Школа бизнеса в деревне Упекше

Леонид Евгеньевич Бежин (Ба­дылкин) родился в 1949 году в Моск­ве, на Арбате. Окончил Институт стран Азии и Африки при МГУ. Защитил диссертацию по классической китайской поэзии.

Ректор Института журналистики и литературного творчества.

Автор романов «Сад Иосифа», «Мох», «Деревня Хэ», «Костюм Адама», «Тайное общество любителей плохой погоды», а также книг о Данииле Андрееве, старце Федоре Кузьмиче, Серафиме Саровском и др.

Был ведущим телепередачи «Книж­ный двор» и радиопередачи «Восток и Запад». Вел ряд журнальных проектов.

Лауреат премии имени М.А. Шо­лохова (1990), Бунинской премии (2015). Член Союза писателей России.

Боги — истинные крупье

Все были изумлены, ошарашены, никто не мог поверить. Вот уж поистине — увидеть, протереть глаза в надежде, что это сон, и снова увидеть: вовсе не сон, не мираж, не обман зрения, а — явь. И от этой яви у всех помутилось в мозгах или, наоборот, посыпались искры, стали вспыхивать протуберанцы, кружиться карусели.

Слишком невероятным казалось то, какие дела творятся у нас в Екатеринбурге. Разумей, не в самом городе, а — понимай шире — в его окрестностях, глубинке, уральской заповедной тайге. Там, где скрипят под ветром, гудят, как органные трубы, столетние ели с подтеками засохшей смолы на стволах, выпирают из земли замшелые, покрытые лишаями валуны, пахнет лосиными лепешками, палой листвой, кедровыми орехами, очищенными от скорлупы проворными белками.

И там же, кое-где по опушкам, еще сохранились заброшенные деревеньки. В них почти никто не живет — лишь домовые, лешие, кикиморы и выжившие из ума старики и старухи.

И вот на месте одной из таких деревень, заросшей репейником и лебедой, с трухлявыми, почерневшими избами, вырос — махнул под самое небо — уральский Новый-Йорк. Первую часть названия намеренно перевожу на русский, чтобы показать: при всем сходстве мы все-таки не Америка, и слава Богу.

Хотя надо признать, что заокеанская блудница все-таки дотянулась до нас в ночь с 16 на 17 июля 1918 года. Надавила, дожала, ткнула железным пальцем под самое сердце, когда решалась судьба последней монархии, заточенной в ипатьевском доме. Ведь без Америки большевики так сразу не решились бы, долго тянули бы, откладывали, а тут раз — железный палец, директива, приказ покончить с монархией.

Покончить, чтобы воссияла всеми цветами радуги демократия, обольстительная, словно богиня Венера. И какой-нибудь добрейший Яков Михайлович Свердлов, чье имя (иго) мы, екатеринбуржцы, столько лет носили, по телефону или телеграфу (какие там еще были средства связи?) раболепно отрапортовал: директива выполнена, царское семейство расстреляно, царевны и цесаревич для верности заколоты штыками. «Good!» — ответили из-за океана, а в трубке сквозь писки и хрипы послышалось: «God!» — и оставалось только гадать, именем какого бога свершилась эта мерзость, поскольку Америка ни в каких богов давно уже не верила.

А теперь и Россия — включая наше Зауралье — последнюю веру потеряла. И вместо Христа ей теперь — братушка Яков Михайлович.

Так-то, православные. Мы, конечно, не Америка, но в то же время — самая настоящая Америка. Иными словами, истинный Колумбарий (Советский Союз), потому что Америка, как известно, открыта Колумбом.

Вот мы и запутались: Америка — не Америка. Посему уточним. Пусть на месте нашей деревушки лучше возникнет какой-нибудь Шанхай (оставляю без перевода). Или, на худой конец, Лас-Вегас...

Впрочем, нет. Там, в Лас-Вегасе, играют, рулетку крутят, крупье сгребает лопаточкой деньги: к себе или от себя. Там за вечер проигрывают целые состояния. Стреляются. Падают на пол с распростертыми руками и стекающей из виска струйкой крови, как в индийском кино.

А тут, в нашем уральском Лас-Вегасе, никакое не кино и никаких африканских страстей, разорений, картинных выстрелов в висок и вьющегося над дулом пистолета лилового, венозного дымка... Тут, наоборот, зарабатывают, сколачивают капиталы, пускают деньги в рост, хотя тоже не без игры. Но игры — особой, смею сказать — божественной. Да, с ее помощью боги — истинные крупье с лопаточками — когда-то творили мир.

Впрочем, доигрались у нас до того, что возжелали по своей вавилонской гордыне отделиться от России и создать независимую Уральскую республику со столицей в той самой преобразившейся деревне, а ныне — городе банкиров, небоскребов и миллионеров.

Возжелали, да не получилось, сорвалось, с треском-то и лопнуло по воле высших сил, к коим я (по оказанной мне чести) был направлен как один из парламентеров...

Словом, да здравствует Уральская республика, и она же — прощай навеки!

Вот какие события грянули у нас осенью, — грянули, как последняя гроза, уже без глухих перекатов грома, а лишь с немыми сполохами-зарницами. Затем события перекинулись на зиму, перемахнули через воспаленную весну с пенными, пузырящимися ручьями и жаркое лето, чтобы снова обрести осеннюю прохладу, ясность и трезвость.

Такие события, такая рулетка, такие карусели.

А главное, все это происходило на моих глазах.
 

Взять бы и обкорнать

Вот на этих самых глазах (касаюсь кончиком мизинца сначала одного, а затем другого века), запрятанных под нависающей над ними глыбой лба (есть на Волге утес). Глазах, кои по такому случаю следовало бы даже по-старинному именовать очами, если бы не табачный отлив зрачка, монгольская раскосость и не моя врожденная застенчивость, отсутствие всякого желания покрасоваться.

А впрочем, пусть даже и так — застенчив, не люблю красоваться — все равно очи. Сам же я — очевидец этих удивительных событий, хотя и не единственный, поскольку, когда все начиналось, еще три (вернее, четыре) пары очей на это взирали: Вити Царева, моего соседа, Вани Проклова, когда-то державшего магазин, и... впрочем, назову всех позже.

Заодно и сам представлюсь, кто я такой, зачем пугаю воробьев на грядках и по какой такой особой надобности достаю из-за печки, расправляю и ладонью разглаживаю мою заветную тетрадь, так и норовящую свернуться в рулон, выскользнуть из моих рук, покатиться по столу и упасть на пол.

Рук, дрожащих не от последствий перепоя, а от сознания своего авторства, приобщенности к сонму великих. Разглаживаю на круглом столике (ножки понизу стянуты пояском от платья умершей жены) и кропотливо вписываю буковки в ее клетки: тетрадь арифметическая, для делений и умножений, но я ее приспособил под русский язык.

Да, когда-то я был женат, держал большое хозяйство, к Пасхе резал визжащего от ужаса порося, жертвовал на храм, молился цесаревичу Алексею (он мне был как сын — утонувший в пору весеннего паводка мой Алеша), гордился собой. Но после смерти моей благоверной, не сумевшей пережить потерю родного дитяти, изрядно одичал, подопустился, как опускаются одинокие бобыли.

Я зарос ассирийской бородой по самые уши, отчего кажется, будто она к ним привязана веревочкой. Право же, взять бы ножницы и обкорнать, а затем взбить помазком пену на дне стаканчика для бритья, окунуть в нее помазок, намылить щеку. И бритвенным лезвием — осторожно (чтобы не пораниться) — проложить дорожку в причудливых снежных заносах и напрочь счистить оставшуюся кустистую поросль. Как водится, напоследок похлопать по щекам салфеткой, окунуть в нее лицо, замереть, а потом вдохнуть, втягивая холодящий запах парфюмерной свежести. Вот оно, блаженство! Вот она, мужская услада!

Но, увы, ножницы от бездействия заржавели. И помазок затвердел от засохшего мыла. Да и единственного в деревне точильщика Семена год назад загрызли — зарезали — волки. Волки (волчара), наверное, те же, что когда-то проткнули штыком невинного мальца цесаревича.

Потому-то я с горя и завесился бородой. И на мне, словно на трухлявой гнилушке, в изобилии произрастают опята (шутка).

Соответственно и заброшенная моя деревня приобрела такой же одичалый и запущенный вид. Покосившиеся избы по самые окна вросли в землю, из вздыбившихся досок крыльца торчат ржавые гвозди. Крыши на стыках листов шифера продернуло мхом, колодцы обмелели и отпустили своих журавлей в теплые страны.

И те, хоть и деревянные, выстроились треугольником, протяжно закурлыкали и замахали крыльями, устремляясь в небесную лазурь — туда, к зарезанному волками точильщику Семену, убиенному цесаревичу Алексею и моему утонувшему сыну Алеше.

Конечно, можно было бы деревеньку-то и поднять, обновить, придать ей божеский вид, но сколько на это понадобится денег — не сосчитать даже в клетчатой тетради. Да и неоткуда взять их (никто же не даст, поскольку давать разучились и нынче все лишь берут).

Ну совершенно неоткуда: в дырявых карманах ветер свистит, потрясешь копилку возле уха — пусто, и нищета, как побирушка, на пороге с котомкой маячит, жалобно скулит, сухарик просит.

Казалось бы, всему конец. Ложись на печку ногами к двери, вытягивай вдоль туловища руки, запрокидывай голову, чтобы острый кадык смотрел в потолок, и помирай. Впрочем, перед тем как помереть, еще не раз подумаешь, почешешь затылок, поскольку хоронить-то некому (на Витю и Ивана надежды мало), кроме апокрифически черных ворон, а уж те похоронных дел мастера известные: мигом оприходуют, до костей склюют.
 

Книга с оторванной обложкой

Единственное, что меня спасало от отчаяния, тоски и мрачных мыслей, — это здешняя природа, чудесная, несказанная и, я бы сказал, блаженно-восторженная, если б можно было приписать это свойство природе.

Блаженство передавалось и мне.

Стоило встать рано утром, усесться на завалинке, заварить чаю с чабрецом в оловянной кружке и, отхлебывая по глоточку, ждать, когда покажется красное, словно шляпка лесной сыроежки, солнце. Тогда же и туман на опушках начнет оседать, опадать, рассеиваться, лес — высветляться, отбрасывая длинные тени стволов, и все вокруг — приобретать черты живого чуда — мироздания Божьего, исполненного Божественной Мудрости и Божественной Любви. (В скобках замечу, что о Божественной Мудрости и Любви мне поведала книга с оторванной обложкой и отсыревшими страницами, найденная мною в поленнице дров.)

А какая услада спуститься к реке и, дойдя до самого края шатких мостков, забросить в воду смятое ведерко с веревкой и грузилом — проржавевшей гайкой, — утопить его, потянуть за веревку и набрать воды. С лягушонком — непременно с перепуганным лягушонком, не ведающим, что лучше — умалиться, сжаться, затаиться от неведомого супостата (то бишь меня) или проявить свою спесь и попробовать выскочить — сигануть — из ведра и плюхнуться назад в камыши.

И здесь же, в ведре, — гирлянда речного ила, нанизанного на стебель осоки и похожая на длинного Петрушку без руки кукловода, и желтый лепесток кувшинки, прилипший к стенке ведра.

А воздух, воздух какой — наш уральский, густой, сыроватый, напитанный запахами, хоть запечатывай в банки и продавай на рынке — мигом раскупят.

Раскупят, расхватают, унесут (увезут) домой, поскольку нигде больше такого нет — лишь у нас на Урале.

Словом, я мог бы бесконечно описывать нашу природу, будь я уверен, что читатель не кашлянет в кулак и не намекнет мне, что пора все-таки и честь знать и от описаний природы переходить к действию.
 

Загадочный приборчик

Действие же началось с того, что в нашей деревне появился незнакомец, одетый так, что и не скажешь, кто он по принадлежности к тому или иному роду занятий. Явно не грибник, хотя из кармана брезентового плаща, понизу мокрого от росы, у него выглядывала оранжевая шляпка подосиновика. И не охотник — пусть даже за спиной у него висело, а при ходьбе моталось из стороны в сторону ружьецо. Туесок с ягодами тоже ничего не говорил о его принадлежности, поскольку было ясно, что ягод он набрал так, между делом, лишь слегка испачкав пальцы брусничным соком.

И узкое, вытянутое лицо, затененное натянутым на голову капюшоном (уж очень донимали комары), не позволяло определить с уверенностью род его деятельности и даже сказать, кто он по крови. Сразу-то казалось, что он русский, наш, екатеринбургский, но затем закрадывалось сомнение: а русский ли? а с Урала?

