыхают или плетение паутины вокруг советских людей не позволяет расслабиться ни на минуту? Сколько еще ему восстанавливаться? Посетит ли его сегодня лечащий врач?

Олег Александрович Храповицкий не испытывал никаких тревог, размышляя об этом. То ли сказывались лекарства, то ли недавняя близость смерти естественным образом привела его к тому, что нервничать по пустякам бессмысленно...

А еще солнце, будь его интерес к людям не таким многовековым и остывшим, заметило бы, как другая семья, размазанная по разным городам, и не помышляет о том, чтобы соединиться.

В Париже, на бульваре Вольтера, молодая женщина с характерной славянской внешностью лежала в огромной двуспальной кровати и смотрела в потолок. Рядом посапывал ее муж, выдающийся французский пианист Семен Михнов. Сегодня она очень скверно спала. За ужином муж сообщил ей то, к чему она оказалась не готова.

Париж еще окутывала ночь. Рассвет только намекал о своем существовании, чуть-чуть осветляя небо между домами и немного касаясь городских крыш. Серые дома еще не отпускали тьму, не являлись в подлинном своем изяществе. Она часто спрашивала себя, какой город она любила больше — Париж или Ленинград. И затруднялась с ответом. В Париже ей жилось несравнимо комфортней, чем в Питере, и она через два года жизни готова была признать его родиной, но... Какие-то «но» все же оставались. И они время от времени подбирались к ней, настаивали на себе, куда-то звали.

Она посмотрела на мужа. Семен был здесь счастлив. Это ее радовало. В этом ей мерещилась компенсация того, что она его не любила. Когда она уговаривала на опасную авантюру — попросить убежища в Париже во время гастролей с оркестром Баршая, — он так противился этому, так расстроился, что заболел и все лето, предшествующее отъезду, проторчал на даче у родителей, поправляя нервную систему. Она, изредка навещая его, все настаивала и настаивала на своем. Немыслимых уловок ей стоило, чтобы ее записали в обслуживающий персонал оркестра — она должна была следить за костюмами, за распорядком, помогая директору коллектива, — но на уговоры мужа потребовалось куда больше сил. Он, с его покладистым нравом и привычкой терпеть, не в состоянии был объяснить себе, от чего он бежит и к чему. Однако влияние, которое на него всегда имела Лена, все же перевесило. Она сказала ему, что, если он не решится, она все равно не вернется в Ленинград из этой поездки. Никогда!

Она-то точно знала, от чего бежала...

Она бежала от того, что ее здесь ожидало, от невозможности быть с любимым Арсением (оставь она мужа и уйди к его ученику, никто бы не выдержал грязного скандала и общественного осуждения, тем более Арсений с абсолютной оголенностью его натуры), бежала от прорвы, где все в дефиците, даже обычное человеческое тепло и сострадание, бежала из мира, где с человеком могут сделать все, что угодно, в любой момент, бежала от беспросветности коммуналки, от портретов членов политбюро по праздникам, бежала от всего, чему она не могла сопротивляться в этой стране, бежала от себя той, какую ненавидела, бежала от теток в очередях и их ужасного запаха. Она убедила себя, что в СССР ее ничего не держит. Ничего. С отцом она почти не общалась, у матери — своя жизнь. Дед? С дедом расставаться очень жалко, он классный, но не до такой степени, чтобы из-за него отказываться от задуманного. Арсений? Ему так будет лучше. Их любовь рано или поздно разорвет его. И кто будет в этом виноват? Она искала обновления. Нашла ли?

Не отвечать, никогда не отвечать на этот вопрос. В этом был залог продолжения жизни.

А вот Семен не раз и не два благодарил ее, что она настояла на отъезде. Здесь его приняли. Приняли, как подобает цивилизованной стране. Теперь у них хорошая квартира, машина, у него прекрасный импресарио Жан-Кристоф, куча концертов, да и преподавание он не оставил, в Парижской консерватории у него класс, и ученики его боготворят. Почти как в Ленинграде.

Но там этого никто не ценил...

Она горда за него. Он обеспечивает ее. Она не обременена домашними заботами. Семен нанял домработницу, чтобы помогала ей по хозяйству. Они отдыхают на Лазурном берегу плюс имеют небольшой домик недалеко от Довиля. И это все за десять лет...

Но вчера, после ее разговора с мужем, который был как никогда воодушевлен, много изменилось.

А в Москве ее отец, ее биологический отец, с которым почти не общалась, не вполне представляя, как он теперь выглядит, и по которому совсем не скучала, крепко спал. Вчера он так разволновался из-за нового пациента, что сон никак не шел и мягко накрыл его только под утро. И почему он так уверил себя, что ему наконец встретился человек, способный его понять? С тех пор как его отец, жестокий и бесчувственный человек, высмеял его стихи, он никогда их никому не показывал. Стихи переполнили его жизнь так, что иногда ему от них становилось тяжело и тошно, и тогда он впадал в такие сомнения, что только чудом его жена спасала исписанные крупным, ровным почерком тетрадки.

Последние стихотворения он записывал в большую общую тетрадь в плотной коричневой обложке. Перед тем как провалиться в неглубокую яму сна, Вениамин Аполлинарьевич Отпевалов уже имел план: завтра, несмотря на выходной день, он пойдет на работу, в свой институт кардиологии, и отдаст Олегу Александровичу тетрадку со стихами 1983–1985 годов. Это лучшее, что он сочинил.

Храповицкий точно врать не будет. Хоть он и быстро оклемался после кризиса, еще не отошел достаточно далеко от черты, куда его подводил инфаркт. В таком положении не лукавят. «Он литературовед, он разбирается, — размышлял Отпевалов-младший, засыпая. — Был бы он поэт, я бы не рискнул. Поэты очень субъективны...»

Рядом с ним спала его любимая жена. Вторая жена. Детей у них не было.

А его единственная дочь в это время одевалась в прихожей своей парижской квартиры на бульваре Вольтера. И не потому, что ее так тянуло выйти, просто их домработница сегодня выходная, а ей смерть как захотелось свежих круассанов и клубники.

Она уже потянула за ручку двери, как зазвонил телефон. Она поспешила взять, чтобы Семен не проснулся. Звонила Людмила Дюмаж.

— Ну что? Семен тебе рассказал? — бодро спросила в трубке супруга Франсуа Дюмажа.

— Да.

Они еще поговорили немного, и Лена забыла про круассаны. Город куда-то увлек ее, утянул ее, овладел ею.

Она вышла из подъезда, привычно протянув консьержке перед этим «бонжур», и пошла в сторону площади Республики. И через несколько шагов она уже не сопротивлялась тому, что все на свете отдала бы сейчас за то, чтобы идти по этому городу не одной, а рядом с Арсением Храповицким.

Они тянули до последнего, потому что боялись ее отказа. Глупые... Она больше всего на свете этого жаждет.

На площади Республики она остановилась. Осмотрелась. Машин совсем немного. Небо затянуто не тучами, а какой-то серой пленкой. Ветер треплет ее светлые волосы. Пахнет городским утром, выпечкой и еще чем-то немного сладковатым. Все прохожие готовы улыбнуться тебе в любой момент. Но это ничего не значит.

В СССР у нее были представления, что русские, уезжая навсегда из СССР, очищаются. Но это не соответствовало действительности. Те русские, что встретились ей здесь, ничем ее не привлекли. Более того, постоянный страх перед КГБ превращал их в мнительных истериков, заставлял подозревать всех и каждого. Была такая эмигрантская присказка: если сели за стол трое, один точно настучит.

