В окружающем мире

Юрий Игоревич Лунин родился в 1984 году в г. Партизанске Приморского края. Окончил Литературный институт имени А.М. Горького.
Работает выпускающим редактором в звуковом журнале для слепых.
Прозу пишет с 17 лет. Публиковался в сборнике «Facultet», в литературных альманахах «5×5», «Тверской бульвар, 25», «Радуга», в журналах «Наш современник», «Волга», в интернет-журналах «Лиterraтура», «Молоко» и др.
Лауреат литературного конкурса «Facultet» (2009, 2010), российско-итальянской литературной премии для молодых авторов «Радуга» (2012), премии «Справедливой России» (2015), премии имени И.А. Гончарова (2017). Вошел в лонг-лист премии «Дебют» в номинации «малая проза» (2014).
Живет в деревне Следово Ногинского района Московской области.

Три века русской поэзии

Утро в середине лета, небо не предвещает дождя.

По обочине пустой загородной дороги летит на велосипеде парень семнадцати лет. Только что начался длинный спуск, на котором можно отдаться инерции и дать отдых ногам, но парень, наоборот, начинает работать ими все быстрее, чтобы поспеть за собственной скоростью летящего вниз велосипеда и вновь ощутить сопротивление педалей, тем самым присвоив скорость себе. Но едва он ощущает желаемое сопротивление, велосипед словно отказывается от его помощи и продолжает катиться сам, заставляя парня как бы водить ногами по воздуху, и тот начинает все сначала. Так они вдвоем достигают невероятной скорости, которой парень согласен уже просто насладиться.

По обеим сторонам дороги стоит спокойный, еще не прогретый солнцем лес. Вся дорога в тени этого леса, и асфальт поэтому — синий. В воздухе ясно ощущается запах прохладной дорожной пыли. Парень чувствует, что этот запах и синее каким-то образом связаны друг с другом и что в этой связи кроется нечто не по-земному прекрасное. Ему очень хочется разгадать тайну этой связи, и в то же время ему особенно приятно, что он не может ее разгадать. Ему не хватает кого-то рядом, и вместе с тем он счастлив, что совершенно один. Он много чувствует нового, не похожего ни на что прежнее, и хочет чувствовать еще больше, но втайне от себя просит у кого-то: «Чуть поменьше, не надо слишком много», — потому что боится не вместить всего и остаться ни с чем.

Дрожит от ветра велосипедный звонок, гудят колеса, и рассекаемый воздух тепло гудит у висков.

«Шумно, и жутко, и грустно, и весело — я ничего не пойму», — вспоминает парень строчки и с волнением глядит вперед, туда, где обрывается лес и начинает сиять поле...

Всю вторую половину июня он провалялся в больнице с аппендицитом: плохое заживление рубца. Потерял две недели хорошего лета. Пропустил вступительные экзамены в местный строительный институт, куда пошли учиться почти все его одноклассники, да и большинство вообще выпускников города.

Испытал первую в жизни настоящую сильную боль — как телесную, так и душевную. Раньше ему казалось, что он застрахован от всего страшного, что случается с людьми; что хирургические операции и больницы придуманы для других, не для него. А вот загремел, как другие, стал одним из этих других.

В первые дни после операции с незнакомой ему прежде тоской смотрел на верхушки берез, которые призывно дрожали сверкающими листьями за окном палаты. Вместе с ветром до него доносился смех неизвестных ему детей и девушек. Ему до слез хотелось к ним, на солнечную волю: видеть их лица, смеяться вместе с ними. Он понимал, что уже очень скоро это будет ему доступно, а стало быть, нечего так страдать, но почему-то не мог избавиться от невыносимой тоски. Ему казалось, что никогда он отсюда не выберется.

Но больничные дни принесли в его жизнь не одну эту боль.

В коридоре на третьем этаже, как раз неподалеку от его палаты, имелась библиотечка. Библиотечка — это даже громко сказано; просто прибитая к стене полка, на которую больные складывали прочитанные ими журналы и детективы, не видя смысла забирать одноразовое чтиво домой. Как только парню отменили постельный режим, он вышел погулять по коридору и набрел на эту полку. Вообще, он не очень-то увлекался чтением, но сейчас его внимание привлекла довольно толстая книга в коричневой обложке, своей благородной простотой выделявшаяся из разноцветной груды периодики и дешевых романов. Он прочел на корешке название: «Три века русской поэзии», достал книгу и подержал в руке, чувствуя, как его не затянувшийся рубец реагирует даже на такую невеликую тяжесть. Он взял книгу под мышку и отправился к себе в палату. Там он взбил свою дистрофическую подушку, улегся на узкую койку, с которой так и не стряхнул колючие хлебные крошки, потому что не желал даже в такой ничтожной мере обживаться в нелюбимом месте, накрылся до пояса одеялом, как обычно, запутавшись пальцем ноги в дырявом пододеяльнике, раскрыл книгу наугад и прочел стихотворение Тютчева. Потом раскрыл на другом месте и попал на Заболоцкого, потом на Фета, на Рубцова, на Пастернака, Полонского, Державина, Фофанова — и так далее...

Некоторые стихи были ему знакомы со школы, но тогда он читал их исключительно по долгу учебы. Теперь же он читал сам, для себя, и это было совсем другое. Он помнил, что раньше очень многое в этих стихах было ему непонятно. Он даже задавался тогда вопросом: зачем писать так сложно и странно, если можно сказать обо всем просто? Теперь он удивлялся тому, как это раньше стихи Пастернака, Мандельштама, Цветаевой могли казаться ему сложными, странными, заумными. Видимо, боль, с которой он познакомился в больнице, распахнула в его сердце какую-то тайную дверь, в которую сразу ворвалось понимание этих стихов.

И он не мог оторваться от них. Он читал их, забыв самого себя, читал так жадно, как если бы находился в пожизненном заключении и одними лишь этими стихами мог напомнить себе о том мучительно радостном и просторном мире, который потерял навсегда.

Он стал читать эту книгу дни напролет. Иногда чувствовал, как к его глазам подступают слезы, и тогда ему приходилось понарошку чихать и тереть нос, чтобы соседи по палате не догадались, что он плачет из-за книги.

Когда в палате выключали на ночь свет, стихи продолжали звучать в его голове. Он совсем не старался заучивать их наизусть; просто, читая, он проживал их сердцем насквозь, и они сами вкладывались в память целыми страницами, становясь как бы его собственными. На соседних койках храпели на разные лады его случайные товарищи по неволе, время от времени звучно портя воздух; в коридоре потрескивали плафоны и изредка раздавались чьи-то скучные, равнодушные шаги — а он лежал и видел глазами воображения мудрый, прогретый солнцем лес, видел изгиб сверкающей реки, видел сирень под теплым дождем и задумчивую чистую девушку у вечерней калитки. И в какую-то секунду ему начинало казаться, что из того прекрасного мира, который он воображает, до него долетает настоящий ароматный ветер, и ему снова хотелось плакать, и часто он плакал. Поначалу он не вдумывался в эти слезы и был уверен, что они текут от тоски, как вдруг однажды понял, что эти слезы — слезы счастья.

Днем, в обеденное время, когда по душной палате вместе с запахом пищи разливалась тупая дремотная лень, он иногда начинал стыдиться того, что испытывал ночью, и нарочно говорил себе: «Черт знает что творится с нервами в этой больнице. Скорей бы уже отсюда смотаться». Однако он снова, — видимо, для того, чтобы себя испытать, — взбивал свою тощую подушку, ложился на усыпанную колючими крошками койку, открывал книгу — и дремотная лень отступала, снова до него доносился ароматный ветер, еще более прекрасный и удивительный посреди жаркого дня, чем посреди ночи.

Больницу он покидал не без сожаления. Конечно, он не забыл захватить с собой «Три века русской поэзии», но, едва переступив больничный порог, понял, что теперь ему будет трудно читать эту книгу так, как он читал ее в больнице, что сейчас его захватит свободная, неплохая, но где-то более глупая жизнь.

Он единственный ребенок в семье. Его аппендицит сильно напугал родителей. Как ни странно, раньше они тоже пребывали в уверенности, что все на свете болезни и несчастья будут обходить их сына стороной, — и вот им тоже пришлось разделить участь других, с чьими детьми случается всякое. Благодарные судьбе за то, что с их ребенком случилось еще далеко не самое страшное, в первую неделю после его возвращения они относились к нему как к божеству, одного простого пребывания которого рядом уже достаточно для счастья: пускай оно целыми днями валяется у себя в комнате с какой-то книжкой, которая, быть может, и не имеет никакого отношения к его профессиональному будущему, — все равно это в миллионы, в миллиарды раз лучше, чем если бы оно просто исчезло из их жизни. Но на вторую неделю они будто проснулись от дурного сна и ясно осознали, что их сыну ничто не угрожает, более того — что их тревога за его жизнь изначально была преувеличенной. И тогда, — видимо, давно разучившись жить вообще без тревоги, — они окунулись в привычное беспокойство за его дальнейшую судьбу: вступительные экзамены он пропустил, в ноябре ему стукнет восемнадцать, а он как ни в чем не бывало лежит с книжкой, на страницах которой (мама уже успела это заметить) одни столбцы и строфы. Имеет ли он какой-то жизненный план? Или ошибочно думает, что все сложится само собой?

В пятницу вечером отец вошел в его комнату, чтобы начать об этом разговор. Парень сразу понял, что отец зашел не просто так; понял по тому, как, не промолвив ни слова, он пододвинул к его кровати стул и основательно уселся на нем. От неприятного предчувствия парень ощутил что-то вроде легкой тошноты.

Начал отец издалека: сначала спросил о физическом самочувствии, потом поинтересовался насчет морального состояния: говорят, нередко после перенесенной операции человек испытывает что-то вроде депрессии. Сын отвечал, что чувствует себя хорошо, почти как до аппендицита, да и настроение вроде бы нормальное. О стихах он, конечно, говорить и не думал: во-первых, он был уверен, что разговор их не коснется; во-вторых, он и сам еще не до конца понимал, какое значение они приобрели в его жизни, и даже не успел еще себе признаться в том, что все послебольничные дни только и делает, что пытается нащупать то нераздельное единство со стихами, которое ощутил в больнице и без которого жизнь казалась ему теперь неполноценной.

Придвинув стул еще ближе к кровати (что прямо пропорционально усилило в парне ощущение тошноты), отец мягко, без нажима спросил его, почему (если, по его словам, он так хорошо себя чувствует) он уже вторую неделю проводит в горизонтальном положении. Может, все-таки что-то не так? Сын повторил, что все в порядке, и, понимая, что таким ответом отца не удовлетворить, все же добавил, что просто читает интересную книгу. Он все еще не думал говорить о стихах, о том, что они появились в его жизни как нечто очень важное и серьезное. Просто решил оправдаться при помощи книги. Но отец уважительно, со словами «если ты, конечно, не возражаешь», попросил разрешения поглядеть, что это за «интересная книга», и парень не нашел причин отказать ему.

Отец долго листал «Три века русской поэзии», часто заглядывая в содержание. Парню было непривычно смотреть на то, как отец переворачивает страницы, иногда мимолетно касаясь пальцем языка: кажется, парень никогда раньше не видел его за таким занятием.

Пока продолжалось чтение, за окном пролетел самолет, оставив на безоблачном розовеющем небе идеально ровную черту, похожую на разрез скальпеля. Парень задумался о том, что эта черта, привнесенная в небо человеком, удивительным образом не уродует, а украшает небосвод.

«Так же и стихи, — сказал себе парень. — Они тоже идеально ровные, как эта полоска, хотя мир, про который они написаны, совсем не ровный. Стихи выравнивают мир».

Между тем черта начала медленно распухать, будто вспоротое небо выпускало из себя свое странное содержимое.

— Н-да... — сказал отец, выпрямляясь и расправляя затекшие плечи. — Что делать нам с бессмертными стихами...

Он вздохнул (парень не понял над чем) и вернул сыну книгу.

Летний вечер, который до этого казался продолжением дня, в одну секунду стал началом ночи. И отец, и сын сразу это почувствовали. Трудно было сказать, что именно изменилось (быть может, затих на улице какой-нибудь неумолчный детский голос, который служил до этого незаметным сердцебиением дня), но воздух комнаты, не освещенной электричеством, наполнился вдруг той тихой печалью, которую испытываешь у постели медленно угасающего человека. Эта печаль располагала к тихому откровенному разговору.

И отец рассказал, что до сих пор помнит даже запах той самиздатовской книжки со стихами Гумилёва, которая тайно ходила по рукам у студентов, когда он учился на третьем курсе института, а мама училась на первом. Это был тот же строительный институт, куда поступило нынешним летом большинство одноклассников парня и куда еще совсем недавно собирался поступать он сам.

— Н-да... — повторил отец и процитировал снова:

Пищит наш дух, изнемогает плоть,
Рождая орган для шестого чувства...

«Кричит наш дух», — хотел поправить парень, но не стал. Он поглядывал на отца с осторожным удивлением. Он и не думал, что в отцовской жизни тоже имела место поэтическая страница. В свете этого неожиданного открытия ему сразу показались странными две вещи: первая — что отец ни разу не заговаривал с ним о стихах раньше, а вторая — что сегодня это обычный инженер-строитель, день ото дня выполняющий довольно скучную работу и больше половины своего свободного времени посвящающий телевизору.

Кажется, отец отчасти угадал недоумение сына и почему-то заговорил после этого с более откровенным назиданием, словно стряхнув с себя печаль идущего на убыль дня и, казалось, даже делая некоторый акцент на том, что эту печаль надо уметь стряхивать.