Смуглый, как индиец, гладко выбрит (оставлен лишь клок волос над верхней губой, заменяющий усы), в круглых очках, какие носил когда-то махатма Ганди, с биноклем на груди, как у альпийского путешественника, и четками, пропущенными между пальцами правой руки, он мог быть кем угодно. Мог быть и русским, и нерусским, наделенный способностью использовать признаки любой национальности для того, чтобы всем своим обликом — несмотря на некую загадочность — внушать доверие (хотя и не сразу) и притягивать к себе.

Подытожу. Он был красив — несмотря на некую неправильность черт. Но, судя по всему, он был и добр, и даже как-то подкупающе беззащитен. Словом, со временем полюбил я его, как сына — того, каким мог бы стать, войдя в возраст, мой Алеша.

Незнакомец накручивал на палец травинку и сшибал ивовым прутиком султаны буйно разросшейся травы и головки цветов. Он ходил от избы к избе, широко шагая и отбрасывая коленями полы плаща. Пробовал на прочность заборы, заглядывал в окна: нет ли кого из хозяев.

Чтобы не утруждать его подобного рода дознанием, я вышел к нему сам.

— Ну, здесь я... Чего надоть? — спросил я, напуская на себя грозный вид, придавая голосу выразительной хрипотцы и пуская в ход грубоватое просторечье.

— Вы местный?

— А какой же еще. Не тамошний же... Из здешних мест — значит, местный. А вот какой вы, пока не ведаю.

Он оставил без внимания то, как я язвительно прошелся по его непохожести на местных.

— А кроме вас, здесь никто не живет?

— Живут еще трое. Вернее, доживают.

— Кто же это, можно полюбопытствовать?

— Отчего ж, любопытствуйте. Это никому не запрещено.

Тут-то я и назвал моих односельчан: Витю, Ивана, а к ним присовокупил Злату Никифоровну, прозванную у нас Кефировной, поскольку она по ночам торговала кефиром, то бишь водкой, и старика Дерюгина, лежавшего на печи и курившего самокрутки.

К старику я почти не заглядывал, а Злату Никифоровну и вовсе не знал, поскольку по ночам ходить за водкой мне никак не приспело.

— Между прочим, получилось четверо. А вы сказали, что трое.

— Старик Дерюгин из избы почти не выходит. Лежит на печи, давит клопов, полощет горло шалфеем, смешанным с перцовкой, и курит самокрутки. Его можно не считать.

Незнакомец, казалось, был удовлетворен этим перечнем.

— Тогда позвольте?.. — Он взялся за ручку двери, этим жестом спрашивая у меня разрешения войти.

— Проходите... — Я позволил ему открыть дверь, но первым переступил через порог, желая этим на всякий случай обозначить, что все-таки я хозяин, а он гость.

Он шагнул следом за мной и слегка помедлил на пороге, чтобы спиной придержать дверь и не дать ей с шумом захлопнуться. Затем он снял свой плащ с капюшоном и, не найдя у меня крюка, бросил его на лавку. Я хотел просушить плащ у печки, но он что-то в нем тронул, повернул, и плащ спиралью опоясала голубая электрическая молния, отчего он сразу высох. Такие же молнии обвили и его резиновые сапоги, от которых даже пошла испарина — так их проняло искусственным обогревом.

Заметив, что я слегка оторопел при виде этого, незнакомец сказал:

— Так, приборчик... люблю, знаете ли. Купил за границей... — Почему-то он придал особенное значение последнему слову.

— Во Франции? В Англии? — уважительно, даже с некоторым благоговением перед всем иностранным, спросил я.

— Ммм... — Он слегка замялся. — Считайте, что за границей реального мира. У одного факира в Гималаях...

«Явно врет. Заливает», — подумал я и улыбнулся ему с глуповатой умильностью — так, словно готов был верить всему, что он скажет.

А я и на самом деле был готов.
 

Уральский Рерих

Мы сели за стол, накрытый старой клеенкой, с левого бока сползшей почти до пола (с правого бока обнажились плохо подогнанные одна к другой доски стола). От обеда у меня оставались картошка в чугунке и распластанная на тарелке гадина — пересохшая и выгнутая селедка с кольцами лука. Я хотел угостить незнакомца (он мне начал нравиться). Но тот упредил меня отстраняющим жестом руки:

— Мой обед — горсточка ягод. А из грибов — красные мухоморы, которые так любят в Швеции. К сожалению, у вас они если и растут, то их по неведению сшибают палками или растаптывают в крошку. Пришлось сорвать подосиновик.

Я снова подумал, что он привирает, и все-таки с любезной улыбкой спросил:

— Так вы не только в Гималаях бывали?

Его не смутило то, что в моем вопросе таилась капелька яда, и он произнес:

— Как же, как же... Швеция. Родина всякой мерзости, бесчинства и порока, либеральной гнили, разврата, извращений, содомии и прочих прелестей жизни. Впрочем, и с жизнью там легко прощаются... Хотя и мудрые люди там жили — такие, как Сведенборг.

При этом он даже не посмотрел на полку, где у меня стояла найденная под дровами книга, хотя раньше изредка на нее поглядывал.

За окном заморосило, и стекло покрылось косыми иглами. Я подкрутил лампочку в патроне, болтавшемся над столом. Лампочка замигала и зажглась, отчего сразу стало заметно, что на продранной клеенке стола, за которым мы сидели, собралась лужица: накапало с прохудившегося потолка.

Почему-то это побудило его к тому, чтобы — хоть и с опозданием — представиться:

— Рерих.

— Как вы сказали?

— Фамилия у меня такая — Рерих. Вот, знаете ли, досталась от родного папаши, хотя мы не родственники тому художнику, да я и сам не художник. Впрочем, если и художник, то в ином роде. — Он уклонился от разъяснений, в каком именно роде он художник.

— А зовут вас?

— Зовут меня просто, по-русски: Лев Николаевич. А вас, простите?

Тут-то я и поведал, как меня зовут:

— Гордей Гордеевич.

— Как бы вам не возгордиться от такого имени, — сказал он, готовый к тому, чтобы при малейшей моей обиде выдать эти слова за шутку.

— Имена не выбирают... — Я не хотел обижаться, но все-таки немного обиделся.

— Шучу. Шучу. Гордей так Гордей.

— Вот и извольте так величать, — сказал я с назидательностью, превозмогая остатки обиды.

И добавил к этому, что я бывший библиотекарь, счетовод и сторож в церкви. Похоронил жену и отпустил (спровадил) детей в город, чтобы они не мозолили глаза и не приставали со своей жалостью. И моя нынешняя роль здесь — быть очевидцем, свидетелем и расцвета, и упадка нашей деревни Упекши.

— Я даже летопись веду, своего рода Повесть временных лет. Вон она у меня за печкой.

— Интересно, — одобрил Рерих. — Когда-нибудь ее издадим. На лучшей бумаге, в сафьяновом переплете.

«Горазд, однако, пули лить», — подумал я и, чтобы не выдать своего недоверия, спросил:

— Кто же вы по роду занятий?

— Баянист. — Он поймал упавшую в ладонь сверху каплю и с брезгливостью посмотрел на потолок. — Что ж крышу не залатаете?

— Да здесь много чего... латать не перелатать. Только денег нету. А вы кто, простите? — Я извиняющимся жестом приблизил к уху указательный палец. — Я не расслышал — баянист?

Рерих поспешил меня успокоить на свой счет:

— Когда-то был баянистом в сельском клубе. С этого, так сказать, начал.

— А сейчас кто?

— Ну, банчишка у меня... то да сё.

— В карты играете?

— Нет, банчишка не карточный — настоящий. Да не один и не два... В Омске, Тюмени, Брюсселе, на Алеутских островах.

— Ну и размах. Так вы, стало быть, банкир?

— Он самый.

— А в наших краях по какой надобности?

— Да вот хотел вам помочь крышу починить — дать, к примеру, миллион.

— Миллион на крышу? Так я ее за рубль починю. А остальное куда девать?

— По хозяйству разойдется. Держи миллион.

Он протянул мне пачку денег как приманку, но лишь только я хотел взять ее (сцапать), отдернул руку:

— Нет, ты заработай.

— Я не умею.

— А я научу. Затем и пожаловал к вам.

— Разве ж на Алеутах некого учить?

— Там все и без меня ученые.

— А почему к нам — не к другим? Деревень-то вон сколько...

— Природа у вас очень уж хороша. Располагает... Да и запустение кругом, хоть стреляйся — не от избытка, как в Швеции, а от убытка. С этим надо кончать — баста, как говорят в Италии. Вот и разведу здесь у вас коммерцию. Или, говоря по-нынешнему, создам Высшую школу бизнеса.

— ...имени цесаревича Алексея, — подсказал я с жаром и тотчас смутился: цесаревич-то был не по этой части.

Но Рерих одобрил:

— Пускай так: имени цесаревича, ведь бизнес, собственно, лишь маскировка. Сейчас ведь все маскируются. Вот и у нас будут задачи и поважней. Россию спасать надо... гм... от бизнеса. — Лев Николаевич рассмеялся неожиданному повороту своих мыслей и подмигнул мне как свидетелю этой причудливой метаморфозы. — Только название вашей деревни придется изменить. Назовем ее Упекша.

— Так она и так Упекша.

— Э, нет... Ваша Упекша от слова упечь. Упечь кого-нибудь куда подальше, как умных, предприимчивых и честных всегда упекали. А моя Упекша — от слов с совсем иным значением.

Он снял очки и отдалил их от глаз, как будто лишь так сквозь них можно было увидеть — узреть — иное значение слов.

— Это с каким же?

— Все вам так сразу и расскажи. Но да ладно. — Он снова надел очки на нос и заправил за уши дужки. В его вытянутом лице мелькнуло что-то лошадиное. — Расскажу-то сразу, а уразумеете постепенно, со временем, по ходу наших занятий. Упекша означает отрешенное спокойствие, невозмутимость, бесстрастие, душевную гармонию и прочее в этом роде.

— А при чем тут вообще-то бизнес?

— А при том, что в этом его основа. Чем бесстрастнее бизнесмен, тем больше у него денег на счетах.

— Мудрая мысль, — сказал я с принужденной — вымученной — улыбкой (улыбой), а сам при этом подумал: «Красавец-то наш совсем заврался». Подумал без всякого осуждения, а даже с неким одобрением, поскольку очень уж он мне нравился, этот наш красавец.
 

Странные привычки

Дальнейшие события показали, что наш уральский Рерих, похоже, не врал. Говорю «похоже», поскольку все в нашем бренном мире похожесть и видимость. Во всяком случае, так написано в книге с отсыревшими страницами, которую я часто перелистываю, сидя на верхней перекладине лестницы, приставленной к дому (лестницы Иакова?)...

Однако, судя по всему, намерения у моего гостя были серьезные, хотя затея со школой не сулила ему выгод, и я терялся в догадках, на какую прибыль он как банкир рассчитывает.

Да и вообще, что из этого выйдет, думал я, одному Богу известно. Может, от всего-то и останется одна дырявая маскировка...

Рерих словно прочел мои мысли и пробормотал, обращаясь к самому себе, а на самом деле имея в виду меня:

— Богу известно... Да, Богу известно, но при этом — и дьяволу, а?

При этом он на меня выразительно посмотрел и — как мне показалось — снова подмигнул, причем слегка дурашливо и глумливо.

Подмигнул и тронул пальцем веко (совсем как я по моей излюбленной привычке), словно ему в глаз попала соринка.

— Это уж как водится, — поддержал я разговор, но поддержал уклончиво, чтобы его не продолжать.

Рерих остановился у меня, что по долгу гостеприимства и какой-то восторженной — воспаленной — влюбленности в него я сам ему и предложил. Он учтиво поблагодарил, приложив руку к сердцу и слегка обозначив поклон. Заверил, что меня не стеснит. И попросил поменьше обращать на него внимания, тем более что некоторые его привычки могут показаться странными.

К примеру, он молчит.

Не замолкает на некоторое время, а именно молчит подолгу, иногда за весь день не произнесет ни слова, кто бы к нему ни обратился. И не отвечает на вопросы, особенно умные, хотя на дурацкий вопрос может иногда и ответить, причем так же по-дурацки. При этом по его молчанию не следует думать, что он чем-то недоволен или на что-то обиделся. Нет, просто слова ему не нужны.