Французский она учила в школе и в институте. За первые годы здесь отточила его и говорила почти без акцента. Могла читать сложные тексты. Однако французы все равно вычисляли ее. Вероятно, по внешности. Приехавшие из СССР несли на себе какую-то печать, незаметную им самим, но весьма явственную для аборигенов.

Пройдя по краешку площади, она вышла на Большие бульвары.

Семен проснется и хватится ее. Ничего страшного. Тут не СССР. Тут люди среди бела дня не пропадают только из-за того, что расходятся с линией партии. Да и он ей доверяет. Конечно, за годы брака с ним она окончательно утвердилась в мысли, что его безоговорочное доверие к ней произрастает из его нежелания себя волновать. Недоверие рождает сомнение, а сомнение мешает жить. Семен живет для себя. Но старается, чтобы эта его жизнь для себя не только не мешала, но и способствовала жизни других. Поэтому он так возился с учениками. Не дай бог, кто-нибудь подумает, что они ему безразличны. Он точно рассчитывал то количество усилий, которое требовалось ему для удержания себя во внешней жизни, для создания о себе в других такого мнения, чтоб оно не мешало ему жить для себя. Я доверяю вам — вы не терзаете меня. Во всем это было хорошо, кроме любви.

Здесь, в Париже, Лена его доверие не обманывала.

На Больших бульварах звуки стали разнообразней. Кто-то что-то куда-то тащил, кто-то с кем-то о чем-то переговаривался, горлопанили разносчики газет, около выходов из метро начинали рабочий день попрошайки, старые проститутки кутались в искусственные шубы на перекрестках отходящих от бульвара Сен-Дени улиц.

Здесь всем хватает места. Здоровым, больным, инвалидам, клошарам, попрошайкам. Ценности республики тут превыше всего. И у левых, и правых. А в СССР после войны, — ей рассказывала Людмила Дюмаж, — скопилось такое количество инвалидов, попросту обрубков, без рук и без ног, так рьяно они попрошайничали, играя на гармошках и распевая фронтовые песни, что товарищ Сталин взял их всех и отправил на Валаам, чтоб вид не портили. На острове до сих пор огромный дом инвалидов. Говорят, живут они там в нечеловеческих условиях.

Людмила Дюмаж создала фонд, призванный поддерживать русских музыкантов, писателей, художников, живущих во Франции. Она настояла, чтобы фонд вскоре после эмиграции Михновых организовал концерты Семена. Лена сразу же с ней подружилась. Что-то родное ощутила. Между ними сложились чуть заговорщицкие отношения. Лена часто приглашалась Людмилой в шикарную квартиру Дюмажей на бульваре Распай — на кофе. Женщины судачили о мужьях, Людмила, живущая в Париже больше четверти века, открывала Лене все тонкости парижской жизни... Лена за десять лет привязалась к ней почти как к матери. И вот теперь их свяжет еще кое-что.

Что же ждет ее? Куда она сейчас идет?

Ей уже не двадцать лет. Сейчас декабрь 1985 года. Она в Париже. Она жена очень известного пианиста, десять лет назад бежавшего из СССР.

Ночные заведения закрылись совсем недавно. Кое-где еще бросались в глаза сиротливые следы гульбищ: скопища окурков, пивные банки, просто мусор. Из кофеен с каждой минутой острее пахло сдобой, ветерок приносил также запахи кухни и кофейных зерен. За все это она любила Париж. Но сейчас ей все это вдруг показалось таким пошлым, почти отвратительным.

Пора признать: уехав из СССР, она ничего не нашла, но потеряла любимого мужчину. И никакая политика, никакая свобода и демократия, никакие республиканские ценности этого не компенсировали.

Но ничего не изменится. Все оборвано. Она сама все оборвала. Она знала, на что шла... Она откажется... Или нет?

Приметив первую же стоянку такси, она села в первую машину и поехала к себе, на бульвар Вольтера. Около дома купила круассанов. Клубнику. Джем.

На беззвучный вопрос сидящего в гостиной и отхлебывающего кофе Семена ответила:

— Вот. Принесла...

Есть такие места, куда солнце проникает неохотно, а если уж и проникает, то жмурится и отворачивается. Таким местом среди прочих была квартира на углу улиц Чехова и Жуковского в Ленинграде. Там бодрствовал отец Вени и дедушка Лены.

Аполлинарий Михайлович Отпевалов давно уже приучил себя спать ровно столько, сколько требуется организму, чтоб восстановить силы.

Сегодня воскресенье. Вчера ему пришлось на прогулке урезонить обнаглевшую молодежь. Сейчас он корил себя за это. Зря не сдержал инстинкты. Но, с другой стороны, когда здесь появится чета Дюмажей, все это, вся эта его нынешняя жизнь утратит смысл. Начнется новый виток... Сияющий...

Когда вскоре после войны ему на стол среди прочего легли донесения о том, что в одной из московских больниц замечены махинации с морфием, он заинтересовался этим не на шутку. Что это? Преступная группа или одиночка? Самое любопытное, что никаких признаков сбыта наркотика не наблюдалось. Значит, одиночка. Значит, недюжинной смелости и изворотливости человек. Такой мог бы пригодиться.

Людмилу Гудкову он вычислил быстро. Достаточно было проследить за ее другом — композитором Лапшиным, чтобы понять: она таскает морфий для него. Около Гудковой сформировался круг людей, чьи связи Отпевалова крайне занимали. Так называемая интеллигенция, известные люди и люди, вокруг них крутящиеся. Лакомый кусок для вербовки всех уровней и манипуляций. В этой среде осведомителей у органов хоть пруд пруди. Но их показания надо сверять: здоровы приврать больно интеллигентишки.

У Гудковой часто собирался народ, вел разговоры, за которые статья светила каждому, кто в них участвовал. Отпевалов, как только взял Гудкову в разработку, установил в ее жилище прослушку и, когда прослушивал то, о чем болтают ее гости, поражался их наглости, граничащей с безрассудством. Вроде бы органы немало сил потратили для того, чтобы советские люди обретали бдительность. Но нет. Все бесполезно! Как можно так подставлять друг друга! Ведь они все назывались друзьями. Вот и композитор изображал, что уколы дополнительного морфия, которые он получал от своей знакомой и бывшей одноклассницы, — это нечто само собой разумеющееся. И только когда этот идиот случайно наткнулся на него и его агента — чего шлялся по городу на ночь глядя? — от страха собрался вырезать себе большую часть желудка, чтобы слезть с морфия. И ведь заставил врачей. И чуть не помер! Ничтожество. Из него так легко было сделать козла. козла отпущения. Молчаливого козла!

Отпевалов пил чай и перебирал все детали той многоходовой комбинации. Два агента, оба на вернейших крючках, и композитор, из которого слепили «стукача» благодаря тому, что хоть подследственные и ненавидели следователей, почему-то верили им беспрекословно во всем. Кроме того, что касалось обвинений в их адрес.

Жаль, что после его собственного ареста ему пришлось заморозить все те операции. А ведь Гудкова выросла в ценнейшего сотрудника. Так быстро окрутила Дюмажа, так гладко для всех обтяпала свой отъезд, такие ценные сведения стала поставлять из Парижа. Увы, недолго это длилось. И чего это Хозяину пришло в голову Абакумова зачистить! Такие операции пропали! Такие агенты ухнули в небытие! Как, наверное, эта воровка морфия радовалась, когда с ней перестали выходить на связь. А кому выходить? Об операции по ее внедрению во французскую дипломатическую элиту знали только он и Абакумов. Официально никакой операции не было. Да и не профиль это был Отпевалова. Не его специализация. У него интеллигенция, а не шпионы. Хотя это ничьим профилем не назовешь. Уникальная ситуация. Уникальный агент. И как этот Дюмаж клюнул! До сих пор обожает, наверное, свою медсестричку Людочку и ничего не подозревает. Виктор Семенович замыкал все на себя. Это был один из его основных принципов. Все выполняют свою работу, а целое видит только он. Хозяин, похоже, испугался его... А зря. Достойный был бы преемник. В итоге получили Хруща. Хорошо, что он сам уцелел. Чудо! Необъяснимое чудо. Кто приказал снять с него обвинение и отправить в Ленинград? Долгое время он предполагал, что его держат в некоем резерве. Но сейчас он обычный пенсионер с хорошей пенсией. И смотрит на все со стороны.