— Ты, наверное, думал, что я, кроме чертежей, ничего в жизни не видел и не знаю?.. Не-ет, все было: и стихи, и романтика, и песни у ночного костра. Только мы как-то умели это с делом совмещать. Одно другому у нас почему-то никогда не мешало. Между прочим (да ты, собственно говоря, видел у меня этот шов неоднократно), мне тоже пузо вскрывали. Грыжа у меня была. (На картошке вытаскивали из грязи трактор, и я переусердствовал, перед мамой твоей хорохорился.) Я тогда уже не только учился, но и работал. И с мамой вовсю встречался. И знаешь — ничего. Отлежал, по-моему, даже меньше положенного, вышел, нагнал институтскую программу, на работу вернулся. И как-то это было совершенно без всякого героизма, в порядке вещей. Так что...

Отец не стал заканчивать фразу, видимо предлагая теперь высказаться сыну. Парень даже приблизительно понимал, каких именно слов ждет от него отец: он должен сказать, что такой подход к жизни в порядке вещей и для него, что он тоже не раздувает трагедии из своего аппендицита, что, возможно, отец прав и он действительно переживает после больницы некий моральный упадок, но еще денек-другой — и все вернется на круги своя. А еще ему следовало сказать о стихах: что стихи — это так, ничего такого серьезного. Не думает же отец, что он собирается стать поэтом?

Но почему-то парень ничего этого не сказал. Он молчал, чувствуя, как начинает от волнения потеть. Впервые в жизни он ощутил, что между ним и отцом что-то может вот-вот порваться, если уже не рвется. И все-таки он молчал.

Не услышав от сына ни слова, отец был вынужден заговорить с ним прямо, называя вещи своими именами.

— Ну, хорошо. — Стукнув ладонями по коленям, он встал и начал медленно ходить по комнате, иногда останавливаясь. — Ты же понимаешь, что ты профукал экзамены?

— Понимаю.

— Понимаешь. Это уже отрадно. Так вот, поскольку у тебя была на это уважительная причина и поскольку я пребывал в святой уверенности, что ты сам горячо заинтересован в получении высшего образования... — На всякий случай отец и на этом месте сделал паузу, но ответом на нее снова было молчание. Тогда он заговорил с возрастающим недовольством: — В общем, пока ты там мужественно превозмогал недуг, я решил как-то поправить ситуацию с твоим поступлением в вуз. Я созвонился и встретился с Игорем Витальевичем Оловянниковым, ты его должен помнить: он ездил с нами на Оку, это у него тогда лещ огромный леску оборвал и он неумело так матерился; мы еще смеялись, а он на нас обижался. Так вот, этот Игорь Витальевич давно в институте работает и в общем-то не последний там человек. И он сказал мне: «Какие вопросы! Конечно! Поможем парню». Он вообще сказал, что готов договориться с ректором, чтобы тебя зачислили на первый курс без всяких экзаменов. Я, говорит, ни на секунду не сомневаюсь, что парень у тебя хороший, потому что прекрасно знаю тебя.

Парень отвел глаза, готовясь со стыдливой благодарностью принять весть о том, что он уже студент. На самом деле он был бы рад этой вести, и, кажется, отец это почувствовал.

— Я надеюсь, ты не думаешь, что я на это согласился? — спросил он тоном, исключающим возражение.

— Нет, конечно, — соврал парень. — Это уж как-то совсем...

— Вот именно, — немного успокоился отец. — Я сказал, что ты у меня человек серьезный, сознательный, — я действительно так думал и в общем-то продолжаю думать до сих пор, — и сказал, что ты, мягко говоря, будешь не в восторге, если узнаешь, что «папочка за тебя похлопотал». Вы, говорю, просто придержите, если есть такая возможность, одно место на бюджете и примите у него экзамен по всем правилам, когда он к вам придет. Пускай, говорю, как все нормальные люди, тянет билеты и демонстрирует свои знания. Поступит — прекрасно, нет — нет. «Ладно. Хорошо. Одобряем. Пускай приходит, как поправится. Комиссию какую-никакую сколотим, экзамен примем». И я вроде как успокоился. Я даже сообщать тебе тогда ни о чем не стал. Пускай, думаю, будет ему приятный сюрприз: вернется, начнет переживать, что экзамены пропустил, а я ему тут и скажу, что все хорошо, иди и поступай. Но я ожидал с твоей стороны хоть каких-то добровольных телодвижений в этом направлении... — Отец изумленно поднял плечи и выдвинул нижнюю губу. — День проходит. Два. Неделя. Вторая уже к концу подходит — сынок лежит, как Илюшенька на печи, не шевелится...

Парень молча глядел в окно. Самолетная полоса распалась в разные стороны на жидкие изогнутые лохмотья, напоминавшие волокна сахарной ваты. В этих лохмотьях сложно было угадать след человека. Это были простые облака.

Отец поглядел туда, куда смотрел парень, и, видимо, в эту самую секунду смутно догадался, что стихи во всем этом деле играют куда более серьезную роль, чем он мог предполагать.

— Я вот одного понять не могу: почему это, — он указал на книгу и задвигал ладонью у себя перед глазами, как бы стирая пелену заблуждений, — никак не монтируется в твоем представлении с нормальными жизненными устремлениями? В конце концов, если уж ты так крепко увяз в этой своей поэзии, обучение в строительном институте не лишает тебя возможности ни читать стихи, ни даже с успехом их писать. — Подумав, отец решил добавить: — Макаревич, например, по образованию архитектор. Гребенщиков, если угодно, окончил факультет прикладной математики. Людей знает вся страна. Осмелюсь предположить, что без высшего образования они бы не достигли таких успехов, потому что высшее образование — это некая интеллектуальная планка, необходимая для совершенно любого вида профессиональной деятельности...

Отец еще довольно долго говорил о достоинствах высшего образования, снова присев на стул, а парень наблюдал за опустевшим, меркнущим небом. Где-то раз в полминуты он машинально переводил взгляд на отца, чтобы удостоверить его в своем внимании, которого на самом деле не было, и возвращался глазами и мыслями к небу. Отцовские слова казались ему все менее значительными. Их важность умалялась по мере нарастания их количества, а также по мере прихода ночи. В комнате синело, серело, чернело. Отца уже было жалко. Хотелось спасти его, исчезавшего, съедаемого чернотой.

— Поэтому из-за одной книжки, пускай и хорошей, не спорю, ставить жирный крест на всем своем будущем... — завершал отец почти уже в полной тьме. — Ну... это как минимум опрометчиво.

Он уже без особенной надежды подождал ответа и, как обычно, не дождавшись, спросил:

— Хотя бы в этом ты согласен со мной?

Что-то помешало парню сказать «да».

— Надо подумать, — произнес он с трудом.

— Подумать? — переспросил отец, как будто не поверив своим ушам. Он нетерпеливо поднялся со стула и усмехнулся сам себе: — А я тут перед ним, дурачок, распинаюсь! — Он опять усмехнулся и внезапно вспылил: — В таком случае думать будешь знаешь где? В армии — два года! Понял?.. Понял меня?!

— Понял.

— Хорошо, что понял...

Хлопнув дверью, отец вышел из комнаты.

Парень остался лежать в одиночестве. Ему казалось, что тьма, наполнявшая комнату, из домашней снова превратилась в больничную, но мысль о стихах почему-то не приносила той отрады, которую приносила в больнице, от них уже почему-то не веяло нездешним ветром.

— Плен, — произнес парень слово.

На следующее утро родители услышали, как он накачивает на балконе колеса велосипеда. Они переглянулись и подумали об одном и том же: что желание прокатиться напрямую связано со вчерашним разговором и знаменует собой что-то хорошее, правильное.

Парень вытащил велосипед на улицу, оседлал его и сразу поехал — легко, быстро, радостно.

«Как это я сразу не догадался?» — подумалось ему.

И вот он вырывается из синей тени, и солнце ударяет в него. По обеим сторонам дороги распахивается слепящее поле, он резко берет вправо и скатывается на извилистую тропинку, которая вытягивается вдоль кромки леса, кое-где отрезая от него по одному, по нескольку деревьев. Велосипед дребезжит, подпрыгивая на сосновых корнях.

Парень здесь впервые; еще дома он решил, что будет ездить только по незнакомым местам. Он щурится от солнца и думает о том, как здорово ехать и не знать, когда эта тропинка кончится и куда приведет; скорее он даже не думает об этом, а просто живет этим, захвачен этим целиком и совсем бы в этом исчез, если бы его щеки, вздрагивая при каждом наезде на корни, не напоминали ему о его лице, о том, что он — это он.

Здесь, между лесом и полем, пахнет по-другому: медом, сосновой смолой, теплым песком и, кажется, маслятами.

И кажется, что пахнет не сосна,
А зной и сухость солнечного лета, —

строчки появляются в голове не как отрывок стихотворения, а как пророчество, которое сбывается в эту самую секунду.

Он вспоминает свою вчерашнюю мысль — что стихи делают идеальным неидеальный мир — и понимает, что был неправ: стихи идеальны только потому, что идеален мир. Даже так: стихи уже содержатся в мире, только в особом, небуквенном виде. Поэт — это человек, который может их записать для людей.

Стихи уже есть... Его ладони моментально вспотевают и начинают скользить по ручкам руля. Он чувствует близость какого-то нового, еще никем не записанного стихотворения. Он не может назвать из него ни строчки и даже не в состоянии сказать, о чем оно, и в то же время каким-то таинственным образом уже знает его целиком, ощущает его бесспорное, уже готовое существование, как будто эти сосны и это поле без перерыва поют это стихотворение, как собственный гимн, — надо только вслушаться и перевести на человеческий язык. Какую-то долю секунды парень пребывает в совершенной уверенности, что эта задача элементарна, что гораздо сложнее ощутить само присутствие стихотворения, чем записать его, — но уже в следующее мгновение он стоит перед страшным фактом: услышать и записать ничего не получается. Стихотворение есть — но его нет.

«Снова плен», — звучит в его голове само.

Он начинает слепо, на ощупь составлять слова: «Поле. Солнце. Хвойный лес», — но чувствует, что эти слова не вызволяют его из плена, что они — совсем не то, о чем поет на самом деле все вокруг. Он испытывает муки бессилия, которые не мешают ему одновременно испытывать счастье.

«Это хорошо, это здорово, что не сразу», — говорит он себе и прощает себе бессилие, принимает его.

Внезапно он оказывается на берегу неширокой реки. Здесь тропинка, по которой он ехал, круто заворачивает влево и, отрываясь от кромки леса, становится полноценной грунтовой дорогой, старательно повторяющей речные изгибы.

Он слезает с велосипеда и, сделав глубокий вдох и сильный выдох, садится на берег в траву. Велосипедное движение еще не успело прекратиться у него внутри, и кровь глухо постукивает в ушах, а в глазах от неожиданной остановки расходятся темные круги — наверное, сказывается больница.

«И это плен», — чувствует он, поневоле выходя из очарования.

Здесь много мошкары, от обильной травяной пыльцы чешется в носу, но никак не получается чихнуть; солнце накаляет череп навязчиво, неуклонно. На несколько долгих минут в душе парня воцаряется больничное послеобеденное бесчувствие. В эти минуты он — самый обыкновенный житель земли, которому незачем было вчера расстраивать отца из-за каких-то стихов, которому надо решать насущные проблемы, такие же душные, как эти минуты под безжалостным солнцем. Снова ему стыдно, что он настолько покорился стихам: что-то ему в этом видится детское или женское — явно не мужское.

Но кровь успокаивается, пот высыхает, дыхание становится ровным; небо милостиво проводит по самому солнцу маленькую стаю облаков, которые дают ненадолго ощутить прохладу, — и вот он опять чувствует себя в окружении живого, говорящего мира и ожидает от него новых стихов.

На другом берегу одиноко стоит, касаясь ветвями воды, густая, похожая на круглое облако ива. Кажется, исходящая от нее прохлада ощутима даже на этом берегу. Дерево как будто беседует с ним этой прохладой. За деревом поле, а на самом горизонте — белоснежное пятно колокольни.

И зеленело за рекой
Девичье поле пред глазами,
И монастырь белел святой
С горящими, как жар, крестами, —

донеслось изнутри, а может, оттуда, издалека.

«Мир — это рай. Я в раю», — думает парень, слыша гудение пчел, стрекотание кузнечиков и вдумчивый полуденный щебет маленьких птиц. Он уже любит это место так преданно и доверчиво, будто прожил на нем не несколько минут, а несколько лет, и так печально, будто вот-вот должен будет встать и разлучиться с ним надолго. может быть, навсегда. Он знает, что это место навсегда вложилось в его сердце, стало его милой внутренней родиной.

Щука, сказочно крупная, выплыла из-под кувшинок и обошла медленным дозором мелководье, с достоинством шевеля плавниками над светлым песком и не обращая внимания на мелких рыбок, штук пять из которых, не опасаясь стать ее добычей, проводили ее до глубины в качестве свиты и торопливо вернулись в стаю.

«Что со всем этим делать?» — недоумевает парень.

Он медленно, зачарованно встает, поднимает с травы велосипед и не садится на него, а осторожно ведет его по дороге вдоль реки. Движение в нем усмирилось. Настает покой. Он идет как самый простой путник, ходивший по этой дороге не раз, с той лишь разницей, что идет он не по обычной земле, а по раю.