Кроме того, он ничего не делает — разве что занимается каким-нибудь рукоделием: изготавливает берестяные туески (вроде того, что у него был) и корзины, украшает резьбой палки для ходьбы или делает свистульки из глины.

От ужина он отказался — только забросил в рот свою горсточку ягод. Походил по двору, разминая спину, потоптался на крыльце и рано лег спать, накрывшись плащом, как бедуин своим бурнусом. Утром проснулся первым и разбудил — растолкал — меня со словами, что рассвет уже полощется и нас ждут великие дела. Экий шутник.

Я не очень-то был рад продирать глаза в такую рань, как бы там ни полоскался рассвет, и спросонок забормотал:

— Что? Куда? Что?

— А то, что пора набирать учеников в нашу школу. Витю, Ивана, эту вашу Кефировну, которая водкой торгует, и старика Дерюгина.

— Да он же не встает...

— Ничего, мы его подымем, мигом встанет.

— Сомневаюсь. Да и в такую рань...

— Делать великие дела надо утром, спозаранку. Учтите это на будущее.

Я учел.
 

Дрянь человек

Первым мы навестили Витю, благо он был тут, рядом, за низким забором. Впрочем, забор — это громко сказано, поскольку его заменяла алюминиевая проволока, протянутая вдоль понатыканных в беспорядке, местами поваленных кольев.

Мы легко через них перешагнули, но при этом повалили еще два колышка, и я чуть не запутался в мотке свившейся кольцами проволоки. Проволока вцепилась в штанину, словно сторожевая собака, продрала ее и вырвала клок шерсти. Я чертыхнулся и пнул ее ногой, чтобы зашвырнуть эту сволочь подальше. Но за мотком потянулся другой моток, и я понял, что эта борьба бесполезна и славы мне не принесет — лишь бы позором не обернулась.

Мы поднялись на крыльцо, стараясь не наступать на конец доски, чтобы другой конец не вздыбился и не царапнул нас торчащим ржавым гвоздем.

Тихонько постучали. Выжидательно помедлили и снова постучали, уже погромче.

Лохматый, с тяжелого похмелья весь опухший и перекошенный, Витя зачарованно встретил нас в дверях. Встретил и стал всматриваться, словно штурман в туманную даль, стараясь по зыбким очертаниям определить, что там маячит за берег и где сподручнее к нему причалить.

Наконец определил и, опознав во мне своего соседа с каким-то незнакомым джентльменом (Витя всех незнакомцев величал джентльменами), сразу стал придуриваться, шутковать, выманивать на водку.

— Какие люди и без охраны! Мое нижайшее! Прошу, прошу! Пожалуйте, гости дорогие. — Витя в порыве гостеприимства даже взялся за ворот рубахи, словно хотел стянуть ее с плеч и подостлать нам под ноги. — Позвольте поцеловать вас в уста сахарные. Впрочем, нет, недостоин. Недостоин. Дрянь человек. Дозвольте хотя бы с лобзанием к ручке припасть. — Витя попытался поймать мою руку и впиться в нее смачным поцелуем, но я руку отдернул и показал ему кулак. Но Витю это не остановило. — Все для вас! Для вас! — верещал он. — Располагайтесь. — Может, вам чайку или водочки с малосольным огурманчиком?

— Утром-то? — усомнился я. — Хотя насчет водки мы, пожалуй, согласны. Нечасто приходится: я ведь стараюсь себя блюсти для Судного дня. — Под согласными я имел в виду главным образом себя, а не Рериха, под Судным же днем — ближайший праздник. — А что, есть у тебя?

— Так я мигом к Кефировне слетаю. Только денег дайте.

— Не дадим, — веско произнес Рерих, доставая кошелек из одного кармана и на глазах Вити с демонстративной назидательностью перекладывая в другой.

— И нече тут пасть раззявливать, — для острастки поддержал я.

— Как не дадите? — Витя оторопел. — Вот же они, миленькие. — Он не отрываясь смотрел на карман с деньгами.

— Деньги надо заработать.

— Где ж их тут заработаешь? Кругом глухомань одна. Да река Урал, где утонул Чапай.

— А вот Лев Петрович тебя, олуха, и научит зарабатывать. Записывайся в кружок, — сказал я, но Рерих меня сухо поправил:

— Николаевич.

— Ах да, простите. Лев Николаевич. Недержание памяти. Склероз.

Было видно, что Вите все равно — Петрович или Николаевич, лишь бы выманить деньги.

— Какой еще кружок? — спросил он гадливо. — Я со школы кружки ненавидел.

— Ну, не кружок, а школа. Школа бизнеса.

— Ну и что мне эта школа? На хрена она?

— А то... — Я счел за лучшее остеречь Витю, чтобы он не слишком разбрасывался такими школами.

— И ваш бизнес тоже. Плевать! Я вон червей накопаю, окуней надергаю, с лучком поджарю, стопку налью — вот вам и бизнес.

— Дурак. С твоим бизнесом последние штаны пропьешь, а с нашим богачом станешь. Будешь миллионами ворочать.

Я был уверен, что угодил Рериху, своим умением уговаривать и завлекать, но он словно ждал чего-то другого и от меня, и от Вити. И, не дождавшись, взялся за дело сам. Для начала спросил:

— Вот ты по имени Витя, а дружки-приятели тебя как кличут?

— Витек.

— Ну так вот, родимый... Как был ты Витек голоштанный, так Витьком на всю жизнь и останешься.

Витю это зацепило.

— Это почему же?

— А потому что человек ты негодный. Бросовый человек, как мусор под ногами. Сам себя дрянью назвал — дрянь ты и есть.

Витю царапнуло, и, похоже, до крови. Похмелье сразу с него сошло.

— Это я мусор? Давай записывай меня в свой кружок. Под номером первым.

Но Рерих как-то с этим не торопился, тянул, медлил.

— Ни под первым, ни под десятым. Без толку тебя записывать. Морока одна, а отдачи никакой. Так что вот тебе деньги, и можешь пить хоть до самого светопреставления.

Он достал из кошелька купюру, но Витя на нее даже не взглянул.

— Представления? Сейчас я устрою тебе представление. — Витя стал входить в раж, напирать грудью, теснить Рериха к стене, но тот как-то ловко, без особых усилий от него увертывался.

— Говорю, без толку. Прощай. Нам пора.

— Погодь, погодь. Не запишешь? Так я тебя так просто не выпущу.

Витя с трудом, но провернул ржавый ключ в замке, чем был очень доволен.

— Ну что ты затеял! Открой. Не хулигань, — попытался я урезонить Витю и почему-то вдруг спросил: — Это ты мне книгу в поленницу сунул?

Витя оставил мой вопрос без ответа.

— Не запишете, так я спичку в солому брошу, и гори все синим огнем. Полыхай! Хотите?

Он чиркнул спичкой. Но Рериха это не испугало.

— Валяй.

Витя бросил спичку, но отсыревшая солома не загорелась — только слегка подымила. Тогда Рерих сказал:

— Не хотим мы, Витя, ничего такого. Мы тебя, подлеца, проверяли. Испытывали. Считай, что ты уже в кружке.

Мы встали. Я хотел напоследок еще раз спросить о книге, но не успел, поскольку Рерих сам отпер дверь, и я последовал за ним, чтобы не искушать судьбу.

Витя же на радостях закричал мне в спину:

— Я! Я подсунул! Нашел у Кефировны на чердаке, когда ей крышу чинил. И подсунул!

Тут он засмеялся — зашелся — счастливым смехом.
 

Продавщица Нюрка, любовь Ивана

Ивана Проклова мы взяли — поманили и завлекли — его магазином. Тем самым, на краю деревни, что он когда-то держал, а затем продал и пропил. Разумеется, взяли и кое-чем еще, возвышенного свойства (об этом чуть позже), но все-таки сначала был магазин.

Именно магазин как хлебный мякиш для прикорма сонных окуней. Малость, казалось бы, хлебные крошки, но приманка оказалась верная: привязанный к поплавку колокольчик тихонько заныл.

— А что, Иван, магазин-то у тебя когда-то был? — спросил Рерих, словно чего-то недопонимая в самом факте наличия и последующего исчезновения магазина.

Спросил после того, как мы сели за стол, поговорили о погоде, об уходящей, закатной (закаты были особенно хороши) осени и близкой зиме.

Поговорили и привычно сошлись во мнении, что такой прекрасной (дивной, чарующей и проч., и проч.) природы, как у нас, нигде больше нет.

— Ну, был, — ответил Иван, неохотно переходя от поэзии (он даже прочитал нам свой стих, посвященный красоте природы) к унылой прозе.

— А где он сейчас? Куда он делся-то?

— Сплыл.

— Это почему же так вышло, родимый? — спросил Рерих, словно его ничего так не интересовало, как причины, по которым сплывают магазины. — Растолкуй ты нам...

Иван сделал несколько заходов к тому, чтобы растолковать. Он помычал, посопел, пошмыгал носом и наконец изрек:

— А потому что себе же в убыток. Выручки никакой. Да и продавщица, распрекрасная Нюрка, оказалась воровкой.

— Воровкой, говоришь? — Рерих не то чтобы усомнился, но слегка озадачился воровскими наклонностями Нюрки. — И сколько же она украла?

— Я не считал. — Иван досадливо и брезгливо отмахнулся от обязательства считать украденное.

— Значит, разорила тебя. Так-так. — Рерих, не скрывая удовольствия, потирал руки. — А может, ты сам виноват?

— Я? — Иван готов был признать себя кем угодно, но только не виноватым.

— Ты, Ванюша, ты.

— Да в чем виноват-то?

— А вот ты послушай. — Рерих согласен был говорить, лишь убедившись, что его внимательно слушают. — Надо было подарки ей дарить, дурья ты башка. И не абы какие — не шоколадку на сдачу, а настоящие, дорогие, в лакированных коробочках с алыми бантами.

— С чего это? Дарить-то? — Иван усмехнулся.

— А с того... с того, дорогой, что она была твоей любовницей, — терпеливо растолковал Рерих. — Была ведь?

— Ну, была.

— А ты ей подарков не дарил и красивых слов не говорил. Женщины же без этого становятся фуриями, ведьмами, валькириями... и из мести подворовывают.

— Кем-кем становятся?

Рерих, задержав на Иване испытующий взгляд, счел за лишнее вдаваться в бесполезные объяснения:

— Ладно. Проехали. Давай лучше разберем, как твой бензовоз из канавы трактором вытащить. Новый магазин получить хочешь?

— Хотеть-то хотю, да кто же мне даст?

— Сам купишь.

— На какие шиши, то есть башли?

— Башли? А какая разница между шишами и башлями?

— Разница известная... — свысока возвестил Иван.

— Заработаешь ты свои башли. Мы научим, — вмешался я в разговор, поглядывая на Рериха и сверяясь с его лицом.

И опять он не одобрил моего вмешательства.

— Нюрка твоя где живет? — спросил Рерих с участием к Ивану и нежеланием замечать меня.

— В дальней деревне, за водокачкой.

— С кем?

— Живет-то? С матерью и козой.

— Так вот... — сразу вслед за ним произнес Рерих, словно именно коза заставила его принять столь важное решение. — поезжай к своей суженой.

— Да чтоб я... к ней поехал! Никогда! — Иван покраснел от явной досады и скрытого удовольствия.

— Поезжай к ней с подарками, — наставительно повторил Рерих. — Помирись. Приголубь. И привези ее сюда. Будете вместе учиться бизнесу.

— Да на что она мне! — Чем упорнее не сдавался Иван, тем настойчивее проступала в нем готовность сдаться.

— А на то, что у вас любовь. Нюрка тебя боготворит. И ты, Иван, ее любишь. Сам страдаешь, что вы расстались. Куксишься. Маешься. Места себе не находишь.

— Я-то? — Иван хмыкнул.

— Признайся честно.

— Ну, люблю. И что с того?

— А то, Иван, что любовь... — Рерих поднял палец в знак того, что сейчас им будет дано исчерпывающее определение любви. — Любовь, Иван...

Тут я не выдержал и подхватил, вспомнив то, о чем читал недавно в книге с оторванной обложкой и отсыревшими страницами:

— ...любовь — основа всего, в том числе и успешного бизнеса.

И тут Рерих словно впервые меня заметил.
 

Партнерство и дружба

Со Златой Никифоровной я не был знаком и видел ее всего раза два-три, да и то издали — в театральный бинокль. Этот бинокль одолжила мне когда-то Изольда Францевна, бывшая театральная актриса, жившая напротив. Года два назад она заколотила досками свой бельэтаж — уютный дачный домик с балконом, верандой, скрипучим гамаком, повешенным между березами, и уехала прочь, чтобы не видеть, как вырубают вишневый сад.