Те пацаны, которых он вчера проучил, типичный пример того, что вскорости случится с этой страной. Полная деградация. Сборище бессмысленных дебилов, которых легко одурачит любой, кто умнее их. Пора ее покидать, пора! Советскую нашу Родину. И визит в СССР Дюмажей как нельзя кстати. Не бывает худа без добра. Он, разумеется, до ухода на пенсию послеживал за Дюмажем, благо возможности кое-какие у него были. Он продвигался по французской дипломатической деятельности, как и планировалось. Как бы обрадовались нынешние ребята из внешней разведки, отдай он им Людочку Дюмаж. Но хрен им. Щелкоперы! Страну прокакали и не подтерлись. Дюмажиха ему самому понадобится. И совсем скоро.

Очухались те пацаны или нет? Он не ставил цели убить, только вырубить. А вдруг перестарался? Такая ярость захлестнула! Давно он не применял технику обезвреживания нападающих. Надобности не было.

Ладно. Нечего нервничать. Он прекрасно помнит, что вокруг никого не было. Мороз тогда выгнал с улиц прохожих, оставив только сброд. Опознать его будет невозможно. Да и никто не поверит гопникам. Нынешние менты не чета прежним. Ленивые, глупые и непрофессиональные. Решат, что передрались с себе подобными и теперь чепуху молотят.

Он бросил в чай еще кусок сахара. Намазал маслом хлеб. Положил на него кусок докторской колбасы. С аппетитом откусил.

Скоро появится Глафира. Он всегда отличает ее звонок от других. Он слишком короткий, задорный какой-то, так звонят те, кто убежден в том, что их ждут и встретят радушно.

Звонок действительно раздался. Но это была не Глафира. Кого это принесло?

Виктор Толоконников долго извинялся за то, что пришел без звонка. Отпевалова раздражал его приторный тон.

— Но когда вы, дорогой Аполлинарий Михайлович, узнаете, какую я новость вам принес, не только простите меня за мое вторжение, но и предложите мне чаю...

Что еще за новость? Что он еще выдумал, чтобы опохмелиться? Наверняка принес с собой пойло. Левая часть пиджака у него что-то больно оттопыренная. Или кажется...

— Ну, садись, садись. — Отпевалов изобразил радушие.

Толоконников сел. Огляделся чуть воровато.

Аполлинарий Михайлович улыбнулся, подошел к шкафу, достал коньяк, две рюмки.

Глаза доблестного сотрудника внешнеторгового ведомства благодарно блеснули.

— Ух! Какой у вас! Наири...

— С давних времен, — уточнил бывший сотрудник МГБ СССР.

Хозяин плеснул гостю полную рюмку, себе — чуть на дно.

Они выпили, поприветствовав друг друга взглядами и легко чокнувшись.

Толоконников, выпив, чуть поморщился, но о закуске не заикнулся. Начал говорить. Довольно тихо, будто боясь, что кто-то их услышит.

— Моя дочка Катя, как вы знаете, работает в филармонии. Она мне сообщила только что такое, что я сразу решил забежать к вам. Как я вам говорил, скоро к нам приедут французы. Так вот, уже известно число. И это, — Толоконников сделал игривую паузу, — следующее воскресенье. Вы скажете: «Ну и что? Какое это имеет отношение ко мне?» А вот какое.

Отпевалов насторожился. Он сам пришел? Или кто-то его прислал? Неужели не он один дожидается Дюмажа и Дюмажиху в СССР?

— Я, как мне помнится, рассказывал вам, что в СССР собирается сам Франсуа Дюмаж, один из архитекторов нынешней внешней политики Франции. А его супруга, русского, кстати, происхождения...

Отпевалову все меньше нравилось то, что он слышал.

— ...глава благотворительного фонда, который помогает разным артистам. В особенности русским эмигрантам. Так вот, вместе с торговой встречей в программу пребывания французов включен концерт. Кого бы думали? Мужа вашей внучки Семена Михнова. По сведениям Кати, а она, как вы тоже, бесспорно, помните, какое-то время училась у Михнова, его жена также прибудет вместе с ним. Это прорыв. Такого никто не мог предположить еще год назад. Поговаривают, что Михнову сразу после концерта вернут советское гражданство. Горбачеву очень нужна дружба с французами.

Отпевалов никак не показывал, как его потрясла пресловутая новость Толоконникова.

— А Лене тоже вернут гражданство? — только и смог он вымолвить.

— Думаю, да, — тоном человеколюбивого клерка пояснил Толоконников. — Ну все. Я вам все рассказал. — Он налил себе из бутылки и залпом выпил. — Надо бежать. Домашних дел много накопилось. А вы пока радуйтесь. Вижу, вы потрясены. Что ж, времена наконец-то меняются. Тех, кого разлучила несправедливость, опять будут видеться. Гласность, открытость, новые подходы ко всему.

Гость пьянел на глазах. К двери шел немного нетвердо.

«Хорошо, что он быстро убрался», — констатировал Аполлинарий Михайлович, закрывая за ним дверь и благодаря за хорошие новости.

Он пошел к телефону. Взял с этажерки записную книжку, полистал, нашел нужную страницу. Набрал номер. Довольно долго не подходили. Наконец в трубке прекратились гудки. Голос у сына заспанный:

— Алло!

— Вениамин, это папа. Я думаю, тебе в следующие выходные надо быть в Ленинграде. Лена приезжает. У ее мужа здесь концерт. Своей бывшей благоверной, надеюсь, сообщишь сам.

«Может, этот оболтус-стихоплет и не приедет. От него всего можно ожидать», — предположил Аполлинарий Михайлович.
 

* * *

В больнице в выходные дни стоит такая тишина, что каждый шорох, скрип, откашливание, стук одной оконной рамы о другую, разговоры персонала, шарканье пациентов, отправляющихся по каким-то своим надобностям, слышны отчетливо и способны вывести из себя любого, чья нервная система нуждается в покое. Однако нервы Олега Александровича сейчас походили не на до предела натянутые и оттого расстроенные струны скрипки или виолончели, а скорее на мягкие водоросли, примостившиеся около берега моря в штиль и чуть покачивающиеся на легчайших волнах. Сил у него еще не прибавилось так много, чтобы начать сопротивляться чему-то выдуманному, чему обыкновенно сопротивляются здоровые люди, но организм и все его системы постепенно возвращали функции, необходимые для нормальной жизни.

Когда в его палату вежливо и неназойливо постучали, он не удивился. Он ждал гостей. Убежден был, что сыновья придут, что Арсений сделает все, чтобы Дмитрий повидал его. Светлана пока не появится. В этом он тоже не сомневался. Он так отвык от нее, что в памяти она давно жила бесплотной тенью, а на тень не обижаются и ничего от нее не ждут. В его мире она потеряла всю женскую суть. Память о ней утрачивала влияние над ним, только когда он побеждал ее внутри себя, не давая ей вмешиваться, заставлять страдать, о чем-либо жалеть или раскаиваться. Он регулярно упражнялся в этом. С годами у него получалось все лучше.