Река (а вместе с ней и дорога) совершает крутой изгиб, и на месте изгиба вода рябит и сверкает, как во сне.

В небе тают облака,
И, лучистая на зное,
В искрах катится река,
Словно зеркало стальное... —

вспоминает парень и счастливо шагает дальше, ощущая кругом вечный праздник.

Глядя по сторонам, он замечает простую, но очень важную особенность этого места: ничто не выдает в нем современности. Здесь не слышно машин, не торчат из-за горизонта высотки или дымящие трубы; здесь даже не валяется под ногами броский, ядовито-разноцветный мусор, который безошибочно позволил бы определить эпоху.

«Это место могло быть точно таким же и сто, и двести лет назад», — думает парень, и на короткое время ему представляется и даже верится, что он чудесным образом прикатил на своем велосипеде в девятнадцатый век — Золотой век русской поэзии. И может быть, прямо сейчас, и даже совсем неподалеку отсюда, Тютчев додумывает свое стихотворение:

Чудный день! Пройдут века —
Так же будут, в вечном строе,
Течь и искриться река
И поля дышать на зное...

Он услышал эти строки, увидел их вокруг и спокойно, разве что с маленькой грустью, вернулся мыслями в свое столетие.

Из-за какого-то далекого извива реки, заслоняемая прежде кустарником, показалась и задрожала в горячем мареве фигурка верхом на двух невесомых, как будто из тонкого хрусталя сделанных колесиках. О том, что она движется, а не стоит на месте, поначалу свидетельствует только переменчивое сверкание колесных спиц. Парень останавливается, завороженный картиной, похожей на мираж.

И шестикрылый серафим
На перепутье мне явился...

Парень с волнением готовится к уготованной ему важной встрече. Проходит не меньше двух минут, прежде чем ему удается разглядеть, что фигурка — женская; он не смог уловить то мгновение, когда это стало ему понятно, поэтому уверен, что это было известно ему с самого начала.

Точно так же неуловимо и изначально известно наступают в его жизни долгие золотые секунды, в течение которых он близко видит ту, что приближалась к нему издалека.

Это девушка в белой косынке, в белой футболке и фиолетовых трико, слегка запачканных краской и дорожной пылью. Из-под косынки на лоб и плечи выбиваются темно-русые гладкие волосы. Велосипед ее — старенький, скрипучий, кое-где заржавленный, однако кажется весьма прочным из-за того, что девушка, сидя на нем, держит прямую осанку и поднимает свои красивые колени старательно и равномерно.

Парень стоит и неотрывно смотрит на девушку, забыв о том, что это может выглядеть не совсем вежливо, может даже испугать ее.

Действительно, на лице девушки отражается волнение: по-особенному розовеют щеки, и смотрит она как-то умышленно не на парня, а на дорогу перед собой. На ровном месте руль ее велосипеда неожиданно виляет в сторону, колени ударяются друг о друга, и, едва она оставляет парня позади, закрепленный на багажнике ее велосипеда алюминиевый бидон соскакивает и падает в траву. Он громыхнул своей пустотой, и девушка, конечно, это услышала, однако, прежде чем остановиться, она выравнивает руль и отъезжает от парня довольно далеко, — вероятно, первым, бессознательным ее стремлением было поскорее покинуть это место, пожертвовав бидоном.

Парень видит, как неловко она теперь перетаптывается, пытаясь развернуться вместе с велосипедом, высокая рама которого осталась у нее между ног. На кого-то она в эту секунду очень похожа: то ли на маленькую девочку, которая пытается пройтись в огромных маминых туфлях, то ли на какое-то морское животное — из тех, что так изящны в воде и так беспомощны и неповоротливы на суше.

Он бросил свой велосипед, быстро подошел к бидону, поднял и, подбежав к девушке, протянул ей вещь. Порозовевшая теперь всем лицом, не глядя парню в глаза, она быстро приняла вещь, суетливо и бессмысленно приставила ее к багажнику, быстро придумала, что бидон можно просто повесить на руль, повесила — и вот, сказав парню «спасибо» настолько тихо, что, может быть, и не сказала на самом деле ничего, уже едет, не оборачиваясь, дальше. Ее велосипед не позволяет быстро набрать скорость, и парень наблюдает, как девушка, то и дело наклоняясь грудью к рулю, изо всех сил преодолевает сопротивление педалей. Но вот она уже довольно далеко, а вот и совсем далеко — уже едет вдоль леса, той самой тропинкой, по которой недавно ехал он: два крохотных хрустальных колеса, уже скорее не хрустальных, а сделанных из тонкой паутины, белая точка косынки и стихающее дребезжание бьющегося о руль бидона... И так это дребезжание уместно, не тягостно, нужно, такое оно летнее, полевое, напоминающее о пасущихся коровах, о молоке, — что, стихнув окончательно, оно все еще продолжает звучать в голове памятью, пока кузнечики наконец не заштриховывают его полосками своего неумолчного стрекотания.

— Господи... — говорит парень и снова садится на береговую траву, чувствуя, как и это новое место у реки навеки становится его милой родиной, вкладывается в его сердце.

По воде побежала рябь, сделавшая реку как будто шире, величественнее и отчего-то печальнее.

Ты, земля! И вы, равнин пески!..

Он не может чему-то поверить: то ли тому, что эта девушка здесь была, то ли тому, что теперь ее здесь нет.

Перед этим сонмом уходящих
Я не в силах скрыть своей тоски...

Последние две строчки — о другом расставании, гораздо более печальном, чем расставание с девушкой, но парень чувствует, что они по-своему уместны и теперь.

Смягчилось, а потом и спряталось солнце, — кажется, надолго. Кузнечики примолкли. Рябь разгладилась. Воздух стал более нежный, как бы жалостливый к парню, готовый внимательно слушать его сердце. Над потемневшей водой бесшумно задвигались светлые мошки. Иногда одна из них ненадолго прилипает к реке и распускает на глади маленькие круги. Подрагивает в воде камыш — тоже бесшумно. Висит в воздухе блаженное, онемевшее летнее тепло.

— Как же я теперь без нее, — произносит парень в совершенную тишину. Он бросает в реку травинку, которая пронзает гладь с каким-то дождливым звуком, и падает спиной на пахучую траву. Ему теперь есть, стало о ком сказать: «Как же я теперь без нее». И он произносит другие слова:

— Хорошая моя. Красивая. Как же я тебя люблю.

Он понимает, что это — большие, серьезные слова; быть может, слишком большие и серьезные, чтобы так запросто выпускать их в небо. Он ведь совсем еще не знает жизни, он даже ни разу еще по-настоящему не целовался. И все же он отчетливо сознает, что имеет полное право на эти слова. Откуда-то ему известно, что, когда они произносятся впервые, они еще не обязаны обладать своим полным весом; их первая задача — расправить, высвободить внутри человека правильное просторное место, которому еще предстоит наполниться живой кровью. И парень продолжает творить, устраивать в себе это место.

— Милая, — произносит он. — Светлая. Любимая.

Ему кажется, что сегодня — самый первый день его жизни и что вся эта жизнь будет похожа на этот день. Если бы кто-нибудь сейчас сказал ему, что такого счастья, как сегодня, он уже не испытает никогда: будет искать его — и не найдет, будет жадно ловить его отблески, отсветы, дуновения, каждый раз обманываясь надеждой снова получить целое, а при слове «счастье» будет воображать лишь этот день, больше ничего, — он, конечно, не поверил бы.

Он мысленно оглядывается в прошлое, — быть может, впервые в жизни, — и ощущает страх оттого, что он мог так и прожить до самой смерти, не испытав того, что испытывает сегодня.

Он думает: как же он жил раньше? Неужели он никогда не бывал на природе, не видел красивых девушек? Бывал, видел, отвечает он себе. Просто он воспринимал все это как... как маленький ребенок воспринимает деньги. Для ребенка деньги — это простые бумажки с рисунками. Ребенок не понимает, что эти бумажки не просто бумажки, что в них есть какой-то другой, небумажный вес...

Сравнение с деньгами кажется ему точным. Разве что в самом сопоставлении денег и прекрасного есть какое-то несоответствие, ведь в наивном отношении ребенка к деньгам тоже есть что-то возвышенное, чем можно восхититься.

Парень понимает, что ему еще только предстоит привести мир своих метафор в порядок — так, чтобы одно всегда сходилось с другим...

— Молодой человек, — долетает до него с дороги женский голос. На слове «молодой» сделано какое-то укоризненное ударение, будто голос намеревается напомнить о своих ущемленных правах.

Парень привстает, оборачивается и видит толстенькую, коротко подстриженную женщину с рюкзачком за плечами. На ней джинсы в обтяжку, показывающие, что она с удовольствием принимает свое тело таким, какое оно есть. За ее спиной стоит, наверное, ее дочь — девочка лет пятнадцати, худая, с очень миленьким, сладко-красивым лицом и вьющимися распущенными волосами. На девочке голубые джинсовые шорты с бахромой и черная футболка с реалистичным изображением голубого единорога, который встал на дыбы в вихре звезд. У обеих путешественниц руки на рулях одинаковых велосипедов, и смотрят они на парня одинаковыми ожидающими взглядами, как с фотоснимка.

— Молодой человек, — повторяет женщина. — У нас чепэ. Выручайте. Вот...

Она отступает на шаг, и дочь послушно выходит на передний план, а затем, после легкого толчка мамы, подвозит свой велосипед к парню. Парень встает с травы и тут же присаживается на корточки. Он видит, что с велосипедом все в порядке, просто со звездочки соскочила цепь.

Девочка принесла с собой запах фруктового шампуня и чистого тела. Ощутив этот запах, парень ненадолго поднимает взгляд от загорелых коленей девочки к ее лицу. Девочка улыбается, — видно, что не ему и не о нем, а, наверное, просто от привычки улыбаться, оттого, что нет причин не улыбаться. В такой улыбке тоже кроется красота. И даже в том, что девочка время от времени шмыгает носом и из-за насморка ее аленький рот все время приоткрыт, — тоже кроется красота.

«Могла бы она так же ехать по полю одна, как та? — быстро соображает парень. — Вряд ли. Скорее всего, мама не пустила бы ее. Да она бы и сама не захотела. Ей было бы скучно одной. А той не скучно. Той хорошо с полем, с рекой, с самой собой. Господи. Какая она прекрасная. Неужели я ее больше не увижу? Неужели мы не поговорим, не будем вместе?»

— Доктор, не томите нас, — говорит женщина. — Скажите, пациент обречен или есть надежда?

Девочка на секунду оборачивается к маме с той же улыбкой — и с той же улыбкой поворачивается обратно к парню.

— Вскрытие покажет, — подыгрывает парень женщине, вставая с корточек, и девочка снова на секунду оборачивается к маме; ей интересно узнать мамину реакцию на слова парня. При каждом повороте головы ее волосы красиво вздымаются и опадают, напоследок коротко качнувшись из стороны в сторону. Быть может, она отчасти для того и вертит головой при каждом удобном случае, чтобы непрестанно рождалась от нее эта нехитрая, но действенная красота.

Парень приподнимает заднее колесо ее велосипеда, зацепляет пару звеньев за звездочку и, крутанув рукой педаль, моментально ставит цепь на место.

— Вот в принципе и все. Жить будет, — выносит он заключение, быть может, лишь для того, чтобы еще раз увидеть движение прекрасных волос, которое незамедлительно и видит.

— Ой, ну что бы мы без вас делали! — восклицает женщина с такой преувеличенной благодарностью, что сразу не верится в ее серьезность. — Такие люди, можно сказать, на дороге валяются! А чем вы, если не секрет, занимаетесь? Ну, то есть вообще, по жизни?

— Я художник, — отвечает парень, почему-то не чувствуя в своем ответе никакой лжи.

Снова стремительный взмах девочкиных волос.

— Худо-о-ожник? — женщина вытягивает свое круглое лицо, и опять невозможно поверить, что она действительно удивлена. — И можете починить велосипед? Ну вы просто уникум! Вы кто по знаку зодиака?

— Стрелец, — отвечает парень не сразу, стыдясь немного, что знает о себе такие вещи.

— Стрелец! Так я и знала! Все! Вы обязаны прийти к нам сегодня в гости. Правда, заяц?

Девочка снова совершает свое движение, на этот раз показавшееся парню уже немного навязчивым, и мелко кивает, как бы говоря: «Да, да, да, ты правильно поняла. Он классный».

Внезапно женщина скривляет гадливую гримасу, удивительным образом сжимая все части своего лица в такую маленькую кучку, что и не разберешь сразу, где у нее теперь нос, где рот, а где глаза.

— Ой, ну я ведь уже умоляла тебя слёзно, кошечка моя, не шлындать носом! Что подумает художник? Что ты девочка-даун. У тебя же не написано на майке, что ты у меня свободно говоришь на английском и французском, занимаешься танцами и пишешь стихи.

Парень чувствует себя обязанным отдать дань удивления разнообразным способностям девочки. Выпятив нижнюю губу, он качает головой, как бы признавая: «Да. Ничего не скажешь — хороша».

— Да, мы такие, — приближается женщина к дочери и, запуская пятерню в волосы на ее затылке, чешет ее сильно, как зверька. — Умные, красивые. Только у дас дасборк и бы дебдожечко двигаеб дособ. Да, зайчон?

Теперь девочка смотрит с обворожительной, чуть наглой даже улыбкой прямо в глаза парню. Такое впечатление, что через руку матери ей передалась недостающая для этого смелость.