Иными словами не видеть окружающего запустения.

Бинокль же остался у меня, маленький, увесистый, с золотым ободком вокруг окуляра и фиолетовым свечением в выпуклых стеклах. Разумеется, я использовал его не для походов в театр, а так, для всякой зюзи — баловства и развлечений. С этим биноклем я прохаживался по деревне, обозревая окрестности и удивляясь тому, как дальнее становилось близким, а близкое (если отнять от глаз оптику) дальним.

Так я однажды приблизил к себе Злату Никифоровну. В длинной черной юбке, похожей на подрясник, телогрейке, сапогах, повязанном по-деревенски платке, она рыхлила гряды под картошку и белила яблони. Затем кормила поросенка, вычерпывая из кастрюли в миску сваренное для него пойло. И еще кое-чем занималась по огороду, по саду. Словом, хозяйничала.

Глядя на нее, я подумал, используя преимущество оптического прибора, позволявшее не только видеть с дальнего расстояния, но и всему давать оценку: «Баба!» Затем получше навел на резкость, присмотрелся и снова подумал: «По всем ухваткам — баба».

Но и этого мне показалось мало, и, отняв от глаз бинокль, я уперся пядью в лоб и постарался развить свою мысль: «Работящая, ловкая, сноровистая. Может, чуть смекалистее, хитрее других, поскольку живет одна, приходится себя содержать и даже приторговывать водкой как самым ходовым товаром».

За этим товаром она с большим рюкзаком и холщовыми сумками ездит по субботам в райцентр. Там у нее хахаль, как она в разговорах называет знакомого продавца. Тот ее исправно снабжает, а она ему, понятное дело, отстегивает. При этом оба стараются друг дружку обхитрить и облапошить, оправдываясь своей забывчивостью и рассеянностью, но это не мешает их партнерству и нежнейшей дружбе.

Словом, дело у нее поставлено.

Поэтому я не особо надеялся, что Рериху удастся ее вовлечь в нашу авантюру и заставить учиться: она сама кого хочешь научит.
 

Недурна Кефировна

Но все-таки на следующий день я ему подробно о ней рассказал. И мы на велосипедах (Рериху я отдал новый, недавно купленный с рук, а себе достал из сарая старый) поехали, виляя колесами, по размытой ночным дождем дороге.

Поставили забрызганные грязью велосипеды у крыльца. Постучали. Нам сразу открыли, и мы оба, нагнувшись под притолокой, шагнули в кромешную тьму. Сначала мы сослепу во что-то уперлись, затем, шаря ладонями по стене, вышли на свет (из окна) и, увидев хозяйку, невольно ахнули. Красавица!

Расчесывая длинные, почти до колен, рыжевато-золотистые волосы, отраженные овальным зеркалом, вставленным в дверцу маленького шкафа, раздваивая их гребнем по пробору и наклоняя голову так, чтобы они ровно ложились (стекали волнами) на плечи, перед нами стояла писаная красавица.

Панна! Зазноба с янтарным ожерельем на шее, серебряными перстнями, колечками и — под низкой челкой — сине-зелеными, словно морская волна, загадочными остзейскими глазами!

Мы с Рерихом остолбенели от восторга и восхищения. В глазах у моего спутника я прочел упрек за мой прежний — вздорный и нелепый — отзыв о ней. В ответ я растерянно пожал плечами, словно и сам не ожидал от себя такой промашки, и с досадой вспомнил про свой бинокль, оказавшийся кривым зеркалом.

Как свойственно женщинам, привыкшим к восторгам, вызванным собственной внешностью, хотя и не склонным их переоценивать, Злата Никифоровна затаенно усмехнулась и сказала просто и открыто:

— А ведь недурна ваша Кефировна, а? Сознайтесь. — И, не дождавшись от нас признания, добавила: — Что ж, коробейники-разбойники, давайте вечерять.

На наши суетливые попытки представиться и что-то о себе рассказать она ответила пренебрежительным жестом, означавшим: успеется или что-то в этом роде. И стала собирать на стол. Мы оба почувствовали себя неловко, как школьники, вызванные к директору для выговора и внезапно обнаружившие, что вместо этого их ждет чай с конфетами и тортом.

Нас, однако, ждал не чай.

Злата Никифоровна вынесла и поставила на стол бутылку беленькой — из своих запасов. Ловким жестом трактирной дивы достала из старинного буфета рюмки — сколько поместилось между пальцами рук.

Мы не долго отказывались и закрывали рюмки ладонями.

Через полчаса Злата Никифоровна, накинув на плечи вязаную шаль, красивым, низким голосом (с хрипотцой) уже пела под гитару что-то цыганское. А мы нестройно, на разные голоса подтягивали, подпевали.

Так и пролетел вечер. Завлекать ее в нашу школу? Да какой там: шуточки, перемигивания, гусарские тосты — мы обо всем забыли. Вспомнили же лишь тогда, когда, простившись с нею, вывели за калитку свои велосипеды.

— А школа-то? — спросили мы в один голос, неподвижно и зачарованно глядя друг на друга, как филины, сидящие по своим дуплам.

— Может, вернемся? — предложил я (ухнул, как филин).

— Нет, — глухо, словно из дупла, возвестил Рерих, — все это может для кого-то плохо кончиться. Кто-то этак может и влюбиться. Любовь же для бизнеса — первая помеха и верная гибель.
 

По осеннему набору

В тот же вечер, мглистый и туманный, с накрапывающим дождем и обманчивым голубым — у самого горизонта, под тучами, — небом, мы нагрянули к старику Дерюгину. Одно окно у него светилось, и из трубы тянулся дымок. Значит, дома — лежит на печке. Кряхтит, постанывает, надсадно бухает кашлем, растирает колени, смазанные самодельными мазями (ох и дерет). Зевает до хруста в скулах. Давит прусаков по стенам. Нелегкая задача — поднять его с печи.

— Упрямый старик, несговорчивый, — не уставал повторять я Рериху, колесом велосипеда открывая калитку, — так просто его не возьмешь.

— А как, по-твоему, брать?

— Нужно сослаться на официальный документ. Мол, разослан указ на гербовой бумаге. За неисполнение — штраф и отключение электричества. Старики больше всего боятся таких указов. А тут он прочтет, что ему предписывается поступить в школу бизнеса. Мигом согласится.

— Обязаловка, — отозвался Рерих, колесом своего велосипеда не давая за мной захлопнуться калитке. — Нельзя ли обойтись без нее?

— Можно-то можно, но как?

— Да хотя бы внушить, что это не школа, а вечерние посиделки. С чаем, сахарком, пряниками, конфетами. Может, слезет с печи-то?

— Вряд ли, — усомнился я. — Впрочем, что гадать — сейчас увидим.

То, что мы увидели, нас не просто удивило, а поразило и ошарашило. Старик Дерюгин встретил нас не покряхтывая на своей лежанке, а стоя посреди комнаты, руки по швам, одетый при всем параде: в выцветшей гимнастерке, начищенных сапогах, с медалями на груди. В руке он держал старый, времен первых пятилеток, то ли писарский, то ли школьный портфельчик.

— Гвардии рядовой Савва Никитич Дерюгин. — Он отдал честь по-военному.

— Гвардии рядовой, ты куда собрался? — спросил я, оглядывая его со всех сторон и поправляя замявшуюся под ремнем гимнастерку.

— В школу артиллеристов поступать, — отрапортовал старик. — По осеннему набору.

— Где ж ты такую отыскал?

— Разведка донесла.

— А ты не перепутал? Мы тут школу бизнеса открываем, а об артиллеристах что-то не слыхать.

— Бизнес — это тоже артиллерия, — сказал старик так, словно следующим его шагом мог быть только залповый выстрел из всех орудий.

Так сложился и обрел самые первые — зыбкие — очертания наш начальный класс. Наш класс, наша голубятня или змеиный питомник, как называл его (шутливо, разумеется) Рерих. Он считал (впрочем, вполне серьезно), что мы должны стать мудрыми, как змеи, и кроткими, словно голуби. Было у него в запасе и еще одно название: начальная группа, младшая группа — словом, детский сад, поскольку он хотел уподобить нас неискушенным детям и создать нечто вроде сада, где гулял то ли Платон, то ли Аристотель (Рерих намеренно не уточнял) со своими учениками.

Вот так он собирался зашибать деньгу: гуляя по саду и слушая наш детский лепет на залитых солнцем лужайках, где гудят шмели и порхают колдовских расцветок бабочки.

Что ж, зашибай, зашибай, посмотрим, что у тебя получится, — так я думал, искоса поглядывая на моего махатму, протиравшего круглые очки и вместо усов пощипывавшего клок волос под носом.

Признаться, меня покалывало сомнение в нашем успехе, и я подчас ловил себя на греховной мысли: если бы старик Дерюгин и впрямь основал артиллерийскую школу, я, пожалуй, записался бы к нему.

Между тем наш змеиный питомник (ха-ха) пополнялся. Иван Проклов, получивший от Рериха прямой наказ, привез из дальней деревни свою распрекрасную Нюрку, с напомаженными губами, завитками волос на висках и сережками в виде шахматных фигурок. Та обомлела от восторга, когда ей предложили вступить. Она даже не стала спрашивать куда. Для нее было достаточно одного вступления как знака оказанного ей высшего доверия, как ступеньки к будущему счастью — замужеству и чадорождению.

Злата Никифоровна же ни о каком замужестве не помышляла, но нежданно-негаданно нагрянула к нам и красивым почерком на листке отрывного календаря начертала заявление о приеме. При этом взяла на себя обязательство не разглашать доверенные ей секреты. Даже если поймают на крючок, молчать как рыба.

Оказалось, что, ни о чем не спрашивая меня и Рериха, она тем не менее все знала. При этом выяснилось, что донесение разведки (на него ссылался старик Дерюгин) было ее донесением. Из-за этого Рерих поначалу хотел уличить ее в разглашении секретов (вопреки заявленному обязательству) и упечь куда-нибудь подальше. Но не для этого он переименовал нашу деревню из Упекши в Упекшу. Поэтому, подумав немного, ограничился мягким (шелковистым) упреком и не стал заносить его в учетную карточку (образное выражение партийно-комсомольских времен).

Иными словами, простил и забыл.

Помимо нас семерых (от меня до старика Дерюгина), в кружок попросились двое из соседних деревень — Гад и Обжора. Имя первому дала его мать, торговавшая в свечной лавке, свято чтившая Библию и библейские имена. Второго попросту с детства так прозвали, поскольку он вечно ел, облизывал пальцы и вытирал их о подол своей рубашки (он носил навыпуск) или лез ко всем подряд, чтобы под видом дружеских объятий вытереться о них.

Таким образом набралась девятка — для Рериха число особое, знаковое. Собирались мы в здании бывшей школы, где сохранились черные, залитые выцветшими до золотистого цвета чернилами, изрезанные ножом парты и учебные доски для письма. Даже мел в ящичке сохранился. И — непрогоревшее полено в печи.

Взрослым сидеть за партами было не слишком удобно. Ноги не помещались. Не повернешься. Более того — отдавало чем-то нелепым, комичным и несуразным. Но поскольку отныне мы были детьми, то никакого неудобства не чувствовали. Или внушали себе, что не чувствовали. Сидели, терпеливо дожидаясь (томясь), когда нас выведут в обещанный нам сад.

Ничто не мешало нам слушать... то ли Платона, то ли Аристотеля, то ли махатму Ганди.

Иными словами, нашего дражайшего, чтимого всеми наставника Льва Николаевича Рериха.
 

Скучно

Лекции Рериха я, конечно, конспектировал, и очень прилежно, хотя тетради у меня не было, а разрозненных листов бумаги подчас не хватало. Тогда я лихорадочно писал на всем, что попадалось под руку: на полях забытой кем-то газеты, салфетках, спичечных коробках и прочих подсобных материалах.

Особенно подробно записана у меня первая лекция, начавшаяся с описания природы: золотистых макушек берез, купавшихся в голубом небе, колодезных омутов, подернутых утренним ледком, уснувших между рамами окна бабочек и исклеванных птицами, перезрелых, несорванных, пурпурных вишен, свисающих с верхних (не дотянешься) веток.