У него была Аннушка. Тайная его зазноба! Арсений однажды застал их встречающих Новый год. Олег Александрович никак не ожидал, что он вырвется из казармы, и пригласил любимую домой. У той как раз неожиданно высвободилось для этого время.

Сын потом ни разу не спросил об этом. Тонкий, деликатный мальчик. Таким всегда был.

Об их связи с Аннушкой никто из окружающих не догадывался. Она — образец добродетели. Он — закоренелый холостяк. Вовсе не бонвиван. Не любитель амурных приключений. Они встречались и любили друг друга без устали, когда получалось. Вернее, когда у нее получалось найти для этого время. Прекрасная женщина, добрая. И любовь ее отличалась самоотверженностью.

Он не допускал, что они будут мужем и женой, и не потому, что Аня была замужем; наверное, если бы он настоял, она бы ушла от мужа. Просто не допускал, и все...

Они вошли в его палату по очереди: Арсений, Лев Семенович и Дмитрий.

Увидев младшего сына, он поднялся, спустил ноги с койки и встал, хотя доктор Отпевалов вчера категорически запретил ему такое творить. Вот он, совсем взрослый, его сын Димка. Его охватило такое неистовое желание прижать к себе этого парня и никогда не отпускать, что он чуть не потерял равновесие.

В таких ситуациях люди говорят обычно не то, что нужно, не то, что собирались, не то, к чему многие годы готовились.

Вот и сейчас все происходило именно так.

Его спрашивали о здоровье, он отвечал, что ему уже лучше; у него интересовались, когда его выпишут, он говорил, что ему ничего не известно об этом. Он искал в Диме упрек, но глаза парня сияли ясностью и счастьем. Его взгляды ложились на отца как целительные лучи, и что-то очень долго тяготившее его и давно и крепко вцепившееся в него постепенно отпускало.

Их обоих что-то отпускало.

Отпускало навстречу чему-то новому, совместному, исчерпывающему все неправильное. Дистанция между ними исчезла сразу. Она утратилась, как утрачиваются снега перед весной. Им стало не по себе оттого, что они подобную дистанцию предполагали. Родные люди! И никак иначе! Отец и сын! Теперь они будут заботиться друг о друге и все друг о друге знать!

Ни один из мужчин не позволил себе ничего лишнего, ничего сентиментального, ничего слезливого. И разумеется, и спустя много лет никто из троих человек, пришедших в этот день навестить больного в Институт кардиологии имени Бакулева, не откроет Олегу Храповицкому того, что произошло с ними предыдущим днем.

Никто из них троих не допустил бы ни при каких обстоятельствах, чтобы из-за их слишком большой откровенности с пациентом что-нибудь случилось.

Когда посетители выходили из палаты, оставив больному купленные яблоки, апельсины (не такого уж хорошего качества и товарного вида, но все же не потерявшие еще окончательно все свои витамины), в их сторону направлялся человек в белом халате. Увидев их, он остановился. Подождал, пока они пройдут. Что-то на редкость знакомое привиделось Арсению в чертах этого доктора. Он попробовал припомнить, потерзав немного свою память, добился того, что черты приобрели что-то совсем близкое и узнаваемое, но чего-то чуть-чуть не хватало, чтобы все сошлось.

До дома, как и сюда, Арсения, Димку и Льва Семеновича подвозила Аглая Динская на своих новеньких «жигулях». После вчерашнего вечера она чувствовала ответственность за семью Храповицких — Норштейнов.
 

* * *

Вениамин Аполлинарьевич зашел в палату к Олегу Александровичу без стука. Его пациент излучал счастье и выглядел чуть-чуть перевозбужденным.

— Это у вас были посетители? — спросил врач, увидев на тумбочке больного кульки с яблоками и апельсинами.

— Да. Сыновья и тесть. А вы что здесь в выходной делаете? Опять дежурите? Два дня подряд?

— Сегодня не дежурю. Были кое-какие дела. Вот забежал, — соврал Отпевалов. — Дай, думаю, проведаю Олега Александровича. Вот и анализы ваши заодно глянул. Все весьма недурственно. С учетом того, что вы перенесли.

Храповицкий заподозрил, что Отпевалов утешает его, а на самом деле все не так уж радужно. Больно неестественно звучал голос доктора.

— Вы знаете... — Отпевалов неожиданно достал откуда-то из-за спины толстую общую тетрадь, немного похожую на амбарную книгу. — У меня к вам просьба. Один мой знакомый, как только я ему рассказал, кто у меня лечится, ну вот просто пристал ко мне: дай ему, говорит, мои стихи почитать, мечтаю услышать мнение профессионала.

— Ну я не поэт. Я могу быть субъективен, — растерялся Олег Александрович от такого поворота.

— Это даже хорошо, — откликнулся Вениамин Аполлинарьевич. — Вот его вирши. — он протянул Храповицкому тетрадь. — только есть еще одно пожелание. Лично от меня. Мне в конце недели надо уехать. Постарайтесь закончить чтение до этого. Мне еще предстоит передать ему ваше мнение.

— А куда вы собрались? — больше из вежливости, чем из интереса, спросил Храповицкий.

— В Ленинград.

— В Ленинград? Что так? — Храповицкий сейчас словно удивился, что этот город вообще существует.

— О, это долгая история. Моя дочь от первого брака вместе с мужем приезжает в Питер. У ее мужа концерт. Они уже десять лет живут во Франции. Давно не виделись.

— А какой концерт?

— Точно не знаю. Ее муж пианист. Семен Михнов. Может, слышали?
 

* * *

Как только Аглая Динская, братья Храповицкие и старый Норштейн вернулись из больницы, Димка с Аглаей куда-то убежали.

Арсений и Лев Семенович точно так же, как и вчера, сели на кухне пить чай. До этого Арсений несколько раз пробовал дозвониться домой, но на Лесном никто не взял. «Где это Вику носит?» Он не ревновал, но удивлялся. По его расчетам, она не должна была в выходной куда-то намыливаться, тем более если его нет дома.

Лев Семенович, которому Арсений утром пересказал без утайки обо всем, что вчера произошло и что послужило причиной отъезда Светланы Львовны, и не помышлял в чем-то обвинить любимого внука. Что случилось, то случилось. Теперь остается только ждать. Ждать возвращения или хотя бы звонка от Светланы, ждать выздоровления Олега, ждать, что решит для себя Арсений. Насчет Димки он внезапно успокоился.

Аглая так Аглая.

На фоне произошедшего за вчерашний день выбор внука выглядел самым наименьшим из зол.

Слава богу, что он сегодня повидался со своим отцом. Пусть у него теперь все склеивается.

Телефонный звонок. Номер не междугородний, местный, московский. «Слишком короткий звонок. Значит, не Вика», — подумал Арсений.

— Возьми, пожалуйста, — попросил Лев Семенович внука. Он боролся с наваливавшейся на него усталостью, уговаривая себя не поддаваться. От него слишком многое зависит сейчас.

Арсений пошел к аппарату. Вернулся через несколько секунд.

— Это тебя, дедуль.

— Кто, не знаешь?

— Откуда? — улыбнулся Арсений.

Дед как будто забыл, как давно Арсений тут не живет.

Лев Семенович, сильно шаркая, вышел из кухни и направился к аппарату.

Вернулся он встревоженным и изумленным.

— Ты тоже не знаешь, кто звонил? — неумело пошутил Арсений.

— Звонил Алик Лапшин. Он просит меня приехать к нему. Срочно. Говорит, что скоро умрет и собирается сообщить нечто очень важное. Вот так! Ничего не понимаю. Но он говорил вполне определенно.