Мать рассказывает спокойно, мирно, именно так, как рассказывают что-нибудь, гладя маленького домашнего питомца, который гнездится на коленях:

— У нас коттедж в СНТ «Черемуха». После церкви сразу налево и до шлагбаума. Четырнадцатый участок на первой линии. Вы не перепутаете: там кругом одни сараи, единственный приличный дом — это наш. — Она смотрит на работу своей руки в волосах дочери, сильнее увлекается этой работой и начинает мощно массировать девочке шею. — Вот только съездим в город по делам... купим то-ортик... шампа-а-анского бутылочку... Правда, рыба?.. — она уже говорит с легкой одышкой. — А у нас хорошо... Малина... смородина... клубника ремонтантная... прудик свой... все очень даже... часиков в пять приезжайте... все увидите...

Вдруг она, как бы несколько раздражившись на дочь за тот лирический гипноз, в который невольно погрузилась, гладя ее и массируя, толкнула легонько девочку в шею:

— Так, все, давай целуй художника — и поехали.

Тонкими пальцами девочка медленно убирает волосы за уши и, чуть вытянув голову вперед, смотрит на парня с озорным стыдом.

— Давай, давай, не ломайся, — подбадривает мама. — Одной клубникой нормального мужика в дом не заманишь. Мужчине нужно другое — сама знаешь что.

Девочка протягивает к парню руки над рамой своего починенного велосипеда, берет его ладонями под подбородок, словно собирается осторожно снять с него голову, притягивает его лицо к своему и прикасается губами к его губам. Парню начинает казаться, что она и вправду сняла с него голову.

— Так, не увлекаться, — словно приклеивает мама голову на место, и девочка медленно («по-взрослому», подумал парень) отрывает от него свои губы и отдаляет от него лицо. Глаза ее как будто пьяны. Она снова проводит пальцами за ушами, хотя с волосами ее ничего плохого не успело сделаться, и парню нравится бесполезность этого ее движения.

— Вот если приедет в гости, тогда оставлю вас вдвоем — будете целоваться сколько хотите. А сейчас поехали. В женщине должна быть недоговоренность.

Мать и дочь синхронно седлают велосипеды.

— По крайней мере, насморком мы его уже наградили, — балагурит напоследок мама, и, заливисто смеясь, обе женщины, большая и маленькая, трогаются с места.

Когда они набирают ход и отъезжают достаточно далеко, девочка стремительно оборачивается и смотрит на парня с победной улыбкой, будто он смешной снеговик, которого она только что слепила. Ей, несомненно, доставляет удовольствие, что парень все еще стоит как вкопанный, глядя ей вслед, и она еще раза два оборачивается, чтобы снова получить это удовольствие, — а заодно и взмахнуть лишний раз волосами.

Потеряв их фигуры из виду, парень поднимает с земли свой велосипед и медленно продолжает пеший путь вдоль реки. На губах его будто осталась вмятина от губ красивой девочки, как если бы его губы были из воска, а ее — из горячего металла.

«Будете целоваться сколько хотите...» При воспоминании об этих словах по телу его пробегает дрожь.

«Одни, без всех, — произносит он про себя совершенно безвольно, — где-нибудь в листьях, на качелях, долго — сколько хотим».

Он с опасением вглядывается в себя и проверяет, что теперь стало с той — милой, любимой, светлой, — и с облегчением видит, что она никуда не исчезла.

И снова в окружающем мире чувствуется присутствие еще никем не написанных стихов. Это стихи о ней. О ней теперь стало гораздо легче говорить, потому что появилась другая, а вместе с ней и все другие, которые еще будут.

— В чужих объятьях забывал... — бормочет парень, не понимая, что говорит вслух. — Но ты... ты и тогда была со мною... Как будто на меня смотрели твои печальные глаза... Все испытав и разуверясь... Я снова на исходе дня... ересь... вереск... надеясь... Не знаю, примешь ли меня...

«Нет, слишком много всего, — понимает парень. — Чуть поменьше. Сегодня надо просто... прожить. Это только начало».

Он внимательно смотрит вокруг. Странное освещение настало в природе. Там, наверху, наверное, сильный ветер: облака стремительно пролетают мимо солнца, то и дело скрывая его, и по теплому полю прокатываются их могучие тени. Кажется, что это не тени облаков, а самостоятельные облака земли.

Ивы и кустарники показывают бледную изнанку листвы, и не то с неба, не то с реки обрызгивают парня холодные капли. Сухой травяной клубок катится за ним вдогонку и, едва поравнявшись с человеком, смиренно распадается на отдельные стебли. Парень садится на велосипед и едет.

Едет он долго, неотступно следуя за прихотливыми изгибами реки и наблюдая за тем, как храм, бывший вначале далеким белым пятном, вырастает, обретает все более подробные очертания. Парень начинает видеть протянувшееся от храма село, потом видит деревянные леса, которыми обстроена колокольня. А вон пестрое, густо заставленное крестами кладбище. А вот деревянная хозяйственная постройка, чернеющая дверным проемом и окруженная россыпью опилок и колотых дров.

Оказывается, храм стоит на другом берегу реки. С этого берега к нему перекинут ветхий дощатый мост. Парень идет по мосту и останавливается над рекой. К опорам прибились водоросли, и можно очень долго смотреть на то, как их треплет течение.

Снова воцарилась тишина. Приходит сонное, самое жаркое время дня. Редкие облака двигаются по небу медленно, лениво, не пересекая солнце. Все стало настолько горячим и ярким, что потеряло цвет и кажется обморочно-темным.

Высокий священник в черном подряснике бодро выходит из храма и останавливается возле человека в темной, совсем не летней одежде, опершегося на черенок какого-то хозяйственного инструмента. Человек, видимо, ждал священника. Оба оживленно жестикулируют, о чем-то спорят, как вдруг священник движением руки зовет к себе парня. Парень вопросительно показывает пальцем себе на грудь, священник кивает — «да, ты» — и уверенно повторяет зовущее движение.

Парень подкатывает велосипед к беседующим.

Священник — черноволосый и чернобородый — осеняет парня крестом, кладет большую тяжелую ладонь на его голову.

— Вот тебе будет помощник, Матвейка. До всенощной стожок соберете. Как ты, брат? Не возражаешь потрудиться во славу Божию? — обращается он к парню, только сейчас убрав руку с его головы.

Парень медленно пожимает плечами.

— Или есть дела поважнее? — без осуждения спрашивает священник.

— Да в принципе нет.

— Ну и спаси тебя Христос. Сейчас Матвейка тебя снабдит инструментом — и за дело. С Богом, ребята.

Он уже направляется к хозблоку, по дороге снимая с себя подрясник и становясь крепким широкоплечим мужчиной с красивой узкой талией, в майке, заправленной в коричневые шерстяные брюки, в ременные петли которых почему-то продета веревка. Парень остается наедине с Матвейкой.

Матвейка — человек неопределенного возраста, с изувеченным лицом. Одну его глазницу, в которой то ли есть, то ли нет глаза, целиком закрывает набухшая оттянутая бровь. Нос как будто вбит в лицо двумя ударами топора и выдается на конце одной-единственной, да и то набок скошенной, кнопкой. Нижняя губа тоже скошена, причем в противоположную от кнопки сторону, и налезает на верхнюю, выворачиваясь глянцевой розовой изнанкой. Кожа у Матвейки коричневая, как подгнившая груша, и в складках ее местами что-то белеет. Только волосы у него на удивление здоровые, густые, разве что серые от седины и растрепанные, как перья старой птицы.

Он все еще опирается на грабли и еле заметно мотает головой, глядя на то, как священник копается в темноте хозблока с бензопилой. Единственный его видимый глаз напоминает одинокое крохотное оконце в стене уродливой башни, по скупому свету которого только и можно судить, что внутри этой башни еще теплится какая-то жизнь.

— Да-а... лихо-ой поп Андрюшка, — шамкает он слова с бульканьем на многих звуках, сплевывает в сторону паперти и, опершись на грабли сильнее, по-деловому ставит ногу на ногу. — Хочет все — и сразу.

— Там сказали про какой-то инструмент, — тихо напоминает парень, почему-то боясь огорчить священника затянувшимся бездействием.

— Да погоди ты, не убежит. — Матвейка напряженно сплевывает еще раз, не переставая наблюдать своим глазком-окошком за действиями священника. Он медленно закрывает и открывает этот глазок, и тогда парень замечает на его верхнем веке полустертую татуировку, неизвестно что изображающую.

Наконец священник отвлекается от починки бензопилы и с удивлением обнаруживает, что его рабочие не сдвинулись с места.

— Вы чего? — спрашивает он без злобы, распрямляясь в дверном проеме.

— Как же я ему грабли дам, батюшка, если вы их сами после службы Серафиме отдали?

Когда Матвейка пытается говорить громко, его бульканье заметно усиливается и почти бесследно растворяет в себе слова. Но отец Андрей понимает его мысль.

— Серафима... Серафима... Милая моя... — приговаривает он задумчиво, то хватая, то отпуская свою угольную бороду. — Забрала ты, бабушка, грабли у меня...

Посреди размышления он одаривает Матвейку коротким проницательным взглядом, как бы удивляясь уважительно его таланту оттягивать начало работы так, что не придерешься. Но и парню, и Матвейке ясно, что без работы они не останутся, что священник найдет выход из положения.

— Хорошо...

Он скрывается в хозблоке, чем-то довольно долго там гремит и наконец выходит на улицу с новенькими граблями в руке. Грабли эти необычные — крашеные, сделанные в виде веера из тонких полосок стали.

— Вот. Матушкины. Прошу не ломать — ибо убьет. Причем не вас, а меня.

Новые грабли вручаются Матвейке, а Матвейкины переходят к парню. Почесав голову и не найдя, что еще сказать, батюшка возвращается к бензопиле. Матвейка, не говоря парню ни слова, отправляется к месту работы. Парень оставляет велосипед и идет за ним.

Они идут сквозь кладбище. Матвейка спокойно продолжает сплевывать по сторонам, иногда попадая на чью-нибудь могилу. Парень начинает думать, что только безысходность, только животная жажда выжить могли прибить этого человека к храму. Парень оборачивается к храму: здание видится ему таким же угрюмым и тесным, как жизнь Матвейки.

«Плен», — вспоминает парень, однако продолжает покорно следовать за сутулой Матвейкиной спиной.

Кончается кладбище, за которым — поле. Одно от другого отделяют растущие в ряд ивы, высокие, посаженные, видимо, очень давно. Под одну из них Матвейка тут же садится, положив грабли на кучку кладбищенского мусора. По хорошо примятой траве видно, что место это насиженное. Матвейка долго рассматривает свой инструмент, а затем изрекает со своим бульканьем:

— Это разве грабли? Спиночёска какая-то.

Парень улыбается.

— Есть чё покурить? — забывает о граблях Матвейка.

— Не курю, — разводит руками парень.

Матвейка достает из внутреннего кармана рабочей куртки мятую пачку и вынимает из нее последнюю сигарету. Кидает скомканную пачку в поле, закуривает.

— В такую жару разве можно работать? — спрашивает он кого-то и, выпустив дым разом из кривого носа и кривого рта, сам отвечает: — Если только на зоне.

Заводится за кладбищем бензопила и начинает нудно реветь. Матвейка затягивается часто, чтобы как можно меньше дыма ушло в воздух, миновав его легкие.

— Дернуть бы отсюда.

— Куда? — спрашивает парень.

— Куда... — передразнивает Матвейка. Сигарета уже выкурена, он отвратительно выдавливает на уголек слюну и кидает окурок туда же, куда кинул пачку. — Есть места...

— А что удерживает?

Парень думает, что Матвейка передразнит и этот его вопрос, но Матвейка не так предсказуем.

— Кормежка удерживает, койка удерживает, — отвечает он обстоятельно и серьезно, видимо высказывая парню то, что высказывает сам себе по многу раз на дню. — И лавэ на билет Андрюшка обещал.

Вдруг Матвейка воровато оглядывается по сторонам, похожий на маленького хищного зверя, в каждом движении которого сказываются одновременно две заботы — поймать добычу и самому ею не стать. Убедившись, что все тихо, он запускает руку в кладбищенский мусор и извлекает оттуда полуторалитровую пластиковую бутылку, заполненную на треть чем-то прозрачным и бесцветным, как вода. Встряхивает жидкость, отвинчивает крышку и делает глоток. После глотка надувает щеки, отчего кривая нижняя губа выворачивается еще сильнее. В завершение уютно причмокивает.

— На, — предлагает он бутылку парню, не протягивая руку слишком далеко; видимо, одолжение и без того не по чести большое.

Отчего-то парень чувствует, что отказ невозможен, и, нагнувшись к Матвейке, принимает бутылку. Он боится оскорбить этого человека, протерев горлышко бутылки майкой, и, чтобы победить брезгливое чувство, бездумно, не разбирая вкуса, делает несколько больших глотков.

— Э, э... — останавливает его Матвейка.

Парень отрывается от бутылки и лишь теперь понимает, что он только что впервые в жизни выпил крепкого, горючего алкоголя. Он чувствует во рту обильный приток слюны, сдерживает рвотный спазм, а затем с моментальным облегчением ощущает, что тело приняло напиток. Жара, царящая в природе, теперь воцарилась и внутри. Глаза парня, которые как-то сразу расслабились и затуманились, ищут прохлады и находят ее рядом с Матвейкой, с самого начала мудро избравшим место под деревом. Парень хочет подсесть к нему, хочет, быть может, даже пооткровенничать с ним, положить ему руку на плечо, доказав, что ничуть не брезгует им, но, как ни странно, именно в этот момент Матвейка поднимается, чтобы приняться за работу.