По замыслу лектора, это было прелюдией. Создавало настрой. Затем, убедившись, что мы прониклись элегическим очарованием поздней (золотой) осени, Рерих приступил к главному. Сославшись на то, что нынче все нервны, раздерганны и лишены душевного покоя, он стал вводить нас в состояние упекши — невозмутимости и гармонии. Для этого он использовал разные методы, сообразуясь со склонностями и особенностями каждого.

Кого-то он просил смотреть на небо и воображать себя птицей, парящей в восходящих волнах воздуха. Кто-то сидел у него лицом к стене и считал вдохи и выдохи, как японский монах. Кому-то он ладонями закрывал глаза и просил повторять за ним слова на санскрите. Кто-то крестился, перебирал четки (Рерих снял их с собственного запястья) и читал Псалтырь.

И вдруг в полной тишине с заднего ряда донеслось:

— Ску-у-у-чно.

Рерих не то чтобы вздрогнул, но застыл на месте, словно ему выстрелили в спину и он из последних сил медлил, перед тем как упасть (рухнуть) лицом вниз. Затем он все-таки решил не падать и обернулся на звук голоса.

— Кому это скучно?

— Мне, — беспечно призналась Злата Никифоровна и зевнула, прикрыв ладонью ярко напомаженный (вампирски красный) рот.

— Не понимаю. Зачем же вы записались, пришли, заняли чье-то место?.. Я ведь ничего иного — веселенького — не обещал.

— Пришла с одной-единственной целью — видеть вас.

— Меня? Что же во мне привлекательного?

— Могу перечислить. Ваше смуглое лицо, круглые очки и особенно некое клочковатое подобие усов. Словом, внешность. Ну и внутреннее: ваша душа, присущие вам доброта, благородство, возвышенный настой мыслей...

— Наверное, настрой, — поправил кто-то.

Злата Никифоровна поправку не приняла:

— Нет, именно настой. Мысли настаиваются, словно драгоценные вина, а не настраиваются, как балалайки. И из настоянных мыслей рождаются прекрасные порывы — это, конечно, тоже привлекает. Ну и, разумеется, то, как вы тогда слушали мое пение под гитару. И как вы на меня при этом смотрели. Страстно. С обожанием. Без всякой вашей дурацкой упекши.

Рерих сдержался, чтобы не сказать многого (и ненужного). Произнес только одно:

— И какой же вывод?

— Вы не просто красивы, но вы — прекрасны.

— М-да... — Рерих удержался от того, чтобы рывком снять очки. — А вам не кажется, что это пошло и вульгарно?

— Почему мне должно что-то казаться, если я всегда такой была?

— Какой?

— Откровенно пошлой и вульгарной. Как небезызвестная Кармен.

Имя Кармен привело Льва Николаевича в явное замешательство.

— Я был о вас другого мнения. — Он слегка поморщился: ему не понравилась собственная фраза. — Боюсь, вы пришли не по адресу. — И эта была не лучше.

Злата Никифоровна с удовольствием разглядывала слагателя неудачных фраз.

— А вы не бойтесь. Вам это ничем не грозит.

— Что не грозит? Не отнимайте у меня время.

— То, что я, баба глупая, вас люблю. Уж так получилось. Вы уж простите.

Упомянув про время, Рерих не мог не посмотреть на часы, хотя этот жест в возникшем положении был совершенно некстати.

— Благодарю, конечно. Но все-таки позвольте я продолжу.

— Ваши байки и россказни? Продолжайте. Позволяю.

Злата Никифоровна задержала на нем испытующе-нежный взгляд своих прекрасных остзейских глаз. Затем она встала, грубым рывком сдернула с плеч платок и, волоча его по полу, враскачку, вальяжно — походкой Кармен, усвоившей нравы табачной фабрики, — направилась к двери. Направилась, показывая всем, что позволяет им делать все, чем бы душа ни тешилась, — хоть на голове стоять, но только уж как-нибудь без нее.
 

Оскорблеяния

Лекция, по общему мнению, была сорвана. Словно в подтверждение этому, бабочка между стеклами рамы (Рерих, начиная лекцию, имел в виду именно ее) очнулась, раздвоила крылья, украшенные арабской вязью, поползла по стеклу и вспорхнула.

Вспорхнула, но не удержалась в воздухе и сорвалась на дно рамы.

Мы были уверены, что Рерих, явно расстроенный, всех распустит. но не таков он, чтобы сразу сдаваться. Заметив, что все встают из-за парт, он остановил нас предупредительным жестом ладони и убежденно, хотя и с некоторой запинкой произнес:

— Однако продолжим... наши посиделки.

Произнес так, словно ему стоило заметного усилия воли удержаться от того, чтобы, оставив нас, догнать Злату Никифоровну и продолжить оборвавшийся разговор с ней. Почувствовав, какая им приносится жертва, мы стали особенно усердно выполнять задания, считать вдохи и выдохи, погружаясь в состояние упекши.

Когда обозначились первые признаки того, что состояние достигнуто, Рериха будто прорвало, вывернуло наизнанку. Словно желая отомстить нам за что-то, он стал ругать нас самыми обидными словами, называть дурнями, олухами, бездарями и тупицами. Высмеивать нас и издеваться над нами.

Чуть позже выяснилось, что он хотел проверить, возмутимся мы или нет. Но в тот момент — я могу поручиться — он срывал на нас злость за то, что мы были свидетелями его разговора со Златой Никифоровной.

Все мы так растерялись, обомлели, перепугались, что никто не нашел в себе силы, чтобы возмутиться. Мы лишь кротко, доверчиво, умоляюще смотрели на нашего махатму — все, кроме старика Дерюгина.

Тот побагровел, покрылся пятнами, встал, опираясь о палку. Рука ходила ходуном, и палка под нею вытанцовывала на одном месте. Старик хотел что-то произнести, но рот перекашивало судорогой то в одну, то в другую сторону.

— Я не за тем сюда пришел, чтобы выслушивать всякие... всякие... — язык не слушался, и старик еле выдавил из себя: — всякие оскорблеяния.

Это было так неожиданно, неправдоподобно и нелепо, что все замерли от удивления. В комнате повисла угнетающая — стопудовая — тишина, прерванная чьим-то насмешливым возгласом:

— Сам ты блеешь, как старый баран.

Тут все разом засмеялись.

Старик, поджав побелевшие губы, хотел что-то ответить, сказать, произнести. Но, словно обмороженные, губы вновь не послушались, скривились в неуместную, дурацкую, блуждающую улыбку, и он обиженно вышел вон. Выстрел, да и вся его артиллерия оказались напрасными, зряшными, холостыми.
 

Первые деньги успокоят

На следующее утро мы собрались в той же классной комнате и расселись по партам. Кто-то допивал из фляжки наскоро заваренный дома чай, кто-то хрустел сухарем, кто-то грел руки над принесенным обогревателем. Свет не включали, и спираль обогревателя таинственно светилась в темноте. Над ней ломкими зигзагами струился теплый воздух.

Было еще рано; в окнах зыбилась синь, едва-едва светало. Солнце лишь поднималось, окутанное туманом, золотило стекла, стекало по ним пенным вишневым соком. И казалось, будто по всему низу окон кто-то надавил перебродивших винных ягод.

Все мы не успели выспаться, поеживались, потягивались до блаженной судороги в суставах, сладко позевывали и виновато (от сознания того, что еще не избавились от привычки долго спать) улыбались друг другу. Своим видом каждый старался показать, что он бобёр (бодёр), что он такой же, как и прежде, что накануне ничего не случилось, ничего не произошло.

Никакого бунта на корабле. так, пошумели и разошлись.

Даже старик Дерюгин занял свое прежнее место с заранее заготовленным недоумением на лице, адресованным тем, кто был склонен считать, что после вчерашнего скандала с бараньим блеянием он не посмеет больше явиться.

Нет, он посмел и, более того, своей язвительной любезностью как бы просил его любить и жаловать.

После старика в дверь тихонько проскользнула Злата Никифоровна. Проскользнула скромно, не смея требовать, чтобы ее любили — лишь бы терпели.

И наконец, последним прибыл Рерих. Он с утра совершал транс-гималайскую экспедицию (да простится мне мое ехидство) — ходил по грибы. В корзине у него краснели шляпки подосиновиков, а на резиновых сапогах, мокрых от росы и болотной жижи, налипли полуистлевшие листья.

Рерих выложил грибы на подоконник, снял и придвинул к обогревателю сапоги (пользоваться своим сушильным аппаратом при всех не стал). Затем он оглядел нас, не слишком веря, что после вчерашнего дня мы сумели сохранить хотя бы частицу драгоценной упекши, и произнес:

— Ничего, мои милые, первые деньги вас успокоят.

Что он имел в виду, никто сразу не понял. Для всех это было тайной, или энигмой, как любил называть сам Рерих все странное и загадочное. И лишь постепенно, по ходу наших занятий, его слова стали обретать глубокий, провидческий смысл и все окрасилось ими, словно раздавленной винной ягодой (мистический цвет).
 

Флажок упал

Вторую лекцию Рерих посвятил новому для нас предмету.

Называл он его по-разному — по мере того как светлело в окнах, тоже высветлял различные оттенки значений. Поначалу же он был темен, глух, почти неразличим, и только накаленная спиралька смысла слегка дрожала, намекая на то, что ускользающий, тающий в воздухе предмет имел некую материальную — денежную — составляющую.

Зато с рассветом все определилось, загадочный предмет обрел зримые очертания и стал называться так: незаинтересованное действие как способ добывания денег. Впрочем, вторую половину названия для краткости можно опустить.

Итак, незаинтересованное действие. Именно этому учил нас Рерих.

Сначала он нарисовал общую картину власти денег. Его главная мысль (я ее выделил и подчеркнул красным) сводилась к тому, что нам выпало жить в такое время, когда деньги — презренный металл — заслонили собою все. К ним вожделеют, ими сладострастно стремятся обладать, и это влечение сродни эротическому трансу или безумию. И точно так же как в упоении страсти люди готовы к самоуничтожению и подчас сводят счеты с жизнью, так же они гибнут за презренный металл. Соперники и конкуренты ради миллионов друг друга взрывают тротилом, травят самыми изощренными ядами, отстреливают из снайперских винтовок, как бешеных волков. И преступления такого рода редко раскрываются, а виновные наказываются, поскольку для власти это тоже некая мистическая эротика, сокровенная оргия, тайный культ крови. К тому же у преступников деньги, а где деньги, там и интерес.

— Не слишком ли вы о властях? — на всякий случай поинтересовался Иван Проклов: ему предстояло обхаживать местные власти, брать лицензию на новый магазин.

— Я говорю о высшей власти. Впрочем, и низшей тоже.

Рерих смолк, чтобы не сказать лишнего об обеих властях.

— Вопросы в конце лекции, — сказал я, стремясь — в угоду моему махатме — поддерживать порядок в классе.

— К концу лекции нас, может быть, всех скрутят, повяжут и увезут, — возразил Иван и посмотрел на дверь.

— Вот и будет время для вопросов, — успокоил я всех со зловещим хмыком, смешком.

— Разрешите, панове, я продолжу? — Рерих счел свое молчание затянувшимся. — Усвойте простую мысль — без нее нам не двинуться вперед: зло не в деньгах, а...

— ...в их количестве, — залихватски подхватил Иван, рассчитывая на успех своей фразы.

— Вы почти правы, но я бы все-таки уточнил: в отношении к ним, дорогой мой. В отношении!

— Я правда вам дорог? — сумрачно и ревниво спросил Иван, подозревая, что для наставника дороги все, кроме него.

— Я, как папа римский, с кафедры вещаю только правду. В этом моя непогрешимость.

— Тогда валяйте. — Иван покровительственно махнул рукой.

— Перехожу к главному, а именно берусь утверждать со всей ответственностью. Каждый из нас, желающих обогатиться, разумеется, должен действовать. Работать по восемнадцать часов в сутки. Спать по четыре часа. Остальное время тратить на еду, чтение и созерцание природы, благо она здесь, в Упекше, столь... впрочем, об этом не раз говорилось. Затем — снова работать. Но при этом не быть заинтересованным в результате своих действий.

— Это как? — спросил Иван Проклов, привыкший ставить свой интерес превыше всего.

— А вот так, — продолжал вразумлять всех Рерих. — Действовать ради самого действия. И ничего не ждать в награду, поскольку нетерпеливое ожидание — заинтересованность — порабощает наш дух, лишает нас гармонии, или упекши.

— Ну и черт с ней, упекшей, лишь бы денежки были, — брякнул Витя Царев, считавший, что чем меньше он думает над сказанным, тем больше у него шансов высказать (изречь) что-то умное.