— Господи! — Арсений испугался за деда. Он сильно изменился в лице. Побледнел. Засуетился совсем по-стариковски, зачем-то убирая со стола. — И ты поедешь?

— Я попросил бы тебя составить мне компанию, если тебя не затруднит. Полагаю, лучше вызвать такси. На метро у меня нет сейчас сил. Честно.

— А где он живет?

— В нашем композиторском доме, на Студенческой, 44, дробь 28.
 

* * *

Из мыслей Лапшина никогда не исчезал Сталин. Вспоминался тот день, когда он ужаснулся оттого, какая опасность грозит Гудковой из-за кражи для него морфия. Тогда его чуть не сбил авто, в котором передвигался по столице своей человеконенавистнической империи вождь. А спустя час его все же догнала невидимая сталинская машина и до сих пор волочит его тело за собой. А ведь он — автор кантаты о Сталине, и он написал ее уже после этого, надеясь спастись, и он же автор «Реквиема» памяти жертв сталинских репрессий, который сочинил, потому что не мог не сочинить. Все это уместилось в нем. В нем одном. Два сочинения. Гимн палачу и реквием его жертвам. Надо ли ему казнить себя за это? И только ли ему?

Он видел, как общество до сих пор разделено. Одни требуют порядка и тоскуют по сталинским временам, другие клеймят тоталитаризм и всех его адептов. Двадцатый съезд ничего, в сущности, не поменял. Только озлобил одних против других. И взаимная эта злоба нарастает, и с каждым днем у тени Иосифа Джугашвили все больше шансов разделять и властвовать. А тени у тиранов длинные и много что способны застить. Если бы у всей страны хватило воли сказать самой себе: мы все были обмануты, мы все были под черной властью, под властью князя тьмы, мы все вместе будем исправлять свои ошибки, все вместе исцелимся! Всем надо идти дальше, чтобы избыть кошмары прошлого и строить что-то другое, где никто не поддастся черному соблазну ненависти.

Больше нет виноватых.

Есть прощенные.

Но это утопия.

Увы.

Всех не заставишь простить. Заставишь только себя.

Она жалобила его тогда, что она — труп. Он, уходя из этого мира, обязан ее воскресить прощением.

Но сам он уже не в силах. Прежде не справлялся с малодушием и страхом, а теперь поздно. Придется просить Норштейна. А кого еще? Так сложилось, что тех, кому он может довериться в самом важном, жизнь ему не послала. Только Льва Семеновича. Он навел справки у Шнееровича: Норштейн в хорошей форме, несмотря на годы. Лапшин не сомневался — старый товарищ ему не откажет. Да, они много лет не общались, но это даже к лучшему. Норштейн старый. Норштейн умный. Ему некого стыдиться. Нечего бояться.

Он вот-вот появится. Точно.

В дверь звонят.
 

* * *

Пете Севастьянову Арсений набрал из автомата. Как назло, никак не находилась в кармане «двушка», пришлось идти в «Гастроном» и разменивать десять копеек.

— Стыдно стало? Я уж думал, ты не покажешься. Мог бы и вчера объявиться. Я тебя ждал до рассвета почти, — начал жаловаться в трубку армейский дружок.

Арсению действительно стало стыдно. Друг ждал его. А он все только своими делами занимался! Да и сейчас, в телефонной будке, он стоит и разговаривает с ним вовсе не потому, что соскучился. Ему необходимо хоть ненадолго сменить обстановку, иначе все, что ему довелось сегодня пережить и узнать, искорежит его до неузнаваемости, не поместившись в его судьбу.

— Я зайду? Напомни адрес. — Арсений никогда не бывал в гостях у Петра.

— Тебя сколько ждать?

— Да прям сейчас.

— А ты где?

— В районе улицы Горького.

— Улица Горького большая.

— Ближе к Белорусскому.

— Тогда садись на метро. Доедешь по кольцу до Новослободской. Выходи наверх. Я буду там тебя ждать.

— Мог бы так подробно не объяснять. Уж какие станции на кольце в московском метро, я помню.

До Белорусского вокзала Арсений дошел пешком. Мимо проезжали троллейбусы, машины, постепенно серый день уходил, и сумерки прорезали фонарные блики.

Когда дедушка предложил ему поехать к Лапшину, сказав, что тот умирает и хочет поведать нечто необычайно важное, Арсений напрягся. Вдруг он умрет при них? Слишком много ужаса для нескольких дней. Но потом расслабился. Чему быть, того не миновать. Наверное, будь он совсем плох, вряд ли бы побеспокоил деда. Все силы бы его уходили на борьбу против смерти.

Каким он окажется, Александр Лапшин? Много ли в нем сходства с его симфониями?

Пока тряслись в такси, он вспоминал, как в подростковом возрасте, еще «до всего», сочинения Лапшина его не тронули и как спустя несколько лет, уже искупавшись в несчастьях по горло и чуть не потонув в них, он увлекся музыкой Александра Лазаревича всерьез.

Когда таксист собирался повернуть с Кутузовского по стрелке на улицу Дунаевского, Лев Семенович, всю дорогу хранивший молчание, вымолвил, показав на большой дом на левой стороне проспекта:

— Шостакович жил в этом доме после войны. И Дунаевский. А улица только Дунаевского...

— Ну так Шостакович же пережил Дунаевского на двадцать лет.

— Это так, — меланхолично протянул Норштейн. — Очень странно ехать по улицам имени людей, с которыми пил водку или чай.

Композиторский дом на Студенческой выглядел не так помпезно, как огаревский, не являлся кооперативом, и сразу после его постройки здесь выделяли в основном комнаты, а не квартиры. Но к 80-м годам коммуналок почти не осталось: кто получил новое жилье, кто разменялся, кто присоединил освободившуюся площадь.

Лапшин занимал двухкомнатную, не очень большую квартиру в четвертом подъезде, на третьем этаже.

Разговор, как и водится в интеллигентной среде, начался с ничего не значащих фраз, с пресловутого обмена любезностями.

В кабинете Лапшина, который служил ему и спальней, слова жили как ноты, отдаваясь долгим эхом, оставляя за собой следы. Что-то совсем неземное окружало этого человека, и все возле него — самые обыденные вещи, обстоятельства, ситуации преображались, становясь не такими, как везде.

Между Лапшиным и Арсением возникла какая-то отдельная связь, будто они до этого были потерявшими друг друга на чужой планете инопланетянами и теперь наконец нашлись.

Им не требовалось много разговаривать, пытаться произвести друг на друга впечатление, прилаживаться. Они изначально были настроены в одном камертоне, в одном ладу.

Через полчаса после прихода гостей Лапшин неожиданно попросил:

— Лев Семенович! Там, как я чую, Татьяна на кухне на стол собрала. Проходите туда. У нас вкусный пирог. А я пока с вашим внуком немного поговорю. Можно?

Они, несмотря на многолетнее знакомство, оставались на «вы».

— Ну что же, пирог это хорошо. — Норштейн улыбнулся чуть натянуто. Тяжело вздохнул, поднялся и вышел из комнаты, осторожно прикрыв за собой дверь.
 

* * *

Арсений и Лев Семенович ушли, Лапшин смотрел из окна, как они садятся в такси, как уезжают в сторону Кутузовского проспекта.

Как жаль, что он не познакомился с Арсением раньше! Более близкого по духу, более влюбленного в искусство человека Александр Лазаревич не встречал за свою неизбежно подходящую к концу жизнь.

Глаза Арсения сразу указали ему на его ошибку. Нет, не Льву Семеновичу он доверит самое важное. Лев Семенович замечательный человек, но он утомлен жизнью, как и сам Лапшин. здесь они никого уже не исцелят. Свои миссии они выполнили! Или пропустили. Или не успели их воплотить! Какая теперь разница!