— Надо побатрачить, — говорит он, презрительно потряхивая своей «спиночёской». — А то без курева тоскливо совсем.

Он удаляется в поле и сразу, будто не начал, а продолжил давно начатое дело, принимается за работу. Трудится он не очень складно, не так, что залюбуешься, и все же движения его полны уверенности. Видно, что жизнь приучила его браться без раздумий за самые разные виды работ, хоть ни в одном из них, наверное, не позволила ему по-настоящему преуспеть.

Парень оглядывает прямоугольный участок поля со скошенной травой, которую предстоит убрать, и понимает, насколько нестрогий человек отец Андрей и насколько смешной человек Матвейка: участок совсем маленький, двадцать на двадцать метров, не больше.

Чтоб не мешать Матвейке, парень удаляется в дальний от него угол участка и тоже начинает возить граблями по полю. По примеру Матвейки он собирает траву в кучки, кучки сгребает в охапки, а охапки сносит в середину участка, пополняя таким образом стог.

Вскоре хороший трудовой пот покрывает его тело, как смазка, необходимая для полноценной работы механизма, и парень трудится с блаженным отсутствием мыслей, не задумываясь о том, что делает, но делая все правильно. С каким-то замороженным интересом он слушает свое дыхание, то попадающее в такт его движениям, то выпадающее из такта. Погружаясь в работу еще безогляднее, он замечает, что при выдохе слегка округляет губы, тем самым достигая глухого, не до конца прорезанного свиста, при помощи которого исполняет себе какую-то глупую, случайно привязавшуюся мелодию.

Он мимоходом оглядывается на Матвейку и не может сдержать улыбку, видя, как тот со смешной яростью обрушивает свою «спиночёску» на поле и, видимо, подыскивает про себя новые язвительные имена для этого инструмента.

Через несколько минут, оглянувшись на Матвейку еще раз, парень видит его неподвижно стоящим в поле. Руки Матвейки осторожно сложены на верхушке черенка — хорошенько опереться на грабли ему не дает предупреждение отца Андрея.

Неожиданно парень чувствует к Матвейке то же самое, что он чувствовал к тем местам у реки, где ему сегодня приходилось останавливаться: этот человек уже не чужой ему и никогда не будет чужим, он навсегда отпечатался в его сердце и тоже стал его милой родиной. Парень снова ощущает рядом присутствие стихов — каких-то новых, не о любви, не о лесе, а, наверное, просто о человеке, — но он уже не пытается услышать слова этих стихов. Ему достаточно знать, что стихи есть, что они снова рядом.

— Не гони, — говорит Матвейка, скупым движением убирая пот с набухшей уродливой брови. — Работа не волк. Раньше сделаем — Андрюшка еще что-нибудь придумает.

Парень неосознанно перенимает Матвейкину позу. Видимо, Матвейка с удовольствием присел бы сейчас под деревом и закурил, но, поскольку сигарет нет, он решает еще поговорить.

— Так-то нормальный мужик Андрюшка. Я его так называю про себя. Какой он мне отец? Это я ему в отцы гожусь. Никогда не крикнет. На сигареты дает. Что, говорит, с тобой сделаешь, Матвей Семеныч, с курякой. Только, говорит, если узнаю, что вино покупаешь, больше давать не буду. — Матвейкино лицо преображается в нечто, что означает улыбку. — А я и не покупаю. Мне Серафима самогон приносит. Я у ней на огороде тоже помогаю, вот она и дает. Она вдова, давно муж помер. Оставайся, говорит, у меня. Я уж не женщина, да и ты не мужчина. Так, говорит, будем друг друга подпирать.

— А ты что?

Парень думал обращаться к Матвейке на «вы», а почему-то сказал «ты» и понял, что сказал правильно.

— А я что... — не передразнивает, а просто подхватывает Матвейка. — Спасибо, говорю, Серафима. Только это в тебе что-то не твое говорит. Не верю я, чтобы тебе такое чучело в доме понадобилось. Что-то здесь, говорю, не так. Хочешь Боженьке услужить, наверное. Грешки замолить. Не-ет, говорю, не пойдет, извини. Какой я ни есть, а я не пес, чтоб меня с дороги подбирать. Мне свой, собственный угол нужен.

На словах «свой, собственный» Матвейка два раза тихонько бьет себя в грудь, и лицо его моментально холодеет от достоинства, причем происходит это за счет какой-то неуловимой перемены в его одиноком глазке.

Он берется за грабли и потихоньку пробует ими землю, вроде бы возвращаясь к работе. Парень поступает так же, однако Матвейка снова отставляет грабли, и парень снова невольно повторяет за ним.

— Знать бы только, жив он или нет, в тюряге или на свободе, — задумчиво булькает Матвейка.

— Кто он?

— Сын мой. Такой же вот, как ты. Только старше лет на пятнадцать. Может, он и говорить со мной не станет. Плюнет мне в рожу — тьфу, скажет, не отец ты мне — и весь базар.

Бензопила за кладбищем умолкает. Парень чувствует, как день начинает медленный поворот к вечеру. Он чувствует это по слабому рыжеватому оттенку, который вкрался в белизну колокольни, несмотря на то что небо все еще полуденно голубое, без единой вечерней краски, а еще по особому необъяснимому умиротворению, вдруг разлившемуся в воздухе. Все вокруг как будто перевело дух, вытерло пот со лба и сказало: «Еще не конец, но самое трудное уже позади».

Не сговариваясь, собеседники разбредаются по своим углам и начинают заново входить в работу. Это дается сложнее, чем в первый раз: пот уже как будто весь вышел, и движения выходят сухие, одиночные, несмазанные, но в целом работается приятнее, потому что пламя жары отошло и большая часть работы уже сделана.

Наконец заброшены на стог последние охапки. Стог — парню по грудь, Матвейке по шею. Оба любуются результатом работы — горой сена и убранным, гладким участком поля.

Неожиданно возникает из недр кладбища отец Андрей. Брюки у него желтые от опилок, в руках — два белых пластиковых стаканчика с чем-то темным внутри.

— Сдюжили? Вот молодцы! Спаси Христос! — благодарит он работников и вручает каждому по стаканчику. — Витамины за труд.

Парень смотрит в стаканчик — там черника, крупная, как бы покрытая инеем.

— Изжога у меня от нее, — капризно объясняет Матвейка, будто уже не в первый раз.

— Изжога у тебя от другого, — говорит священник. — Ешь.

Он ухватывает из Матвейкиного стаканчика щепотку ягод и, задрав голову, закидывает их разом в свой белозубый красивый рот.

— Черники в этом году... — сообщает он, жуя. — Стрекоза Андревна целый жбан за полтора часа набрала. И еще поехала...

Чему-то вздохнув, он направляется в сторону храма и договаривает, уже как бы себе самому:

— Прогульщица. Опять одним старухам всенощную петь...

Парень забрасывает чернику по одной ягодке в рот, смотрит священнику вслед и как будто продолжает слышать его голос. Этот голос хочется слышать еще. Так приятно, что священник говорил с парнем и Матвейкой как с близкими, важными людьми. Эта его неуместная доверительность, то ли женская, то ли детская, никак не сходится с его мужественным обликом.

Парню нравится отец Андрей.

— Давай, — говорит Матвейка и протягивает руку, чтобы забрать у парня грабли. — Сейчас отнесу — пойду в село сигареты стрелять. Без курева повеситься можно.

Он уходит дорогой отца Андрея, скрываясь среди крестов и оград.

Парень не знает, что ему теперь делать. Подумав, он решает вернуться к своему велосипеду, но не кратчайшим кладбищенским, а другим путем — обогнув храм полем.

Он поднимает голову, смотрит на храм и испытывает одновременно два непохожих ощущения. Одно — что перед ним довольно жалкое здание: штукатурка, облупившаяся местами до кирпича, леса, похожие на аппарат Елизарова (он видел такой аппарат на ноге у одного человека в больнице). А другое — что перед ним инопланетный космический корабль, в котором все, что кажется созданным просто так, для красоты, на самом деле имеет какое-то гораздо более важное, таинственное назначение.

По пути он видит усыпанную щебнем дорогу, в конце которой виднеется красно-белый шлагбаум, и видит за этим шлагбаумом солидную черепичную крышу дома «на первой линии», выдающуюся из ряда низких и заржавленных дачных крыш. Почему-то при мысли, что он может сегодня оказаться в этом доме, ему становится не по себе. Он поскорее уходит от этой дороги и через минуту оказывается у раскрытых дверей храма, невдалеке от которых лежит его велосипед. И что-то заставляет его войти в храм.

В храме прохладно, пусто, сумеречно. Стены без росписи, и икон на них совсем немного. Несколько старушек стоят в разных концах у подсвечников, что-то непрестанно и бесшумно делая со свечками и лампадками. Парень выбирает место поближе к дневному свету, неподалеку от маленького вытянутого окна, прямоугольного внизу и полукруглого сверху.

Из алтаря раздается голос священника, и, словно проснувшись, ему откуда-то сверху отвечают вразнобой дрожащие старушечьи голоса:

— А-минь...

Не сразу и понятно, что это было пение.

Священник снова что-то произносит (или поет?) и просто, как из дома, выходит из далекого алтаря, звеня дымящимся кадилом и сверкая облачением.

Старушки прихожанки сходятся к центру храма. Парень считает их — их всего восемь. Одна подманивает его рукой, призывая стать девятым в их кучке. Он повинуется.

Внезапно начинается довольно стройное пение. Оно будто не церковное, а простое, народное. До парня доносятся слова:

— Благослови, душе моя, Господа... Благословен еси, Господи... На горах станут воды... Дивна дела Твоя, Господи...

Эти «горы» и «воды», о которых поется в тихом, неподвижном сумраке, создают в душе парня какой-то особый, неизвестный ему прежде уют. Он как будто видит весь мир изображенным на детском рисунке.

Отец Андрей обходит храм, наполняя его ароматным густым дымом. Парню кажется, что Господь, создавая мир, тоже мог пользоваться таким дымом: вот совершенная чернота, нет ничего; вдруг появляется этот дым — и когда он рассеивается, уже видны земля, небо, деревья, звери, «горы» и «воды».

— Посреде гор пройдут воды... Дивна дела Твоя, Господи... Вся премудростию сотворил еси... Слава Ти, Господи, сотворившему вся...

Парень крестится вместе со старушками. Священник возвращается в алтарь, старушки расходятся на свои посты у подсвечников, парень отправляется к своему месту у окна.

Вскоре он слышит новое песнопение, почему-то уже совсем не такое уютное, как первое.

— Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых... — скорбно затягивают старушки, дрожа голосами, как треснутые скрипки. — Аллилуйя, аллилуйя, аллилуйя... Яко весть Господь путь праведных и путь нечестивых погибнет. Аллилуйя, аллилуйя, аллилуйя... Работайте Господеви со страхом и радуйтеся Ему с трепетом. Аллилуйя, аллилуйя, аллилуйя...

На словах «погибнет» и «со страхом» старушки у подсвечников крестятся и кланяются с особым усердием.

Парень пытается связать это песнопение с первым — и не может. Ему непонятно, почему Бога, который с такой любовью создал «горы» и «воды», надо бояться и почему чей-то путь должен погибнуть.

— Свете тихий... — слышит он новое и сосредоточенно затихает, надеясь именно в этом песнопении найти связь между двумя предыдущими. Не все слова ему удается расслышать, а из тех, что удается расслышать, не все ему понятны. Но вдруг одна фраза выстреливает из пения и сразу застревает у него в сердце:

— Пришедше на запад солнца, видевше свет вечерний...

Он взглядывает в окошко, у которого стоит, и видит за ним мир, ограниченный оконным проемом, как картина — рамой. В округлом верху этой картины пухлые неподвижные облака, уже успевшие порозоветь, внизу — вечернее поле со множеством розовых тропинок, с пушистыми деревьями, сверкающей мошкарой, — и где-то совсем вдалеке пасутся пятнистые коровы.

Знаю я, что в той стране не будет
Этих нив, златящихся во мгле...

Внезапно до парня доходит какой-то горький, похоронный смысл всего существующего, а вместе с ним и знание, что без этого смысла невозможны и стихи.

Он сразу начинает беззвучно рыдать. Плечи его прыгают, как не принадлежащие ему. «Что со мной?» — спрашивает он себя, не в силах остановиться. Никогда раньше рыдание не действовало в нем настолько самостоятельно, независимо от него.

Не понимая толком, что делает, он выходит, почти выбегает из храма. Теплый уличный воздух сразу успокаивает его, и тогда он догадывается, что, быть может, следовало остаться. Но вернуться уже очень сложно, почти невозможно.

Из пелены слез выплывает сидящий на корточках темнолицый Матвейка. Глаза парня начинают высыхать.

— Ты чего? — спрашивает Матвейка.

Парень стыдливо пожимает плечами.

— А-а... — понимает Матвейка. — Прошибло? — Он сплевывает, и парень видит, что перед ним наплевана уже целая лужа. — Меня вот только никак не прошибет...

Матвейка закуривает.

Парень вглядывается в день, смотрит на небо. На небе не видно ни облака — и все же оно не ясное, не голубое. В теплом воздухе застыло ожидание.

— Что-то будет... — понимающе говорит Матвейка и кивает на пиленные и колотые дрова. — Придется все в сарайку сносить.