Рерих оценил его стремление не думать.

— В чем-то вы правы... И все-таки без упекши не будет никаких денег, — возразил он Вите. — А если и будут, то грязные. Отмывать придется.

— Ничего, отмоем. Срежем все наросты, — заверил Витя со знанием дела (он когда-то был банщиком и мозольным оператором).

— Боюсь, вы меня не совсем поняли. Вот смотрите... Допустим, мы играем в шахматы.

— Чур, у меня белые, — поспешил заручиться Витя правом на белый цвет своих фигур.

— Пожалуйста. И при этом у нас обоих — разряд.

— Чур, у меня первый. Тем более что я бывший токарь первого разряда. В банщики ушел, чтобы заработать. Там заработок втрое больше. И почет.

— Не возражаю. Я согласен на второй разряд или даже третий. Но при этом вы играете на выигрыш, ставите себе целью во что бы то ни стало поставить мне мат. И в результате проигрываете. Я же никакой цели себе не ставлю, к выигрышу не стремлюсь, а просто следую логике шахмат, играю ради собственного удовольствия. И — побеждаю.

— А если флажок упал?

— Не беспокойтесь. Не упадет, поскольку я за ним не слежу. Вы же о вашем флажке думаете больше, чем о позиции на доске. Поэтому флажок у вас падает.

— Давайте проверим. У кого-нибудь есть шахматы? — обратился Витя ко всем сразу, и особенно ко мне, почему-то считая, что я заядлый шахматист.

Но я, отродясь не игравший ни во что, кроме домино, с заискивающим недоумением пожал плечами.

— У меня есть, — пискнула Нюрка, доставая из глубинных недр своей юбки карманные шахматы.

— Ты играешь? — спросил Витя с недоверием.

— Она гроссмейстер. С горя научилась. Жизнь была тяжелая, — ответил за нее Иван.
 

Как Россия Украину

Расставили фигурки — воткнули заостренные стерженьки в гнезда. Конечно, фигурки маловаты, и не разглядишь, где слон, где ладья, но для игры масштаб не имеет значения. Пусть их вообще бы не было, этих фигурок: исчезли бы вместе с доской, но силовые поля, ими означенные, не утратили бы способности посылать в пространство магнитные волны (белые со знаком плюс, черные — минус).

— Можем вслепую, — предложил Рерих, на что Витя ответил плакатным жестом, отвергающим посул налить рюмку, но затем спохватился и произнес:

— Эх, поменять бы...

— Что поменять?

— Пешки на рюмашки, как в песне поется.

Рерих, не одобрявший подобных песен, предложил приступить к делу:

— Ваш ход, гроссмейстер.

Прежде чем Витя двинул вперед королевскую пешку, Злата Никифоровна сказала:

— Я в шахматы не играю, но могу быть судьей.

Рерих возразил:

— Какой же из вас судья, если вы не знаете правил? Хотя при такой красоте... гм... — Он с затаенным восторгом оглядел ее сверху донизу.

— Что при такой красоте? Договаривайте... — Злата Никифоровна явно была польщена.

— При такой красоте вы вне критики.

Она вздохнула: ей показалось этого до обидного мало.

— Я знаю, что слон ходит по диагонали, а ладья по вертикали.

— Этого мало.

Злата Никифоровна уловила отзвук своих мыслей в его словах и снова вздохнула.

— Тогда с уговором. Того, кто выиграет, я поцелую, — сказала она загадочно, жеманно и капризно. — Пусть это будет главным призом.

Никто не возразил, хотя гроссмейстер Нюрка, готовая всех ко всем ревновать, фыркнула от возмущения.

— Если так, то я буду подсказывать тому, кто проигрывает, — уступила Злата Никифоровна, знавшая цену ревности.

— Нет, играем без подсказок, — отозвался Рерих.

Он сделал ответный ход — выдернул из гнезда свою королевскую пешку и воткнул вплотную к пешке белых. Завязалась игра. Витя явно сдерживал себя, но все же играл с азартом и явно на выигрыш. Рерих отвечал как бы нехотя, но безошибочно точно. На десятом ходу Витя получил мат.

Злата Никифоровна вальяжной походкой, волоча по полу конец сползающей с плеч шали, приблизилась к Рериху, забросила руки ему на шею и поцеловала в губы.

А чтобы возвеличить это действо, придать ему подобающий смысл, украсила его сравнением:

— как Россия Украину — наступит время — еще поцелует.
 

Общее дело (по Федорову)

Я не буду во всех подробностях пересказывать содержание других лекций Рериха, хотя они у меня также законспектированы. Многим бы хотелось, чтобы я пересказал, но я воздержусь и не потрафлю их суетным желаниям. Я знаю, что им нужна не истина, а рецепт. Сейчас многие падки на всевозможные чудодейственные рецепты. Готовы бежать за ними к знахарям, провидцам и колдунам. И не прочь извлечь из лекций Рериха нечто подобное такому рецепту, предписывающему пить отвар из мышиных хвостов, ворожить над кофейной гущей или кропить углы комнаты кровью голландского петуха.

Но Рерих, к их сведению, не знахарь и не колдун. Он мышиные хвосты не отрывает и петухам горло не режет. Стало быть, и мой сказ-пересказ здесь ни к чему. Решительно ни к чему: от него одна суета и томление духа.

Поэтому я позволю себе лишь вкратце упомянуть, что Рерих — помимо незаинтересованного действия — толковал с нами о таковости. Иными словами, о том, что раз уж ты таков-растаков, то тебе и не следует стремиться быть иным, хотя ты и завидовал бы иной таковости, кажущейся тебе более привлекательной и экстравагантной.

Но от этой мнимой экстравагантности гнилым душком, дурман-травой попахивает, поскольку иная таковость подходит лишь иному, и ты на нее не зарься.

Тогда и деньги у тебя появятся — твои, а не чьи-либо деньги. Но потратишь ты их не на себя любимого и не на борьбу с соперниками и конкурентами, а на благое дело, на жертву и подвиг.

Вот так-то рассудил Рерих.

После подобных откровений нашего махатмы, создавшего, по сути, ошеломляюще новую теорию бизнеса и коммерции, мы приступили к практике — стали прокручивать финансовые операции, выгодно вкладывать деньги, охотиться за прибылью. Поначалу нам это показалось скучно и не сразу у нас пошло. Мы то и дело срывались, поскольку играли на выигрыш и старались перенять, приспособить под свою чужую — чуждую нам — таковость.

Иными словами, подлаживались, подражали, обезьянничали, и это все портило.

Но постепенно мы выправили оглобли, как называл это Рерих, и дело у нас двинулось, как ледоход на весенней реке.

Для начала Рерих дал нам самые простые задания: продать мешок семечек на железнодорожной станции, спеть под гармошку, чтобы в кепку бросали деньги (играть на гармошке он выучил Витю Царева), показать детям кукольный театр.

Но затем мы приступили к свободному творчеству — к тому, что Рерих называл поэмами и что требовало от нас не сноровки, а вдохновения. Это вам не на гармошке играть и не детишек смешить, показывая им из-за ширмы кукольные фигли-мигли.

Оказалось, что вдохновение доступно каждому из нас, ибо оно — созревший плод упекши. Свою поэму каждый зачитывал на ухо нашему махатме: другие не должны были ничего слышать. И совершались коммерческие операции в глубокой тайне. Каждый куда-то вдруг загадочно исчезал, затем так же неожиданно появлялся. Каждый при свете настольной лампы что-то писал по ночам.

Послесловием же к вдохновенной поэме считалась вырученная прибыль. Ее Рерих складывал в несгораемый ящик, где она и хранилась, недоступная ни для кого, кроме самого Льва Николаевича, поскольку шифр был известен только ему. Вскоре эти ящики вздыбились, как Гималаи, и заполнили всю классную комнату. Тогда Рерих рассовал деньги по выдвижным ящикам инкрустированного перламутром бюро (понимай: положил их в разные банки). Пошли проценты. Замелькали баснословные цифры, как во взбесившемся калькуляторе. При этом Рерих учил нас: «Не подсчитывайте. Помните, что Всевышний наказал Давида за то, что он исчислил свое войско».

Соответственно и на себя мы почти ничего не тратили. Разве что самую мелочь. Рерих раздал нам кое-что на карманные расходы, и я наконец-то починил крышу своего дома, а Ваня Проклов получил лицензию и открыл новый магазин.

Другие тоже подставили было карманы, но Рерих их предупредил, что карман — от слова карма. Чем он полнее, тем она хуже и в конце концов может совсем испортиться. Но денежки все же дал, чтобы не было никому обидно. Благодаря этому Злата Никифоровна перестала торговать водкой, а Витя Царев — взламывать и обирать чужие дачи (водилась за ним такая забава).

Остальные деньги шли на общее дело — воскрешение всех мертвых. Когда мы впервые о нем услышали, то слегка оторопели: мертвых воскрешать не котомки шить. Тут Рерих кое-что пояснил. Во-первых, упомянул отечественного мыслителя Федорова, библиотекаря Румянцевского музея, с его «Философией общего дела». Во-вторых же, успокоил нас и охладил наш пыл словами о том, что мертвых мы, конечно, не воскресим (это дело Божие), но должны все подготовить к их будущему воскрешению.

И прежде всего позаботиться об умерших из нашей деревни, и прежних, и будущих, и в конечном итоге о самих себе (поскольку мы тоже когда-нибудь покинем сей бренный мир, чтобы в нем воскреснуть, обновиться и обрести присноцветущие обители).

Тут выступила Злата Никифоровна и сказала, что с такими капиталами она умирать не хочет и не собирается. Но ее заверили, что, пока она молода и красива, смерть ей не грозит, а уж когда состарится, то ей самой захочется убраться от глаз людских. С этим она согласилась, и мы приступили к нашему Общаку, как окрестил общее дело Витя Царев, но все запротестовали, усмотрев в этом потворство блатным манерам, и от названия пришлось отказаться. Хотя оно о себе еще напомнило.
 

Панталык

По утрам стало подмораживать. Иней выбеливал змеистые бороздки в коре упекшинских низкорослых, кривоватых дубков. Донца высохших луж выкладывало ледком, с треском лопавшимся под ногами и дробившимся на мелкие стеклянистые (матовое стекло) осколки. Солнце едва угадывалось за обложившими горизонт слежавшимися, похожими на вату между оконными рамами облаками. Светало поздно, и всем нам хотелось подольше поспать. Но мы не позволяли себе разнежиться (вернее, Рерих нам не позволял) и еще затемно собирались в школе. Слишком много было дел, пусть и суконных, чернильных — канцелярских, но тоже необходимых: без них не приступишь к главному, забуксуешь, не сдвинешься с места.

Предстояло оформить бумаги (ох и тоска!) и — как Ваня лицензию — взять разрешение на перестройку деревни. Впрочем, оговорюсь: слово перестройка мы поначалу вписали, а затем похерили. Не надо. Обойдемся без этого гаденького словца, поскольку, размахивая им как знаменем, у нас больше развалили, чем перестроили.

И другое словцо — реконструкция — тоже не годилось: им прикрывались те, кто на месте разрушенных исторических реликвий, особняков с лепными ангелами по фризу наворачивал откровенный новодел в стиле турецких бань и лужки с цветочками.

Вот уж морок, кошмар и при этом — умора.

Долго мы выискивали нужное слово, пока оно не нашлось само, пока Ваня Проклов не прокричал с надсадом, будто его осенило:

— Воскрешение! Если уж умерших воскресит Бог, то воскрешение деревни Упекши — наша задача.

Не зная, как отнестись к сказанному, все разом обернулись к Рериху: одобрит или не одобрит? Наш махатма нахмурился, словно что-то ему не понравилось (хотел нас поймать на обманке), и вдруг просиял:

— Ох и горазда наша земля рожать таких молодцов, титанов мысли! Умница! В точку попал! Хвалю!

Ваня тоже просиял вслед за Рерихом, но что сказать — не нашелся.

— Рад стараться! — вместо Ивана отчеканил старик Дерюгин, подавая ему пример правильного ответа и ожидая, что тот его исправно повторит

Но Иван вместо этого огорчился, раздосадовался, осерчал на старика:

— Ну что ты никак не уймешься, артиллерист! Всюду лезешь! Всюду ты первый! Может, и воскреснуть первым хочешь? И в рай попасть?

— Как прикажут, так и воскресну. — Старик пошевелил губами и дернул горлом, пережевывая и сглатывая обиду.

— Ты хоть сначала накопи себе... на гроб. А уж потом жди приказов.