А Арсений весь соткан из чего-то, что еще не исполнено.

Он рассказал ему все. Все, что опасался открыть много лет. Рассказал не для того, чтобы оправдаться. Он давно в этом не нуждался. Рассказал, чтобы он на время превратился в него и вместе с ним простил ту, кого он, как выяснилось, знал с детства.

Он наблюдал, как машина, увозившая Арсения и Льва Семеновича куда-то в декабрь, пропадает из виду.

Снова пошел снег.

Ему казалось, что он идет внутри него.
 

* * *

Арсений трясся в вагоне метро. Он думал о чем угодно, только не о том, что ему только что пришлось совершить. Он злился, что вот уже сутки как не говорил с Викой, сердился, что ему еще предстоит забирать свои вещи в камере хранения на Ленинградском вокзале, нервничал, что Петька наверняка предложит выпить, а ему все это сейчас на редкость некстати.

Он не успел сформировать отношение к тому, что поведал ему Лапшин, но выполнил его поручение с ученическим прилежанием, не сомневаясь в правильности поставленной задачи.

До метро «Аэропорт» он доехал быстро. Знакомый с детства дом долго искать не пришлось.

Генриетта Платова открыла дверь так, будто стояла в прихожей и кого-то ждала.

— Бог мой! Арсений! Как ты здесь? Что-то с папой?

«Откуда она знает про папу?» — мелькнула мысль, но не задержалась.

— Генриетта Платова! Александр Яковлевич Лапшин просил передать вам, что он вас прощает, что вы больше можете не считать себя трупом и жить без чувства вины перед ним. А с остальными — с Прозоровой, с Сениным-Волгиным — вам надо будет разобраться самой.

Он не стал дожидаться ее реакции. Трусливо развернулся и быстро-быстро ретировался. Он не слышал, как сильно и отчаянно хлопнула входная дверь ее квартиры. Он вышел из подъезда раньше.

Петька, как и ожидалось, приготовился к встрече с другом. Он жил вместе с мамой и бабушкой в Тихвинском переулке.

Женщины постарались на славу. Стол ломился от блюд. И, увидев такое пиршество, Арсений признался хозяевам, что проголодался не на шутку.

Хозяева обрадовались.

Радость голодному гостю — признак отечественного гостеприимства.

Женщины посидели с друзьями для приличия немного и удалились.

Петька и Арсений болтали допоздна и не могли насытиться общением. Арсений позвонил деду и предупредил, что ночевать не придет, останется у товарища.

Лев Семенович устало поблагодарил, что тот не оставил его в неведении, и сообщил, что от матери нет никаких вестей и он очень волнуется. Арсений неумело успокоил его: «Не волнуйся, дедушка, завтра она непременно сообщит о себе».

Петька, разумеется, был в курсе семейных историй своего друга: в армии откровенность — единственный способ общения с теми, с кем ты держишься вместе.

И сейчас Арсений, который все же выпил водки, раскрывал перед товарищем шаг за шагом всю картину прошедших двух дней, где вся боль и все несчастья сконцентрировались до предельной степени и в итоге пробили что-то, какие-то невидимые стены, и растеклись повсюду, все выжигая на своем пути. О тайне Лапшина он, конечно, умолчал. Композитор взял с него клятву. И он намеревался ее соблюдать. Но и без этого было чем поделиться. Петька слушал внимательно. Курил. Уже почти не обижался, что Арсений не поинтересовался, как у него дела и как он жил эти восемь лет. Он всегда помнил, как Арсений пришел к нему на помощь, когда он был почти уничтожен армией, ее грубостью, жестокостью и идиотизмом, и нынче, видя, как друг нуждается в нем, искал способ быть ему полезным.

Наконец Арсений, до этого смотревший в основном куда-то в пол или себе на руки и только изредка поднимавший глаза на собеседника, направил свой выжидающий и вопиющий о высказывании взгляд на хозяина квартиры.

— Ты знаешь, — начал Петя, — конечно, может, я и не прав, но мне думается, твой отец был бы рад, если бы ты не терзал свою мать, простил бы ее, этого Волдемара и все бы зажили без чувства вины. Это только от тебя зависит. Понимаешь?

Арсения не вдохновила реакция друга. Но ругаться он с ним не стал. Тоже мне нашелся Исусик. Сам-то он простил тех, кто над ним измывался в армии, пока его не перевели к ним в оркестр? Мне сломали жизнь и продолжают ломать. А я прощать?

— Ладно. Иди покажи, где ты мне постелил. — Арсений допил водку.

Долго не спалось. То, что сказал Петр, не шло от него прочь. «Все зависит от тебя. Понимаешь?» А вдруг так оно и есть?

Заканчивалось воскресенье. Новая неделя готовилась к старту.
 

* * *

Недели зимой тянутся медленнее, чем летом. Всем хочется, чтобы день начал хоть помалу, но прибавляться. В зимние недели умещается намного больше, чем в летние. Вот и в ту неделю декабря 1985 года уместилось многое.

Арсений Храповицкий, вернувшись в Ленинград, обнаружил несколько новых обстоятельств.

Первое, что он увидел, выйдя из здания вокзала, была красочная афиша концерта пианиста Семена Михнова.

До концерта оставалось шесть дней. С фотографии на афише его учитель будто вглядывался именно в него. Кто-то другой внутри рассудил, что надо обязательно выпросить у Катерины контрамарку. Ажиотаж, вероятно, ожидается гигантский. Но для него она найдет. Все же это их общий учитель.

Вторым его открытием стало, что Вика больше не живет в его квартире на Лесном. Она забрала все свои вещи. Так поступают, когда не собираются возвращаться ни при каких обстоятельствах. Он позвонил ей на работу, но и там ничего о ней не ведали и страшно беспокоились.

Арсений не расстроился. Сил расстраиваться не было.

Он поискал глазами какую-нибудь записку от нее. Но ничего подобного она не оставила.

«Всегда была со странностями, — заключил Арсений. — С ее этими разговорами, что мне ничто не мешает начать выступать сольно. Все так у нее просто! Не слишком, видимо, престижным для нее стало жить с концертмейстером».

Светлана Львовна Храповицкая три дня пробыла с Волдемаром в полном согласии во Владимире, но на четвертый они солидарно решили, что ей надо возвращаться домой. Мужем и женой им никак уже не стать, а для остального вместе им жить не обязательно. Светлана вернулась в Москву, навестила Олега в больнице вместе с Димкой, они прекрасно провели время, трепались, смеялись, не помышляя что-то выяснять и копаться в прошлом. Другого рецепта не существовало. И они его применили. Не сговариваясь. У Димки снова появились оба родителя, и он не без светлого сожаления отмечал для себя, что когда они разговаривают друг с другом, им обоим немного не до него. Но его это не пугало. Ведь главный человек для него теперь Аглая.

Лев Семенович все-таки простудился и всю неделю лежал в кровати, принимая лекарства и потребляя немыслимое количество чая с молоком и медом. Иногда он ощущал себя так, как в детстве.

Олег Храповицкий внимательно прочитал стихи Вениамина Отпевалова, который так и не признался в их авторстве. Замдиректора ИРЛИ не поленился и написал письменный отзыв. Стихи ему понравились. Вениамин был окрылен. Также в его палате починили барахливший до этого телевизор. Из ЦК партии его никто не искал. По всему выходило, посчитали его негодным для выполнения поставленной задачи. Зато с работы, когда прознали о том, что с ним случилось, звонили регулярно, — его подзывала к больничному телефону дежурная сестра. Его коллеги желали ему скорейшего выздоровления и ждали его возвращения.