Видимо, Матвейка уверен, что и это дело они будут делать вместе, но парень уже не слышит его: взгляд его направлен в сторону мест, которые предстали перед ним в окне храма. Шапки ив заслоняют обзор, ему хочется пойти и отыскать то окно со стороны улицы, чтобы повернуться к нему спиной и снова взглянуть на эти места. Но он не идет, потому что боится не увидеть того, что видел. Он почти уверен, что не увидит этого.

Он поднимает с земли велосипед и медленно, придавленно движется к мосту.

— Уходишь? — спрашивает Матвейка и сразу одобряет: — Правильно. Я тоже дерну, как смогу.

Парень переходит мост, садится на велосипед и едет.

Отъехав достаточно далеко, он оглядывается и видит храм таким, каким уже видел его, подъезжая. Храм стоит молчаливо, как и тогда, но теперь парень знает: там, внутри, продолжается сумеречное и терпеливое общение людей с непостижимым, странным, божественным. Ему становится на мгновение горько, что он не с ними; может быть, сразу после его ухода под сводами храма зазвучали те слова, которые могли бы утешить его, многое ему объяснить.

А еще теперь ему известно, что где-то там, возле большого, вросшего в землю белого тела храма, вращается малая точка Матвейки — отдельного человека, с которым он сегодня был рядом.

Он снова глядит перед собой. Темно-серое выдвигается ему навстречу из-за горизонта и быстро растекается по бледному небу. В то же время поле занимается сказочным оранжевым светом. Парень оглядывается и видит в небе невероятную золотую трещину, из которой льется этот свет.

Он едет чуть быстрее и замечает, как отдельные полевые растения пошевеливаются тут и там в первой предгрозовой тревоге. Река почернела, перестала отражать небо. Кажется, что она загустела и застыла, как кисель.

Ослепительно-ярко загораются впереди два медальона лиц и два велосипедных руля. Так красиво... Можно подумать, что это степные кочевники едут верхом на буйволах. Но парень догадывается: «Это они».

Расстояние быстро сокращается. Так и есть, они. Он замечает, что волосы у обеих мокрые.

Они притормаживают, он вынужден остановиться тоже. На лицах женщин один и тот же след только что полученного и еще не утихшего удовольствия.

— Эх, художник, — говорит мама, взбивая ладонями свои короткие, обвисшие от влаги волосы, — на такую ты картину чуть-чуть не успел! Мы сейчас там с Алисой около леса купались... — она перегибается через руль и добавляет шепотом, как бы по секрету: — Голенькие!..

Алиса смотрит на парня бесстыдными смеющимися глазами. Лицо ее светится, горит от заката.

— Ну, то, что я была голенькая, — продолжает женщина, беря под ладони свою маленькую, как у толстого мужчины, грудь и как бы взвешивая ее под футболкой, — это мы опустим. Это зрелище не для слабонервных. Но это... — она целует пальцы, собранные щепоткой, и расщепляет их в небо. — Водяная лилия! Русалка! Сирена! Вы художник — вы просто обязаны нарисовать ее обнаженный портрет! А знаете, как она по вам скучала? Мммм! Аж дрожала вся!..

Женщина смешно изображает дрожь, а парень начинает дрожать всерьез.

— Ну, поехали уже, — переводит женщина сама себя на деловой лад и подвигается с велосипедом вперед. — А то щас ливанёт — а я вообще-то больше мокнуть не планировала. — Вдруг она пристально, но снова видно, что несерьезно, заглядывает парню в глаза. — Я надеюсь, вы сообщили кому надо, что останетесь ночевать в гостях?

Парень понимает, что сейчас должно будет произойти что-то неудобное. Он принужденно улыбается и бормочет:

— Да вот... Оказалось, что надо мне ехать срочно. Извините, я...

Он резко надавливает всем весом своего тела на педаль, буксует задним колесом и, протиснувшись между Алисой и ее мамой, начинает работать ногами — страшно, до боли в икрах, чтобы не видеть, не слышать, забыть.

— Художник! — все-таки слышит он за спиной. — Вы куда?! Что с вами, художник?! Художник, а вы случайно не голубой?! Или художники все голубы-ы-ые?!

Она неестественно хохочет и выкрикивает что-то еще, но парень уже не может разобрать слов. Ему кажется, что эти слова раздаются не позади, а откуда-то снизу, как будто он обрубил канат воздушного шара и стремительно уносится ввысь от бессильных преследователей.

— Какой ужас... простите... до свиданья... — продолжает он бормотать и крутит, крутит педали...

Несколько минут спустя он наконец сбавляет ход и оглядывается. никого не видно.

Впереди уже виднеется родной лес. А вот то место, где он лежал сегодня после встречи с ней. Это место не узнать: оно золотое, а за ним совершенно черная река.

«Сфотографировать — никто не поверит», — думает парень.

Вдруг золотой свет гаснет, завораживающая, но изнурительная борьба света и тьмы прекращается, и в целом становится как будто яснее, светлее, хоть и темно, конечно, перед грозой. Парень чувствует себя простой частью природы, которая ожидает дождя. Он прольется уже очень скоро.

Теплый дорожный песок издает свой сгущенный запах. На несколько секунд в воздухе устанавливается духота, которая кажется нестерпимой, и тут поле вспыхивает белым светом, река на миг становится ртутной, а затем пропадает в черноте, гром ударяет так сильно, что его слышно не столько ушами, сколько грудью, — и дождь принимается за работу сразу, без разгона.

Сухой дорожный песок моментально мешается с уже промокшим, подорожники трясутся под ударами воды и блестят, как кишащие лягушки. Кажется, что за счет влаги, которую они жадно впитывают, они стремятся поскорее стать чем-то большим, чем растения: лягушками, потом зверями, потом, может быть, людьми.

Майка облепляет парню спину: и неприятно, и хорошо, и холодно, и тепло — не поймешь. Вода давит на тело ощутимой тяжестью, ее в воздухе немногим меньше, чем самого воздуха. Уже почти невозможно ехать, колеса вязнут в грязи, да и не видно ничего, как на испорченной видеопленке, изображающей только переменчивые рисунки царапин.

Наконец-то лес. Почему он не увидел в первый раз это маленькое сооружение из бетонных блоков, от которого отходит в сторону реки ржавая толстая труба? Наверное, потому, что оно немного в глубине, а еще потому, что он вообще мало что видел тогда.

Он оставляет велосипед под бетонным козырьком и заходит внутрь. Здесь повсюду следы человека: жестяные банки, бутылки, тряпки, испражнения, неприличные надписи на стенах. Парень расчищает ногой место на бетонном полу, садится туда и смотрит в проем на улицу. Он видит благородные сосновые стволы в ливневом дыму. Он примеряет к тому, что видит, тютчевское стихотворение про майскую грозу и с радостью понимает, что здесь совсем не то, — и вовсе не из-за того, что сейчас июль, а из-за того, что каждая гроза для каждого места и каждого человека имеет свое стихотворение.

— Я в бетонной будке... — сразу ухватывается парень за уникальное, особенное, и окончание строки прилетает само: — ...среди рая.

Он совмещает:

Я в бетонной будке среди рая...

Ему очень нравится. Он чувствует, что еще должен позаниматься обстановкой будки.

Сидя на загаженном полу...

«Если это рай, то почему пол загаженный?» — находит он противоречие, но чувствует, что это противоречие хорошее, что оно должно остаться.

Райский дождь сижу пережидаю...

Он торжествует, впервые ощутив себя настоящим поэтом, но его торжество тут же обрывается, когда он находит запрятавшуюся в строчках ошибку: «сидя, сижу» — масло масляное. Ему надо идти дальше, а приходится застревать на месте.

Внезапно в проеме появляется она — та девушка. Она взглядывает на него — и не заходит внутрь, остается с велосипедом под козырьком. Парень сразу отодвигает стихотворение вглубь себя — отодвигает осторожно, как отодвигают свечу, боясь, что она погаснет, — и смотрит на девушку. Он видит только одну ее ногу в тряпичном голубеньком кеде, руку, плечо и профиль. Он понимает, что не заговорит с нею; мало что на свете так же невозможно, как это. Но уже одно то, что она увидела его и приняла решение остаться рядом, дает ему нечто гораздо большее, чем разговор и даже поцелуй.

Девушка снимает с головы косынку (это не платок, а обычный отрывок какой-нибудь простыни с отделившимися от краев нитками), выжимает ее и куда-то откладывает. Потом она красиво, просто выжимает волосы и убирает их в хвост. Сделав эти два дела, она, кажется, ищет, чем бы заняться еще, и быстро находит себе новое занятие. Она исчезает из виду, до парня доносится знакомый, хоть и чуть более глухой, чем тогда, на поле, стук бидона о велосипед, и вот он снова видит ее: она задумчиво, но вместе с тем очень ловко забрасывает в рот ягоды. Она смотрит на дождь, но видно, что ягоды занимают ее куда больше.

«Любит ягоды...» — любуется парень, улыбаясь.

Дождь стихает. За стволами проясняется поле. Девушка снова исчезает, на этот раз довольно надолго. В проеме виднеется краешек колеса ее велосипеда: это говорит о том, что она еще здесь, рядом.

Но вот исчезает и колесо: теперь ни велосипеда, ни девушки. Только какая-то белая тряпочка выглядывает внизу.

«Если это ее косынка — значит, она еще, наверное, не уехала, — рассуждает парень. — Или забыла?..»

Он тихо встает и медленно подходит к проему. Никого нет. На бетонном пороге лежит аккуратно расправленная косынка, на которой рассыпана черника, много черники.

Парень медленно, как бы боясь потерять сознание, опускается, садится на порог и осторожно кладет в рот первую ягоду...

Съев чернику, он сидит на пороге еще долго, время от времени бросая взгляд на белый отрывок ткани, порозовевший местами от сока ягод. Лишь ощутив скорое приближение темноты, он бережно складывает косынку в несколько раз, кладет ее в карман и уезжает в направлении дома.

Трудная, непривычно пустая дорога назад.

Потом привычный город, привычный район, но все, конечно, уже другое, совсем не родное.

Так уже было однажды, лет восемь назад. Мама повела его на спектакль, и он настолько проникся представлением, что, когда вышел из театра на улицу, долго не мог поверить, что окружающие его здания и люди — настоящие. Настоящим казалось то, что происходило на сцене.

А сегодня солнце и дождь, небо и облака, поле и река, храм и бетонная будка, Алиса и ее мама, отец Андрей и Матвейка, богомольные старушки и, конечно, она — все как будто договорилось выступить перед ним, обыкновенным парнем, единым согласным хором, в котором каждая партия была исполнена великого, хоть и не всегда понятного значения. Как ему теперь поверить в этот город, в свою квартиру, в строительный институт?..

Утешают его только огромные лужи, говорящие о том, что тот ливень прошел и здесь.

Уже поднявшись с велосипедом на площадку своего этажа, он долго смотрит застывшим взглядом в подъездное окно пролетом ниже. За окном не видно ничего.

Он думает о родителях. Ему очень их жалко. Сейчас они будут осторожно присматриваться к нему в надежде обнаружить желаемое — что проведенный на свежем воздухе день укрепил его в намерении созидать нормальную человеческую жизнь. Он же чувствует, что готов лишь к одному: к бестолковой и великой судьбе поэта.
 

Через кладбище

Моему отцу и моему сыну

Мальчики во дворе играли в сифу: кого осалят грязной тряпкой — тот и будет сифа, пока не осалит кого-нибудь другого.

Один из ребят имел неосторожность угодить тряпкой в плечо самому высокорослому мальчику, который считался и самым сильным. Игроки сразу отбежали на другой конец двора. Обычно сифу принимались дразнить, но рослого не дразнили: никто не хотел стать его мишенью. Впрочем, ребята знали, на кого должен обрушиться его гнев.

Рослый подобрал лоскут с земли и медленно направился к луже. Там он пропитал его грязной водой, потом, взяв за уголки, отнес в песочницу и извалял в песке, потом опустил в середину тряпки тягучий плевок и сложил ее вчетверо. Все это он проделывал умышленно неторопливо и старательно, давая ребятам время хорошенько проникнуться ужасом. И действительно, каждое его движение сопровождалось их тревожным переглядыванием. Никто не завидовал тому, в кого полетит такая тряпка. Этим несчастливцем был второй по росту мальчик — лет десяти, с круглым, не по-мальчишески красивым лицом. Он стоял в гурьбе ребят, иногда встряхивая головой, чтобы убрать волосы со лба.

Наконец рослый сорвался с места и, отведя руку для броска, побежал на ребят. Один, самый маленький, оцепенел от страха, но рослый не стал его салить, только поднес тряпку к его носу. Как и предполагалось, ему был нужен только его обидчик. И вот рослый приблизился к обидчику и швырнул в него тряпку. Бросок был такой сильный, что ребята ахнули. Но обидчик пригнулся, и сифа, пролетев над ним, с чавканьем присосалась к бетонному забору, а потом комично сползла на землю. Ребята несмело посмеялись. Это разозлило рослого, он стал бросать часто, но все менее прицельно и сильно. А обидчик как будто поймал вдохновение: он увертывался от сифы в прыжке, пропускал ее между ног, увиливал от нее, танцуя. Один из его маневров так запутал рослого, что у того заплелись ноги, он вытянулся в воздухе и упал, больно прочертив боком по песку.

Это было уже не смешно.