— Обо мне не беспокойся. Мой гроб в сенях стоит готовый, по мерке сколоченный, а тебе еще копить и копить.

— В сенях стоит? И что ты в нем?.. Картошку держишь?

— Сам ты картошка в мундире. Ложусь. Примериваюсь. К смерти налаживаюсь. Тут тоже наладка нужна.

— А ты не прост, артиллерист. — Иван с прищуром разглядывал артиллериста. — Откуда гроб-то?

— От верблюда, — рявкнул старик. — Когда я жену хоронил, то два гроба-то и заказал.

— Себя не забыл.

— Не забыл.

— Этак ты и впрямь первым воскреснешь.

— Не тебе решать, Ванюша. Ты о себе подумай.

— Ему рано об этом думать, — вмешалась Нюрка, качая шахматными серьгами в ушах. — Ему еще жениться надо. И ты его с панталыку не сбивай.

— Кого не сбивать-то? Его аль тебя? — спросил старик не без задней мысли.

— А хоть бы и нас обоих, — огрызнулась Нюрка.

— А ты его панталык видела? — со скромным достоинством поинтересовался старик и смущенно отвел глаза.

— Не боись. Видела. — Нюрка, напротив, расхрабрилась.

— А сидела на нем?

— Коли надо, так сяду. На то и жена.

— А усидишь? — Старик все подкатывался, норовил уколоть.

— Если ты не столкнешь, то и усижу.

— Нужно мне тебя сталкивать. — Старику надоела тема, он устал.

Рерих дал всем выговориться и только тогда вмешался:

— Ну, ладно, ладно... Не отвлекайтесь от дела. А то этак вы далеко зайдете.

— И то правда, — смирился Иван. — А то есть здесь некоторые... — Он метнул взгляд на старика. — стараются сбить с панталыку.

Этот разговор я записал, чтобы показать: мы не святые, хотя и в гробу спим. Мы — обычный деревенский народец, можем и поозорничать, посрамничать, поскабрезить. И тем не менее нас — именно нас (апостолы тоже были из простых рыбаков) ждали великие дела.
 

Колядки, посиделки и т.д.

Правда, Злата Никифоровна слегка отрезвила нас словами о том, что в Екатеринбурге нас с воскрешением не особо поймут. Кое-кому сомнительным и опасным покажется это воскрешение. Не каждому в радость, чтобы воскресли все его пакости, мерзости, заказные убийства, подкуп, шантаж и плохо отмытые деньги. Поэтому многие насторожатся, заподозрят, что против них замышляют, ведут подкопы, творят тайные козни. Образно выражаясь, запускают в огород свиней для потравы. И насаждают древесного червячка, чтобы источил, сглодал, обратил в труху самую сердцевину их благополучия.

Но Рерих успокоил нас слегка витиеватым, но, по сути, верным рассуждением: если названию деревни — Упекша — мы придали новый смысл, то воскрешение ради маскировки мы будем употреблять в старом (ветхом) значении.

— Мол, мы хотим воскресить деревенский уклад жизни, забытые традиции, хороводы, колядки, посиделки и прочее.

— Так нам и поверят. Там народ ушлый, бывалый, поднаторевший во всяких хитростях — таких не проведешь, — сказал Витя Царев. Он тоже считал себя ушлым и поднаторевшим и, осуждая других, старался намекнуть на то, что об их пороках он знает по своим достоинствам.

— Надо, чтобы поверили. Надо их убедить, — ставил тактические задачи Рерих. — И помните: об общем деле, о воскрешении умерших ни слова. Иначе все рухнет, рассыплется в прах.

— А о воскресшем Лазаре можно? — поинтересовалась Нюрка, использовавшая любой повод, чтобы подать голос и обозначить свое присутствие.

Но Злата Никифоровна не дала ей воспарить:

— А что ты знаешь о воскресшем Лазаре? Шахматные фигурки научилась передвигать и туда же.

— Не только шахматные фигурки, — обидчиво запричитала Нюрка. — Я о Лазаре читала.

— И что вычитала?

— А то, что поверх ограды его дома в Вифании головы торчали — все лезли на воскресшего поглазеть.

— Умна ты.

— Не глупей тебя.

— Баба ты есть баба, хотя и гроссмейстер. Все в игры играешь.

— У меня жизнь тяжелая была.

— Слыхали...

— Уймитесь вы, — прикрикнул на них Рерих, заметив, что мечтательный, застенчивый и молчаливый Гад хочет что-то сказать.

Такое случалось редко, поэтому наш махатма жестом выставленной перед собой ладони потребовал ото всех тишины.
 

Сан не позволяет

Все тотчас же смолкли — так, будто и до этого от них не было слышно ни слова.

— У меня в мэрии есть один человек, — в тишине произнес Гад так, словно не был уверен, это ли сейчас нужно или от него ждут чего-то другого, а он не может уразуметь, чего именно.

Тем не менее все разом обернулись к нему.

— Что за человек? — словно нехотя спросил Рерих, боясь обмануться в своих ожиданиях вовремя подвернувшейся удачи.

— Один человек — его так и называют. Имя не имеет значения.

— Имя имеет значение всегда, — на всякий случай не поленился напомнить Рерих. — И что он? Что ваш безымянный?

— В каком смысле? — мечтательный юноша Гад несколько смутился, когда его стали с таким напором выспрашивать о том, о чем он сам только что собирался поведать.

— В прямом, косвенном, каком угодно смысле. Чем он нам способен помочь? — Рерих поднял очки на лоб.

— Не тяни, Гад, — сказал Витя, оставляя неясным, называет ли он приятеля по имени или использует это имя, чтобы покрепче выругаться.

— Этот человек все знает и все может. — Если минуту назад такой ответ казался Гаду верным и точным, то теперь — под влиянием взгляда и улыбки Рериха — он почему-то в нем засомневался.

— Так ему надо в лапу дать, — хохотнул Витя и показал всем свою руку, довольный тем, что она ничем не напоминает лапу.

— И наверное, немалую сумму. А мы из принципа не даем. — Рерих воспользовался минутой, чтобы напомнить всем о принципах.

— Нет, без всякой взятки. Вернее, он берет взятки, но в необычной форме. Он не желает быть обычным взяточником: сан не позволяет.

— Какой же у него сан? — разом спросили Витя и Рерих и посмотрели друг на друга, словно желая определить, кто все-таки был первым, а кто немного запоздал с вопросом.

— Вообще-то он — священник при мэрии. Его обычно приглашают освящать официальные мероприятия. Ну и зовут по всяким неофициальным поводам: окропить святой водичкой новый «мерседес», недавно построенную дачу, крестить младенца, соборовать больного. Поэтому-то он всех знает, и не только в мэрии, но и выше.

— Где же это? Где такая высота?

— В окружении губернатора.

— И он все может? — Своим вопросом Рерих напомнил о том, что было сказано недавно, но в ходе дальнейшего разговора могло забыться.

— Во всяком случае, может подсказать. Довести до нужной двери. Предварительно переговорить с тем, кто за ней сидит. Прощупать почву.

— И что он за это хочет, ваш человек?

— Видите ли, он призывает всех радоваться. — Беззащитная улыбка юноши показывала, что он был бы счастлив, если бы эти слова кому-то что-то объяснили.

— Ну и что? — спросил Иван Проклов и сделал знак Нюрке, чтобы она за ним этого не повторяла.

Нюрка презрительно фыркнула и отвернулась, тем самым показывая, что и не думала ничего повторять.

— И хочет, чтобы каждый поделился с ним своей радостью.

— Ага, обходной маневр, — хохотнул было Витя, но тотчас пристыженно смолк, заметив, что его не поддержали.

Рерих даже не взглянул в сторону Вити: это означало, что он был первым из тех, кто не поддержал.

— Красиво, — оценил он желание одного человека. — Но как это конкретно выглядит?

— Так, чтобы половина радости досталась ему.

— Резать ее пополам? Или пилить?

— Нет, именно поделиться ею. Если не получится, тогда деньгами... в конверте.

— У кого-нибудь получалось?

— Пока что почти ни у кого. Все в конверте носили или делали подарки.

— Какие у него вкусы? Что он предпочитает — антиквариат или нечто современное? Модерн?

— Священники любят современное и дорогое.

— К примеру?

— Поскольку им приходится много ездить, в их среде ценятся хорошие автомобили. Желательно иномарки.

— Губа не дура, — снова хохотнул Витя.

Рерих слегка помедлил со следующим вопросом, но все-таки его задал, понизив голос в знак того, что не ручается за серьезность вопроса:

— А к женщинам он равнодушен? А то мы бы Злату Никифоровну ему подослали. Шучу, шучу. — Рерих озаботился тем, чтобы придать лицу не слишком свойственное ему выражение завзятого шутника.

— Дурацкие у вас шутки, — сказала Злата Никифоровна и посмотрела на Рериха так, словно ему не нужно было оправдываться, поскольку она его уже за все простила. Простила и на всякий случай напомнила: — Я себя берегу для вас.
 

Особый чуй

Мечтательный юноша Гад не сразу, но все-таки устроил нам нужную встречу: пришлось подождать, когда там соизволят и снизойдут. И вот оттуда поступило уведомление: наконец соблаговолили. Не то чтобы жаждут нас видеть (это прочитывалось между строк), но готовы уделить нам двадцать девять минут.

А если не хватит, добавить грамм сто — сто пятьдесят, как выразился Витя Царев с его цветистым, вычурным — сплошные метафоры — стилем.

В переводе же это означало: добавить минут десять — пятнадцать, если позволит дневной распорядок и на это время (надо уточнить у секретаря) не назначены приемы, банкеты, совершение треб или церковных таинств.

Мы заверили, что будем в назначенное время и постараемся не злоупотреблять вниманием, не затягивать аудиенцию.

Человек, который все знает и может (он же отец Павлин), принял нас в своей резиденции. Резиденция возвышалась на заросшем уральскими кедрами, пихтами и елями высоком холме, где раньше был лесной заповедник, и была огорожена высоким частоколом от дольнего мира.

Стлался низовой ветер, обжигая морозцем ноги (все мы были легко одеты и обуты), кружа и свивая в жгуты поземку. А чуть выше в воздухе недвижно и зачарованно висели белые мухи.

Мы остановились возле высоких ворот с глазками видеокамер по обеим сторонам.

— Живут же люди, — не без зависти произнес Витя, на что Рерих ответил шепотом, прижимая палец к губам:

— Тсс. Здесь все просматривается и прослушивается. Вы тоже будете так жить. Дайте срок.

— Эх, скорей бы. Пока от водки не посинел и в ящик не сыграл.

— Рано вам в ящик укладываться. Мы еще на вашей свадьбе погуляем.

— Какой еще свадьбе. Вон Гордеич одну жену схоронил, — он кивнул в мою сторону, — а я аж троих. Троих извел к чертям собачьим и в гроб вогнал. Какая ж для меня свадьба!

— Какая? — По губам Рериха скользнула улыбка. — Алхимическая.

— Алхимики — это те, кто с паленой водкой химичит? Почему не слыхать? Слыхал. Я алкаш образованный.

— Вот и расспросите их про свадьбу. Они вам сдуру натрезвонят, а вы мне потом перескажете.

— Не любите вы меня, Лев Николаевич. — Витя уловил в словах Рериха нечто, позволившее сделать такой вывод. — Чую, что не любите. Нюхом чую.

— А кого же мне любить? — Рерих глянул вокруг себя так, словно, кроме Вити, не было достойной кандидатуры на его любовь и признание.

— Кроме меня, что ль, некого? Вон Гордеича. — Витя отвернулся именно потому, что имел в виду меня. — Вы с ним и корешитесь.

— А меня он любит? — Злата Никифоровна забросила за спину золотистые волосы и выступила плечом вперед, воспользовавшись случаем, чтобы разведать, какие на нее ставки.

Витя предпочел ответ помудренее, с закавыкой, или, как он говорил, с резюме:

— Ты, Кефировна, для него непознанное явление духа. Мария Магдалина. Сфинкс!

Злата Никифоровна долго недоумевала, к каким проводам присоединить этот скользкий проводок.

— Спасибо, что хоть сфинксом утешил.

— Ты только не путай сфинкса с факсом.

— Не бойся, не перепутаю. Тебя бы, вышибалу, с кем-то не перепутать.

Рерих, слушавший их перепалку, с опозданием ответил Вите, сомневавшемуся в его любви:

— Люблю тебя, Витя. Клянусь, родимый, что люблю. Но на это особый чуй нужен, у тебя же пока такого нет.
 