Он никогда больше не будет подписывать никаких писем.

Генриетта Платова прожила эту неделю так, как прожила бы любую другую.

Лена Михнова, в девичестве Отпевалова, прилетела с мужем в Ленинград, повидалась с отцом и дедом, угостила их богатым ужином в «Астории». Все прошло великолепно. Но и отец, и даже дед показались ей чужими, словно она встречалась не с ними, а с артистами, исполняющими их роли. Они, слава богу, этого не заметили.

Были рады встрече.

Вениамин переночевал одну ночь у отца и уехал обратно в Москву. В голове его вертелось только одно: бросить к чертям врачебную карьеру, собрать книгу стихов и отнести ее в «Советский писатель».

В воскресенье Аполлинарий Отпевалов вышел из дома около шести вечера. Морозы временно оставили Ленинград в покое. Внизу все подтаивало, неприятно и склизко. Он направлялся в Большой зал Ленинградской филармонии. Всю операцию, которая началась почти сорок лет назад, он сейчас держал в голове с фотографической точностью, так математики держат в голове длинные формулы, а музыканты — произведения крупной формы.

Генриетту Платову он в свое время завербовал на редкость легко. Она попалась на подпольном аборте в несовершеннолетнем возрасте. Врач, практикующий освобождение блудливых советских школьниц от нежелательной беременности, сотрудничал с органами с давних времен. Выхода у него не было — давно бы гнил в тюряге за свои делишки, если бы НКВД не указало ему, как надлежит искупать свою вину перед законом. Генриетта была идеальным агентом, легко втиралась в доверие к тем, за кем необходим был пригляд. Он поспособствовал тому, чтоб ее приняли в театральное. Анненков все исполнил как просили, тем более что Платова ему и правда понравилась. Жаль, конечно, что Лапшин тогда явился на Собачью площадку! Чуть не засветил агента. Но нет худа без добра. Композитор очень пригодился. Слишком труслив. На него так легко оказалось все спихнуть: все аресты, все акции. Любопытно, что запущенный им механизм дискредитации Лапшина работал и по сей день без сбоев. Хотя, если бы засбоило, от него бы это не укрылось и он бы вмешался. Даже торча в Ленинградском КГБ. Нашел бы уж способ. Заговоривший композитор — это лишняя головная боль. Еще бы Платова осмелела и дала волю своему языку. А это уже форс-мажор.

То, что Платова дружила с Гудковой, придавало ситуации почти пикантность. Они, разумеется, не ведали, что работают на одного и того же человека. Прелесть!

Генриетта жива-здорова. В театре, правда, после того, как он в силу роковых обстоятельств утратил оперативный контакт со своими агентами, ее быстро раскусили. Вытурили из труппы. Талант ее на поверку оказался не таким уж исключительным.

После смерти Усатого такие агенты, как она, потеряли большую часть своей ценности. За треп уже не сажали и не казнили. Интеллигентам дали немного воли. Вербовать в их среде осведомителей отпала надобность. Хотя она до сих пор, наверное, трясется. Вдруг ее опять призовут? А может, и нет. Может, все забыла. Не важно. Такие, как она, люди — без судьбы. Их долго использовать опасно. Они способны исполнять только второстепенные роли.

Когда дурака и болтуна Сенина-Волгина пришлось изолировать, Отпевалов мастерски разыграл взятие Гудковой на допрос прямо из дома. Пока ее товарищи думали, что ее терзают на Лубянке, он трахался с ней в номере гостиницы «Метрополь». Она не могла ему отказать. И не отказывала. Когда в этот же вечер, в этом же «Метрополе» болван Франсуа сделал ей предложение, о чем Отпевалову сразу же доложила его осведомительница-певичка, офицер МГБ испытал удовольствие даже более острое, чем от секса.

Он сильно изменился. Но она его ни с кем не спутает. Можно не сомневаться. Женщины всегда узнают тех, с кем спали, сколько бы лет ни прошло.

У этой драмы отложенный финал.

Арсению Катя дала билет в седьмой ряд. Он надел лучший свой костюм, тот, что берег для воображаемого сольного концерта. Увы, только воображаемого.

С первых тактов стало очевидно: Семен Ростиславович находился в блестящей форме. Третий концерт Рахманинова летел над зрительными рядами, каждого уводя за собой, приподнимая над обыденностью, завораживая. Мравинский дирижировал аскетично, но поразительно точно и тонко. От Арсения не укрылось, что Лена сидит в пятом ряду, в нескольких метрах от него. Но она ни разу не повернулась в его сторону.

Сегодня он получил письмо от Вики. Она писала, что все кончено между ними, что он мучает ее своей нелюбовью, что они не созданы друг для друга и вообще вся жизнь в Ленинграде ей постыла и она уехала домой, к маме. Арсений перечитал письмо несколько раз: он привязался к Вике больше, чем хотел сам, но меньше, чем требовалось ей. Письмо его огорчило. Но бывали в его жизни и более сильные потрясения. Хотя в магазин он все же собрался. За портвейном. Тем более концерт Михнова вечером. Надо тяпнуть для настроения. Катя сказала ему, что их учитель прилетает в Ленинград вместе с супругой, и еще добавила: «Помнишь мой день рождения в 75-м? Он тогда с ней приходил. Вспомнил?»

Значит, Лена появится на концерте. Возможно, он ее увидит. Или она его. Или вместе. А Вика уже не с ним.

Тут без бутылки не разберешься. Да и надо ли разбираться?..

Но когда уже напялил дубленку, позвонила мать. Они говорили так долго и так искренне, так долго плакали в трубки оба, так умоляли простить друг друга, что на портвейн времени не хватило одновременно с этим.

Все, чего он и желать не мог, произошло. Но счастья не принесло. Только облегчение.

Слишком долгое страдание исключает счастливый конец.

Аплодисменты грохотали. В правой ложе сидел генсек Горбачев с женой и свитой. Они хлопали стоя и улыбались как манекены. В левой ложе суетились какие-то люди, по виду иностранцы. Арсений ни с того ни с сего представил, что сейчас делает Волдемар Саблин. Концерт, судя по камерам, транслировали по телевизору. Смотрит он сейчас его или нет? Или занят чем-то другим? Держит ли он на него зло за его выходку?

Михнов изучал зал, кого-то ища глазами. В один момент Арсению причудилось, что он внимательно разглядывает его и улыбается. Арсений отвернулся. А вдруг Лена все ему растрепала про них? Ведь она в итоге предпочла его ему! Лена, кстати, хлопала истово, как сумасшедшая.

Михнов, опираясь рукой на рояль, кланялся, кланялся, кланялся. Ему несли цветы. Один человек принялся его обнимать, тискать, хлопать по спине, причем делал это так крепко и бесшабашно, что пианист чуть пошатнулся и интуитивно ухватился рукой за длинную подставку, что удерживала крышку рояля в поднятом положении. Раздался грохот. Потом крик. Потом гул ужаса в зале. Какие-то люди бросились к Михнову, к роялю. Но через несколько секунд все разошлись. Михнов спокойно ушел за кулисы, рукой давая залу знак, что ничего страшного не произошло. Мравинский последовал за ним, потом потянулись оркестранты.

В следующем отделении были объявлены три «Мимолетности» Прокофьева и 32-я соната Бетховена. Арсений любил эти вещи до дрожи. Разбуди его ночью, мог представить всю эту музыку от первой до последней ноты. Мог и сыграть. Но никогда не пробовал среди ночи.

Он толком не разглядел, попала крышка по руке Михнову или нет. Похоже, нет. Он успел увернуться, а крикнул от неожиданности.

У всех музыкантов отменная реакция.

Только он один тогда не успел спасти руку.