Рослый побагровел и с проступившими на глазах слезами, с ревом понесся на своего врага. Наверное, в эту минуту он жалел, что в руке его всего лишь тряпка, а не булыжник, которым можно размозжить врагу голову. Но ярость ослепила его, а затем быстро лишила сил. Вскоре он уже стоял, уперев ладони в коленки, и тяжело дышал. Точно так же встал невдалеке его противник. Они поглядывали друг на друга без выражения и поплевывали перед собой, рослый — мастерски, сквозь зубы, а обидчик — по-простому, лишь из подражания рослому.

Рослый взял себя в руки и пошел на хитрость. Он разогнулся, прошелся по площадке, заговорил с кем-то, будто решил забыть об игре, и вдруг пулей подлетел к противнику, швырнул в него тряпкой в упор и что было силы рванул прочь. Но противник умудрился поймать сифу на лету и моментально вернул ее рослому в спину. После этого рослый перегорел окончательно. С деланым равнодушием бросив тряпку на землю, он вышел из игры. Теперь ему нужно было поддержать свой авторитет. Для этого он легонько побил кого-то из мелкоты, после чего деловито занял ребят новой игрой.

В это самое время из подъезда пятиэтажки вышел невысокий мужчина в кепке и старом плаще до колен. В руке он держал два ведерка — побольше и поменьше. Среди мальчишек он отыскал глазами своего сына, негромко свистнул ему и, не оборачиваясь, пошагал со двора с какой-то усталой заботой на лице.

Обидчик рослого показал ребятам ладонь, сказал:

— Пока, пацаны, — и спортивной трусцой побежал за отцом.

Рослый не растерялся. Приказав ребятам вести себя тихо, он незаметно, на подлых цыпочках, догнал обидчика, хлестнул его наотмашь тряпкой по затылку и отбежал.

— Ха, вот ты и сифа! — показал он пальцем, схватился за живот и, откинув туловище, выдавил из себя смех: — Ха-га-га! Фу-у, сифа! Сифак! Прямо в голову сифу получил! Сифозный! Сифандос!

Сын постоял, задумчиво глядя то на тряпку, валявшуюся на песке, то на рослого, и, кажется, слезы начали потихоньку зреть в его глазах. Но вдруг он махнул рукой и быстрее побежал догонять отца. «Си-фа! Си-фа!» — кричали ребята вдогонку.

Отец на ходу протянул сыну дождевую курточку и кепку. Сын оделся в лесную одежду и понес свое ведерко.

— Плакал, что ли? — спросил отец.

— Да не... — ответил сын, но голос у него дрогнул, и он рассказал отцу про сифу. Вместо сочувствия, которое проявила бы мама, отец поставил перед фактом:

— Ты таких еще знаешь сколько встретишь — у-у-у...

Это, конечно, не обрадовало, но почему-то успокоило сына, словно разговор теперь был не о людской обиде, а о каких-то природных неприятностях: крапиве, укусе насекомого, раскушенной ягоде, в которую, как оказалось, навонял клоп.

Вскоре они, как обычно, подходили к кладбищу.

Кладбище было ровесником леса, деревьев там росло много, и были они такие же высокие, как в самом лесу. Из-за этого кладбище называли лесным. А лес, примыкавший к нему, иногда называли кладбищенским.

Шагая по главной кладбищенской дороге, сын по привычке гулял глазами по именам и лицам на памятниках. Почему-то взгляд останавливался всегда на одних и тех же: Тихонов Тихон Флегонтович, Рабик Зинаида Львовна, Татихин Леонид Федорович... Сын узнавал их, как старых знакомых, но потом дома не смог бы припомнить ни одного имени.

Где-то в этой гуще крестов и ржавых оград затерялась могила его дедушки по отцу, могила отца, которого он видел только на фотографиях: дед умер, когда еще сам отец был ребенком. По многу раз за лето и осень отец ходил за грибами через это кладбище, но почти никогда не пользовался случаем зайти на дедову могилу. Он не считал, что кладбище — это место для общения с усопшими. Он всегда говорил, что общается со своим отцом, просто когда его вспоминает. Делать это можно где угодно, но чаще всего это происходит в лесу.

Переход от кладбища к лесу был нечетким. Люди ежедневно умирали, кладбище росло, росло, и не было возможности оградить его раз и навсегда. Поэтому всегда существовала подвижная полоса, где кладбищенский лес и лесное кладбище год от года не то боролись, не то сливались воедино.

Свежие, еще не огороженные могилы торчали в глубине леса, поодаль от остальных, взрывами песка и мусорным нарядом венков. Казалось, некто, выступающий на стороне кладбища, нарочно клал некоторых покойников поглубже в лесу, чтобы образовавшийся между ними и остальными промежуток леса заранее присвоить кладбищу. На этом промежутке природа еще оставалась собой — обильно плодоносил черничник, попадались необыкновенно крепкие моховики, а иногда и подосиновики, — но человек уже чаще всего брезговал этими дарами природы как принадлежащими смерти, а не жизни, потому что впереди, словно часовые в черных портупеях, зловеще торчали могильные венки.

Кладбище постоянно наступало.

Но и лес не бездействовал: он выбирал забытые людьми могилы, покрывал их малиной, крапивой, утаптывал дождями, так что от могил оставались лишь маленькие бугорки, неясно кем — человеком или природой — созданные. И нельзя было быть уверенным, что сладкая ягода, которую ты сорвал на таком бугорке, не напитана хотя бы отчасти мертвым соком человека. И каждый раз, когда сын заходил в этот лес, он начинал думать о том, что подо всем, подо всем вокруг, в конечном счете, лежат истлевшие человеческие тела.

Однажды, когда собирали грибы, сын заговорил об этом с отцом.

— Многая еда берется из земли, правильно? А в земле все больше покойников, ведь людей постоянно хоронят. Значит, получается, в еде тоже каждый год все больше... ну, этого?..

Отца не столько испугали мысли сына, сколько обрадовала его рассудительность.

— Слушай-ка, а ты ведь интересную вещь сказал! Действительно, я даже помню, что в моем детстве у всех продуктов был другой вкус.

Потом отец неоднократно пересказывал знакомым и родным эту беседу, всегда показывая рукой высоту от пола:

— Представляете, вот такой вот — и заявляет! А ведь и действительно!..

Кладбище осталось позади, но в каждой лесной кочке сыну все еще мерещилась забытая могила. Он все еще шагал по кладбищу, а не по лесу и никак не мог почувствовать себя в лесу. В лесных ложбинах иногда встречались кучки мусора. Это был и бытовой мусор: банки, бутылки, пакеты, — и кладбищенский: полуистлевшие ленты, обломки деревянных крестов, пучки искусственной хвои, грязные пластмассовые цветы.

Время было не позднее, но на лес наплыли ненастные, тревожно-тихие сумерки. Сыну стало вдруг очень грустно и одиноко. И первый гриб, который он нашел — польский, — показался ему больным, напитанным смертью, и сын не стал его срезать. А отец нагнулся и с небольшим довольным кряхтеньем срезал.

— Что ж ты не берешь? Отличный полячок. Смотри-ка, и чистенький! Они сейчас в основном все червивые. Что ж, неплохо, неплохо.

И, замедлив шаг, отец стал внимательнее вглядываться в лес, иногда наступая на какую-нибудь грязную пластмассовую лилию и как будто не замечая этого.

Сын отвернулся, чтобы скрыть надавившую на его сердце жалость к отцу. Отец так по-детски был увлечен этими грибами, что совсем не думал о смерти, которая пролегает неподалеку и следит за ним.

Когда-то давно, пару лет назад, сын мечтал во всем опережать, побеждать отца. Когда ловили плотву — от души злился, что отец его облавливает. Когда ходили за грибами — чуть не плакал, если находил меньше отца. Бесился, проигрывая ему в шашки, пропуская от него гол...

Лишь в одном случае он спокойно принимал превосходство отца и даже готов был из соперников перейти в оруженосцы: это бывало, когда они вместе отправлялись по берегу местной реки со спиннингом за священной рыбой — щукой. Плотвы и уклейки можно было наловить в любой день, а щука была другая: отправившись за ней, можно было вернуться домой с пустыми руками. Щука могла оторвать блесну, перекусить леску, она даже пахла не так, как остальные рыбы. Сын обожал ее, но при этом побаивался и не решался ловить ее сам. Поэтому на время охоты за щукой он с удовольствием отдыхал от постоянной гонки за первенством.

Однажды у отца клюнула очень крупная щука — крупнее, наверное, и не клевала ни разу. Ледяная дрожь прокатилась по коже сына, его пальцы согнулись в крючки у самого лица.

— Папа... папочка... давай... давай, миленький... ну... пожалуйста! — поднывал он, будто обращаясь к Богу.

Отец тоже страшно волновался, это было видно, но работал уверенно, сосредоточенно, и сын до слез любил его в эту минуту.

— Папочка... миленький... хорошенький... ну давай же!..

Отец медленно вывел рыбину на мелководье, между ним и щукой оставалось расстояние в два шага, не больше. Сын видел ее в воде, пятнистую, толстоспинную. Она устала от борьбы и затихла, как послушный человеку зверь. Ничто не выдавало ее боли, ее страха перед человеком и желания уйти в глубину.

— Иди сюда, моя хорошая... — сказал отец и потянул к ней руку, слегка отведя для натяга спиннинг.

Вот уже древний морщинистый щучий нос поднялся над водой, вот уже показались зубы в раззявленной пасти, и вдруг она мотнула желтым подбородком, дико обдала отца брызгами и исчезла с блесной и куском лески во рту — только тающий изогнутый след поплыл по реке... Отец проводил этот след глазами и еще с минуту стоял неподвижно на полусогнутых ногах, увязнувших в береговом иле. Запах живой щуки — любимый запах сына — еще какое-то время жил в воздухе, и лишь когда этот запах испарился, отец выпрямился, таинственно поглядел на сына, достал из кармана коробочку с блёснами и, слеповато глядя в нее, стал перебирать пальцем блестяшки, чтобы выбрать новую блесну. Перебирал он их неестественно долго.

— Н-да... неплохая была щучка, — сказал он наконец между делом.

Выражение «неплохая щучка» страшно разозлило сына. Зачем строить из себя такого спокойного, когда надо рухнуть на берегу и извиваться от горя червяком, кусать землю, выдирать с корнем пучки травы?

Сын отошел от берега в молодой березняк и там сильно поколотил кулаками березу. березе ничего, а у него содралась кожа на костяшках и выступила сукровица, поэтому дальше бить он не стал, а просто упал на колени и заскулил от бессильной ненависти — к березе и к щуке, которые были частью одной природы, посмеявшейся над ним.

Затем он вернулся на берег. Отец швырял блесну в то место, где клюнула сорвавшаяся щука. Сын понимал наивность этих швыряний, но добрых полчаса пронаблюдал за отцом, так же, как и он, надеясь на чудо. Но чуда не происходило.

— Все, хватит уже, пошли домой, — властно сказал сын. — Что, думаешь, она такая дура, что клюнет у тебя еще раз?

Но отец продолжал швырять.

— Говорил я тебе, что надо всегда брать с собой подсачек! — Тут сын уставил руки в боки и с настоящей ненавистью, исказив лицо и голос, изобразил глупого отца, отвергающего подсачек: — «Не-е-еть, зяче-е-емь? И так достя-анемь». Ну и чего ты достал? Ничего ты не достал! — Тут голос у сына задрожал. — Сорвалась — и все!

Отец быстро глянул на него и снова забросил блесну.

— Пошли, говорю, домой. Хватит тут ерундой заниматься.

— А может, дальше по берегу пройдемся? — спросил отец. От растерянности и чувства вины он согласен был поступить, как скажет сын. — Дойдем до мостика, до камышей. Не эту, так, может, другую зацепим? Или окунька хорошего, как в тот раз?

— Да какой теперь окунек — после такого позора!

— Все, пошли, пошли, — сказал отец и быстрым движением зацепил блесну за кольцо спиннинга. — А то так и будешь бурчать.

По дороге домой глубокий траур не сходил с лица сына. Отец шагал впереди. Его походка, штаны, куртка, его неизменная военная кепка, весело сдвинутая набок, — все раздражало сына.

— О! Смотри, жар сидит, — вдруг остановился отец и указал концом спиннинга на огромную стрекозу. Ее туловище было раскрашено чередованием поперечных полосок — рыжей и красно-коричневой. Бывали точно такие же стрекозы, только с бледно-голубыми и темно-бирюзовыми полосками. Их можно было бы назвать «холод», но почему-то их тоже называли «жар».

Жар — осторожная и быстрая стрекоза, поймать ее считалось большим почетом. Этот же подпустил отца совсем близко, будто предлагал себя в утешение за щуку.

— Спит, наверное, — сказал отец негромко. — Смотри, какой красавец. Поймать тебе?

— Да пошел он, твой жар, — буркнул сын и пошагал вперед отца.

Через несколько минут отец поравнялся с ним и заговорил:

— Сынок, если ты считаешь, что я меньше тебя хотел поймать эту рыбу, то ты глубоко заблуждаешься. Я сделал все, что мог. Как меня учил мой отец, так я и сделал. Просто она сорвалась. Это рыбалка, понимаешь? А не рыбный магазин. — Отец положил руку на плечо сыну. — Ты не переживай. Сегодня она нас победила — а завтра мы ее!

Сын отдернул плечо:

— Завтра понедельник! Теперь только через неделю на эту чертову рыбалку опять пойдем. И то я не пойду, потому что у тебя все срывается.

— Ну, тогда ладно, — сказал отец. — Я один пойду. Вырастешь — будешь сам ловить, и ничего у тебя не сорвется.

— Ну и буду.