Лена куда-то исчезла. Испарилась. Видно, побежала за сцену, узнавать, что с мужем. Какая трогательная забота.

Арсений не удержался внутри от язвительности. Из зала в антракте выходить он не собирался: еще столкнется с ней, с женой выдающегося французского пианиста!

Отпевалов сразу заприметил Дюмажиху и ее муженька. Сидят в ложе в окружении других французишек. Она выглядит комично: старая бабка, а молодится, будто замуж собирается.

Он выбрался в фойе чуть раньше, чем кончилось первое отделение. Направился по мягкой дорожке к выходу из ложи. Надо оценить диспозицию. Как только отзвучали аплодисменты, из ложи стали выбегать какие-то люди. Что там случилось у них? Но его это не касается. Его ничто не остановит. На его удачу, она довольно скоро осталась одна. Муженек отправился облегчиться, судя по всему, остальные тоже куда-то растворились, а Дюмажиха сидела и о чем-то мечтала.

Он неслышно вошел. Положил ей руку сзади на плечо, сильно сдавил пальцами. она вздрогнула, обернулась, сразу же узнала его, вскочила, но он взглядом усадил ее обратно.

— Привет, дорогуша. У нас мало времени. Поэтому запоминай, что я тебе скажу. Мне нужно, чтобы твой муж обеспечил мой уход из СССР, новую жизнь и чистые документы. Не говори только, что он не в состоянии. Через месяц я должен оказаться во Франции, обеспеченный жильем и счетом в банке. Если этого не произойдет, все узнают, кем ты была и кто ты есть. Надеюсь, ты, как обычно, найдешь способы убедить Франсуа в необходимости сделать то, что мне требуется. Считай, это приказ. Аревуар, дорогуша. Жду вестей. Уверен, у вас все получится.

Он выскользнул из ложи. Осмотрелся, убедившись, что никто не озаботился его вторжением. Навыки оперативной работы не утрачиваются с возрастом у настоящих профессионалов. Теперь можно и домой. И ждать...

Давно он не пребывал в таком приподнятом настроении. Нет ничего лучше, чем операция, доведенная до логического конца. Какие у Дюмажихи были глаза! Почти такие, когда он принуждал ее к соитию. Правда, теперь принуждать ее к такому никому в голову не придет. Но что о ней думать! Скоро он будет рядом с внучкой. Пусть она и не будет об этом догадываться. Но он получит возможность незримо опекать ее, следить, чтобы у нее все было хорошо, оберегать. Это единственное, что еще содержит хоть какой-то смысл. А потом он умрет. И похоронят его под новым именем. Старое его имя свое отжило! И это тоже часть оперативной игры.

Когда он вставлял ключ в замок двери своей квартиры, откуда-то выросли два парня в милицейской форме.

— Гражданин Отпевалов! Вам придется проехать с нами. Вы обвиняетесь в убийстве гражданина Кравцова и в покушении на убийство гражданина Огурцова.

Какие же смешные фамилии у этих даунов! Один, значит, все же выжил. А второй — нет.

Он всегда славился тем, что был способен думать и действовать намного быстрее среднестатистических людей. Вот и теперь он мгновенно докрутил ключ до конца, влетел в свою квартиру, успел похвалить себя за то, что в свое время выбрал жилье на последнем этаже, добежал до окна, выбил палкой стекло и бросился вниз.

«Когда-нибудь власть в этой стране снова полностью перейдет к нам».

Последняя его мысль умерла вместе с ним.

Второе отделение все не начиналось и не начиналось. Все, кто хотел, отметились в буфете, посетили дамские и мужские комнаты, покурили. Ленино место пустовало. Ложа, где еще недавно блестела лысина генсека, тоже. Антракт затягивался. Потихоньку публика начинала производить волнение и недовольство. И тут из-за кулис показался Михнов. Но вместо того, чтобы идти к роялю, он вышел на середину сцены.

— Дорогие друзья! — он грассировал, как француз, изъясняющийся по-русски. — Вследствие инцидента, который произошел в первом отделении, я не смогу продолжить концерт. У меня повреждена кисть. Врачи не рекомендуют ее сейчас нагружать.

Шум. Ропот. Вздохи. «Ужас! Бедный! Кто тот хам, что его толкнул?»

— Но сегодня в зале присутствует один из самых талантливых моих учеников. Арсений Храповицкий. Я думаю, мы сейчас попросим его аплодисментами подарить нам свое искусство, взять из моих рук эстафетную палочку. Попросим? Я вас прошу.

Михнов определенно умел воздействовать на аудиторию. Овации с каждой секундой усиливались, поглощая все пространство зала, наливаясь силой, почти ощутимой. Арсений отчаянно вжался в кресло, чтобы провалиться вместе с ним куда-нибудь. Но другая сила, что пробуждалась в нем и брала над ним власть, сдернула его с места и повела на сцену.

Ведь он знает всю программу второго отделения! Почему так? Кто так подстроил? Но он не сыграет. Зачем это Михнову? Это его месть? Но почему тогда глаза его так сияют!

Михнов под нескончаемые овации обнял своего ученика. Шепнул ему:

— Сейчас или никогда!

Зачем он ему это внушает? Конечно, никогда. В его животе словно орудовали руки хирурга, который без наркоза что-то удалял ему.

Крышка рояля висела над всем его миром. Кто-то сейчас должен ее удержать.

Михнов спустился со сцены и сел в первом ряду, где кто-то освободил ему место.

Арсений уселся на табурет, автоматически подкрутил его на нужную ему высоту. Крышка была больше, чем весь зал. Она застилала свет! Первая «Мимолетность». Ее он учил давным-давно. В ЦМША. Она не сложная по тексту, но она у него долго не получалась. Пока дед не вывел его из дома и не объяснил про двутональность этой музыки. И в «ми», и в «ля» одновременно. Так и нужно играть. Ничего устойчивого в музыке. Самое устойчивое — это крышка рояля. Она не упадет. Она в одной тональности. Она — тоника.

И он начал. Не играть. Жить. Жить заново. Проживая за эти минуты всю свою жизнь еще раз. Делая ее счастливой. Переписывая ее, как недовольный собой композитор заново сочиняет неудавшийся фрагмент.

Теперь он не сомневался: Лена его видит.

В Москве, в Бакулевском институте, его отец смотрел на экран, тер глаза, опять смотрел, опять тер. Потом плакал. Сердце совсем не болело. Сердцу больше не о чем было болеть.

Тело Арсения опять срасталось с инструментом. И никого не боялось. Он играл. Летел. Побеждал.

А в доме на Огарева, в квартире на седьмом этаже, его мама, дедушка, брат и Аглая Динская, зашедшая к своим фактически будущим родственникам, восхищенно обсуждали, как Арсений потрясающе смотрится в этом костюме и какой он хитрец, что заранее никому ничего не сообщил. Они переключили на эту программу, когда Арсений уже начал играть. Старый Норштейн умело подыгрывал дочери, внуку и его девушке.

Александр Лазаревич Лапшин также слушал прямую трансляцию из зала Ленинградской филармонии. Как никогда остро для него встал вопрос: сколько ему осталось жить? И был он не праздным. Хотелось написать что-то для Арсения Храповицкого. И услышать, как он это исполнит.
 

* * *

Утром следующего дня Лев Семенович Норштейн, привычно выполнив восемьдесят приседаний, сел к инструменту, поставил на пюпитр чистый нотный лист и начал наигрывать, а потом записывать какую-то мелодию. Зарождался замысел. А к чему это все приведет, он и понятия не имел.

За окном светило редкое зимнее солнце.







Сообщение (*):

Комментарии 1 - 0 из 0