Тут и отец не вытерпел:

— А пока — чтоб я от тебя слова больше не слышал! Иди и сопи в две дырочки!

Отец быстрее пошел вперед, а сын снова с раздражением глядел на его штаны, рубашку, военную кепку. Он вспоминал рассказы рослого. Папа рослого ездил на рыбалку редко, раза два в год, и рослого с собой никогда не брал. Зато он ездил куда-то на Ахтубу, где водятся гигантские сомы и сазаны, а щуку, говорят, и вовсе не считают за рыбу. На такой реке просто невозможно остаться без улова, на ней рыбак чувствует себя успешным, сильным, самодовольным. И именно таким — успешным и сильным, с трофеем в руках и с улыбкой на лице — сын видел в эту минуту папу рослого. А своего отца он жестоко обзывал про себя неудачником, ведь отец не поймал даже ту рыбу, которую считают сорной на Ахтубе...

Отец, пригнувшись, обходил сосну: смотрел, не найдется ли еще поблизости польских. А сын глядел на него и вспоминал о тогдашнем походе за щукой. Он часто о нем вспоминал и всегда ругал себя за испытанную ненависть, но сегодня готов был просто зарыдать от стыда и горечи.

Как он мог! Надо было обнять отца, надо было сказать ему, что он прекрасно все делал. Да он можно считать что поймал эту щуку, просто леска не выдержала, и это ведь действительно рыбалка, а не рыбный магазин! Ничего, пап! Не в этот, так в другой раз ее достанем! Не эту, так другую возьмем. Сегодня она нас, а завтра мы ее. И ведь все равно здорово сходили. Давай попробуем жара поймать?..

Как он посмел обидеть отца! Ведь когда-нибудь отец постареет и умрет, его положат в яму на этом вот кладбище и забросают землей. Забросали же всех этих людей, забросали же дедушку...

Сын понял, что больше не хочет быть лучше, сильнее отца. Наоборот, во всем он хотел видеть его превосходство, его силу, его способность жить еще долго и быть недосягаемым для смерти.

Отец нагнулся над семейкой лисичек. В это время сын увидел в шаге от него крупный белый гриб. «Вот и хорошо, — подумал сын, — сейчас он заметит гриб и обрадуется». Но отец не заметил. Он побросал свои лисички в ведерко и, довольный ими, пошел дальше, ударив по белому сапогом.

— Ну что ж, для начала очень даже неплохо, — сказал отец.

Сын не стал ничего говорить про белый и стал с тревогой наблюдать за отцом. Как он мог не заметить гриб? Неужели он стал хуже видеть? Неужели стареет? Неужели сын теперь грибник лучше него? Ведь еще пару лет назад отец казался ему настоящим хозяином леса, когда смешно, сказочно настораживался и подзывал к себе сына: «Чую я, сынок, что совсем рядом растет какой-то очень хороший гриб, но сам я что-то его найти не могу. Может быть, у тебя получится?»

Это теперь сын понимал, что отец просто наводил его на гриб. А тогда он принимал эту игру за чистую монету и начинал ходить вокруг отца, бросая подозрительные взгляды на каждую былинку. И вдруг сердце его забивалось в припадке радости — подосиновик или белый! «Вот это да! — дивился отец. — Вот это сынок! Я бы ни за что не заметил!»

Был у отца и другой фокус. Говорит: «С меня по дороге кепка слетела, а я забыл поднять. Принеси, пожалуйста. Она во-он там, около тропинки, валяется». Уже что-то предчувствуя, сын несется к кепке стрелой, поднимает ее, а под ней — вот это да! — тоже красавец подосиновик или белый! «Эх ты, папа, совсем ничего не видишь!» — радовался сын, показывая отцу чудесный гриб. «Старый, наверное, становлюсь», — говорил отец, пожимая плечами, и эти слова совсем не огорчали сына.

А сейчас сын подождал, пока отец скроется из виду, и подошел к грибу. Гриб не был раздавлен, только помят. Сын взял его и побежал к отцу.

— Пап, представляешь, я сбил ногой белый, а так бы я его даже не заметил.

— Что ж ты, — спокойно сказал отец. — Надо повнимательнее.

Он с большим уважением к грибу счистил ножичком землю с ножки и вручил гриб сыну.

Сын не понимал, правильное ли это чувство — жалость к отцу.

Взять, например, того же рослого. Тот, кажется, совсем не жалеет своего папу. Бывает, его папа возвращается с работы, позвякивая гаечными ключами в черной сумке, висящей на плече, и присаживается у подъезда на скамейку, чтоб выпить банку пива и выкурить сигарету. Рослый, как только завидит его, тут же бросает все игры и бежит с ним боксировать. Метит в живот, в лицо, в пах, и ведь бьет не понарошку, а всерьез, хочет сделать отцу как можно больнее. Да и отец не дает ему спуску. Нет-нет да и раззадорит тычком в ребро или в подбородок. Один раз до слез довел — своего же сына!

Он не любил эту игру и смотрел на нее издалека с тревогой, а остальные ребята наблюдали за ней с завистливым азартом и в конце концов не выдерживали — обступали скамейку и робко спрашивали, нельзя ли и им попробовать подраться. Папа разрешал, и ребята по очереди нападали на него. Иногда он ловил своей большущей ладонью чей-нибудь летящий в него кулачок и одним круговым движением заламывал маленькому противнику руку. Противник тут же сгибался, едва не чиркая носом по асфальту, и все ребята смеялись, а папа, туша свободной рукой сигарету, спокойно спрашивал:

— Та-ак, а сейчас — как мы выкрутимся? Никак. А все почему? Потому что удар должен быть быстрый: хоба! — и сразу руку на место.

Потом рослый предлагал:

— Пап, а давай мы с тобой вдвоем, а они все вместе?

Но папа уже ставил на асфальт допитую банку и уходил в подъезд. Ребята обсуждали приемы, которые он им показал, и пробовали их друг на друге.

Сыну это было неприятно и неинтересно, он уходил домой.

В лесу темнело и темнело, как будто небо постепенно смыкало больные глаза. В синеватом сумраке гнездились на земле следы чьей-то забытой жизни: то попадался на пути одинокий кроссовок, поросший мхом, то испачканные красной краской (или окровавленные?) тряпки, то ржавый остов детской коляски, то рука пластмассовой куклы. Сын глядел на все это с тоской, которую не мог объяснить. Ему хотелось вернуться в прошлое и просмотреть моменты, когда эти предметы были оставлены здесь. А еще хотелось узнать, где теперь их бывшие хозяева. Живы ли они? Почему-то казалось, что нет.

— Загадили весь лес, — ругнулся меж тем отец. — Поймал бы — яйца поотрывал.

Сын улыбнулся: бодрым, бойцовским словом отец напомнил о жизни в этом тоскливом, говорящем о смерти лесу. И даже какая-то птица, которая прежде молчала, деловито ответила ему с вышины: «Си-тю». Сыну захотелось, чтобы отец сказал еще что-нибудь, и вскоре его голос раздался снова.

— О, — спокойно сказал он, глядя куда-то вверх. — Кажется, это они.

Сын поднял голову. На старой березе, на высоте нескольких метров, громоздилось целое облако опят.

— Надо палку длинную подыскать и сбить их, — предложил сын.

— Зачем палку? Палкой мы их сильно повредим, — отвечал отец, не сводя глаз с опят, как будто без его присмотра они могли спорхнуть с березы. — Давай! — скомандовал он вдруг решительно и стал на четвереньки около дерева.

Сын тяжело вздохнул: ведь это означало, что он должен встать ногами отцу на плечи. Он сейчас, как никогда прежде, был против этой затеи — топтать отца, который, скорее всего, уже начал стареть.

— Пап, может, не надо?

— Надо. Давай, — произнес отец откуда-то из корней березы, и сын понял, что, если откажется еще раз, отец может и прикрикнуть.

Дрожащими ногами он встал ему на плечи. Отец начал подниматься, а сын сосредоточенно вникал в поведение всех его мышц — много ли в них еще осталось силы для жизни?

— Достаешь? — спросил отец, став в полный рост.

— Нет. Сантиметров двадцать не достаю. Опускайся, пап, давай все-таки лучше палку найдем.

— Вставай на голову мне, — не слушал отец. — Вставай, вставай.

— Пап, я не...

— Вставай, я кому говорю! — рявкнул отец, и сына это обрадовало, потому что немного отвлекло от жалости.

Сын поставил на голову отцу трясущуюся ногу, бережно перенес на нее вес тела и принялся нервно ощипывать березу, отбрасывая опята куда попало.

— Не бойся... Не торопись... — говорил отец, громко дыша. — Не рассыпай далеко...

Наконец дело было сделано. Отец, красный от напряжения, стряхнул с себя березовую труху, поправил кепку и стал, ползая на четвереньках вокруг березы, собирать опята.

Сыну вдруг захотелось подойти к нему и сказать что-то важное. Но отцу было так хорошо среди грибов, что сын боялся нарушить его радость. К тому же он не знал, с чего начать. На природе они с отцом никогда не говорили ни о чем важном. Точнее, важным становилось другое — грибы, ягоды, рыба.

Дома отец, как правило, маялся. Все приходилось думать о работе, о деньгах, которых хватит ли на жизнь. Из телевизора постоянно сочилась какая-то вязкая гадость, она обволакивала отцу голову и делала его раздражительным, и отец искал пультом фильмы, в которых один простой и хороший человек объявлял войну сотне плохих и побеждал в этой войне, ненадолго разрешая все душевные противоречия зрителя. А насмотревшись этих фильмов, отец уже был доволен, что пришло время спать.

Настоящим человеком он чувствовал себя только на природе.

Он любил природу страстно и без лишней романтики. Охотник в нем преобладал над созерцателем. При хорошем клеве он забывался настолько, что держал у себя в губах нескольких извивающихся червей, чтобы, поймав очередную рыбу, не тратить время на поиск нового червяка в банке. В такие минуты бесполезно было что-нибудь спрашивать у него, о чем-то ему рассказывать. Он не слышал. Он пронизывал взглядом таинственную темную гладь и напряженно кивал головой, помогая поплавку поскорее утонуть. Он говорил, что рыбак должен представлять себя рыбой, которую хочет поймать.

Но и созерцатель, несомненно, в нем жил, ведь любовался же он тогда, после упущенной щуки, спящим жаром. А однажды, когда на кончик его удочки (видимо, приняв ее за ветку) сел зимородок, отец застыл и стоял не шелохнувшись, а поплавок все нырял и нырял от поклевок плотвы... Когда зимородок наконец спорхнул с удочки, отец медленно повернулся к сыну. В его глазах влажно дрожало счастье.

— Сынок, ты видел? Видел его?..

И сыну показалось странным и обидным, что этот человек уже сегодня вернется в городскую квартиру, где ему так неуютно, где он будет снова считать деньги, ругать начальника, чиновников и, может быть, даже собственного сына, — а все только потому, что его настоящая душа осталась на этом берегу.

Как-то сразу, без прелюдии первых осторожных капель, пошел крупный дождь — будто кто-то очень долго молчал и вдруг заговорил, спокойно и надолго. Отец предложил встать под елку, подождать — вдруг скоро пройдет?

Лапы у ели начинали расти высоко, но были длинными и спускались почти до самой земли, так что отцу и сыну сразу стало уютно под елкой, как в шалаше. Дождь еще не начал протекать сквозь хвою, и было приятно стоять в сухости и слушать, как капли стучат по земле и растениям снаружи.

— Вообще-то, может, и надолго, — предположил отец, послушав, как уверенно, без перепадов шумит дождь. Вдруг его лицо осветилось какой-то хорошей мыслью, и он обнял сына одной рукой. — А ну и что! Грибков-то мы с тобой, сынок, уже успели набрать, правильно?

— Конечно, — ответил сын и тоже вдруг обнял отца обеими руками, и они молча стояли, обнявшись. Такое было между ними впервые. Они знали друг друга уже десять лет, и лишь сейчас дождь привел их в место, где можно было поступить только так — обняться и стоять. Сын чувствовал, что сейчас отец не думает ни о грибах, ни о работе, ни о деньгах; сейчас он думает о том, что у него есть сын и что это хороший сын. А сын думал об отце и уже не хотел ни о чем важном ему говорить. В его душе еще жила грусть, но он чувствовал, что эта грусть не кладбищенская, она пройдет, как проходит дождь.

Отец погладил сына по голове и легко, без горечи вздохнул:

— Жалко, сынок, что твой дедушка так рано умер и ты его не застал. Сейчас бы он обязательно стоял здесь, с нами. Знаешь, как он тоже любил грибы собирать? У-у-у...

— И рыбу ловить, да?

— У-у-у-у...

И отец не в первый раз рассказал о своем детстве, о рыбалке на тогдашней, еще такой чистой, реке. Сын обрадовался этому привычному рассказу, потому что минута объятий была для него слишком огромной и важной, чтобы длиться долго. Как обычно, он просил отца показывать размеры тогдашних окуней, ельцов, плотвы и почти что видел между указательными пальцами отца живых рыбок. Они резвились в прозрачной воде, блестящие на солнце и веселые, как само детство. Сын любил их всем сердцем и благодарил за то, что когда-то они послужили радостью его маленькому отцу и еще живому дедушке.

Сидя на уроках, он еще не раз положит свои указательные пальцы на край парты, чтобы снова отмерить ими плотву, ельцов, окуней, которых когда-то ловили отец и отец отца.







Сообщение (*):

Комментарии 1 - 0 из 0