Ведутся переговоры

Я нажал кнопку связи с охраной и в зарешеченное окошечко сказал, кто мы и на какой час нам назначено.

Меня поправили:

— Не на какой час, а на какой хрен.

Это было грубо, и я, не умея отвечать на грубость, пролепетал:

— То есть как, простите?

— А вот так. Балет «Красный мак». Паспорта имеются? — спросила охрана.

— Само собой.

— Предъявите.

Рядом с окошком щелкнуло и пружинкой вытолкнуло ящичек, в который мы уложили свои паспорта.

Нас недолго искали в списке, вернули паспорта и сказали:

— Валяйте.

Ворота бесшумно, словно на шарнирах, открылись.

Нас пригласили на просторную веранду с зимним садом. Тотчас же к нам вышел хозяин, в бархатной рясе с подбитыми атласом рукавами и с крестом на груди. Волосы были аккуратно зачесаны, а бородка подстрижена а-ля Николай II и слегка подкрашена. Вообще, владыка за собой следил, ревновал по своему внешнему виду: во всем чувствовались уход и забота.

Мы поклонились, не решаясь поцеловать руку духовному лицу. Вернее, почтительно донесли руку до губ, но не припали к ней с поцелуем. Владыка это заметил, но отнесся снисходительно, показывая, что он выше предрассудков своей среды и умеет вести себя по-светски.

Нам были предложены кресла, сам же хозяин устроился на просторном — карельской березы — диване. В руке он держал брелок на цепочке — маленького человечка, заставляя его ходить по выгнутому подлокотнику. При этом он улыбался и поглядывал на нас, желая поделиться с нами своей маленькой радостью.

— Ну а вы какой радостью со мной поделитесь? — спросил он и вздохнул, тем самым показывая, что человечек ему сразу наскучит, если он не услышит достойного ответа.

Мы рассказали ему, что мечтаем воскресить заброшенную деревню вместе со всем укладом жизни.

— Воскресить... гм... — Он словно что-то заподозрил.

— Нет, нет, мы в смысле колядок, посиделок, баранок с чаем...

— А я вас в этом смысле и понял. Или вы вкладывали в это какой-то иной смысл? — Он ждал, что мы в чем-то признаемся.

— Какой же иной! Этот! Этот!

Тут началась заморочка.

— Этот... то есть какой?

— Тот, с какого вы начали.

— Совсем вы меня запутали. Вернее, я вас запутал. Признаюсь, с одной целью. Но теперь вижу, что вы просты, как голуби, и мудры, как змеи. Так ведь?

— Ну, до этого нам далеко...

— Да уж не прибедняйтесь. Мне ведь о вас подробно докладывают.

— Кто?

— Служба безопасности Уральской республики.

— А разве такая есть?

— Служба или республика?

— Республика, конечно. Ну и заодно — служба.

— Когда-нибудь будет. Уже ведутся переговоры. Составляется смета. Распределяются посты и должности. Я, к примеру, возглавлю Уральскую православную церковь, независимую от московского патриархата.

— Вы шутите.

— Мне сан не позволяет шутить.

— Тогда... мы вас не совсем понимаем.

— Что ж тут не понимать? Все проще пареной репы, простите. Когда вас примет губернатор Рузвельт и вы ему начнете колядовать свои колядки, он вам, конечно, никакого разрешения не даст и станет выпроваживать вас за дверь. Тогда вы в последний момент, перед самым порогом, тихонько шепните два слова: Уральская республика. Да, всего два слова. Посмотрите, что будет. Это нечто вроде тайного пароля.
 

Из глубины уральских лесов

Все вышло так, как предсказывал знающий и всемогущий человек. Губернатор Рузвельт со скучающим видом нас выслушал. Затем высморкался, достал откуда-то аптечный пузырек, накрытый чепцом из фиолетовой бумаги и стянутый резинкой, закапал что-то в нос, оттягивая двумя пальцами кожу на кадыке, и посмотрел на нас с приторной вежливостью, чем-то напоминавшей гадливость.

— Ну-с, что еще? — спросил он грустно, с просветленным безразличием.

— Да мы, собственно, все сказали.

— И ради этого вы пришли? Отняли у меня время?

— Да, ради этого.

— А вы спросили себя, почему я к вам не подвалил с подобным предложением? Мол, давайте возродим и все такое. Тем более что вы и денег не просите. Почему я сам не дотумкал?

— Нам трудно об этом судить. — Мы пытались сохранять достоинство.

— Тогда я сам отвечу. А потому, что все это сущая ерунда. Кому они сейчас нужны, ваши колядки, чай с баранками, шутки-прибаутки. Страна познала власть денег, вкусила сладость порока. А вы о каких-то бирюльках мне толкуете. Да и к тому же лес, глухомань, тайга — кого вы будете своими баранками потчевать? Медведей? Так они вас самих в баранку согнут, а мне потом отвечать. Проводить опознание, медицинскую экспертизу. Нет, не дам разрешение.

— Ну, пожалуйста!.. — вырвалось у меня (наверное, по глупости).

Губернатор скривился, ощерился, брезгливо сморщился:

— Вот этого не люблю. Когда начинают: «Ну, пожалуйста», — и кончиками пальцев мне конверт подталкивают с жалкой подачкой, меня злость берет. Уж давали бы по-крупному, чтоб было за что сидеть. И не в конверте, а в чемодане. И без всяких там «пожалуйста». У вас найдется чемодан?

— Мы из принципа не даем.

— Боже, какие принципиальные. Надеюсь, вы понимаете, что я пошутил? Сейчас мне садиться никак нельзя.

Он со сладким мучением подтянул к горлу галстук и встал, чтобы проводить нас до дверей, уже предусмотрительно открытых секретаршей. Поскольку мы при этом не вставали, медлили, словно еще на что-то надеясь, он счел нужным повторить:

— Не дам. И не просите. — И с гадливой вежливостью указал нам на выход.

Пришлось подчиниться. Мы молча двинулись к двери, и лишь у самого порога я тихонько пропел:

— Уральская республика.

— Что-с? — Губернатор содрогнулся, словно его ударило током, и изумленно на меня посмотрел своими выпуклыми, стеклянистыми, с красными червячками глазами.

Я же поманил его пальцем, чтобы он нагнулся ко мне поближе, и свистящим шепотом — шепотком — повторил:

— Уральская республика. Так-то, господин хороший Рузвельт.

— Нет, позвольте. — Он не позволил нам выйти и спиной закрыл перед нами дверь. — Что вам известно об Уральской республике?

— Да уж что известно, то известно.

Тон его сразу переменился.

— Дорогие мои, сядьте, сядьте. Любушка, чаю. и с коньяком, пожалуй! По рюмочке в чашку. Это и при простуде хорошо. Согревает. — Он сам придвинул нам стулья, расположив их точно так, как было, когда мы на них сидели. Придвинул вежливо и без всякой гадливости. — Так вы посвящены. Надо было сразу сказать. Это меняет дело. Вы хотите внести свой вклад в общее дело?

Мы уклончиво согласились, предпочитая не раскрывать, что вкладываем в понятие общего дела.

— Именно так. Или почти так.

— Замечательно. Нам нужны такие энтузиасты.

И тут меня повело. Не знаю, откуда что взялось, но я стал рисовать вдохновляющие, влекущие, томящие сладкой негой картины будущего:

— Вы только представьте: из глубины уральских лесов, из самых недр тайги, поднимается город — столица независимой Уральской республики. Он блещет всеми цветами радуги, весь переливается, от него исходит нездешнее сияние. Благородное правительство вершит мудрую политику. Воплощаются самые смелые идеи. Осуществляются дерзновенные проекты. Совершаются открытия. И Россия нам не нужна — не указ.

После этих слов Рерих тайком показал мне кулак и таким образом урезонил, устыдил, чтоб я не зарывался.

— Значит, не Екатеринбург, а... это мудро. По-государственному. — Рузвельт одобрил идею таежной столицы.

— Название придумаем. Вернее, оно уже есть. Вам будет по вкусу — Новый-Йорк.

— Давайте уж откровенно: Нью-Йорк.

— Как-то неудобно. Да и патриоты не поймут. Обвинят во всех грехах. Значит, Новый-Йорк. Вы только денег все же подбросьте.

— Дам. Дам я вам денег. Раз мы с вами так совпали — конечно, дам. Именно здесь, за Уралом, воссияет истинная демократия...

— Обольстительная, как богиня Венера, — подсказал я.

— Именно. И для этого уже многое сделано. Проведена маркировка границ. Армия на нашей стороне. Нас поддерживает Америка. За нас Украина, Грузия, Белоруссия. Сам батька тайно приезжал для инспекции и остался доволен. Работа ведется на износ — вот даже насморк на ветру схватил. Боюсь, как бы не слечь.

— Вылечим, — заверил я и добавил: — Всех вылечим. От всех болезней.

— В таком случае приступайте. Не к лечению, разумеется, а к нашему проекту. Теперь он именно наш. Совместный.

Секретарша Люба принесла чай, Рузвельт озаботился тем, чтобы мы выпили, а затем сам поднес ко рту массивную кружку, кажется, даже отделанную уральскими самоцветами (у нас были обычные чашки, без самоцветов).

Золотистый отсвет коньяка некой алчной волной (мечтой) пробежал по его лицу.
 

Анклав наподобие Ватикана

Рерих устроил мне разнос за то, что я стал угодничать и расшаркиваться перед губернатором Рузвельтом, разменивая наше общее дело на его сомнительную авантюру с Уральской республикой. Создавать здесь, на Урале, независимое от России государство — ему это казалось грязью, гадостью, откровенным предательством, пособничеством заокеанскому врагу, мечтающему о распаде великой державы. Он негодовал, бушевал, я же, глядя на моего кумира, про себя подумывал: «А я и не знал, что ты у нас такой державник и патриот». Так продолжалось дня три: учитель на меня хмурился, насупив брови, отворачивал свое красивое, вытянутое — лошадиное — лицо, попукивал губами и упорно отмалчивался. Даже не смотрел в мою сторону — настолько я был ему неприятен. Только рукодельничал — покрывал шахматной резьбой (узоры из мелких клеток) свои палки.

Но затем я сумел помириться с нашим махатмой. Я нашел способ убедить его, что вся затея со столицей Уральской республики — это всего лишь ловкий обманный трюк. Маркировка! Фу ты, привязалось же словечко, слетевшее с языка Рузвельта! Маскировка, маскировка, конечно (еще не хватало нам самим границы маркировать).

Иными словами, та самая хитроумная стратагема: замаскировать свои истинные планы и выставить напоказ мнимые, направив противника по ложному следу. Этой стратагемой он сам успешно пользовался и призывал меня к тому же.

— Так мы не будем создавать у себя в Упекше столицу Уральской республики? — спросил Рерих, удивляясь тому, насколько я его умудрился заморочить, раз он ищет ответа на вопрос, который должен знать лучше меня.

— Ну конечно, не будем.

— А что же тогда?

И тут меня осенило (во мне иногда пробуждается философ — самородок и самобытник).

— Внутри Уральской республики мы создадим свой анклав, наподобие Ватикана или Сан-Марино. Там устроим все по своему плану, как и собирались. Там восторжествуют ваши идеи — ваши и отчасти мои, а вернее, наши совместные. Президентом будет цесаревич Алексей, а в кабинет министров войдут точильщик Семен и мой сын. Я знаю, что они живы. Бог не может быть Богом мертвых, а лишь только живых, — вспомнил я напоследок Евангелие.

Тем же вечером (уже припекало, пригревало, таяло, текло с веток деревьев: приближалась весна) я сидел на перекладине лестницы, приставленной к сараю, и читал книгу с оторванной обложкой. Там было такое место, поразившее меня настолько, что я перечитал его несколько раз: «Множество людей воображает, что очищает человека от зол только вера в то, чему поучает Церковь, а некоторые воображают, что это добрые дела, иные — что это знание и речи о предметах Церкви и поучения им, опять иные — что это чтение Слова и книг благочестия; другие — что это посещение храмов, слушание проповеди и, главное, приступление к Святой Вечере; еще другие — что то отказ от мира и предание себя благочестию, и некоторые — что это признание себя виновными во всех грехах, и так далее. Но тем не менее все это не очищает человека, если только он не исследует себя, не увидит грехов своих, не признает их, не осудит себя из-за них и не покается, отрекаясь от них, — и все это он должен делать как бы сам собою, но признавая сердцем, что это по Господу. Прежде чем не сделано это, все вышеприведенное ни к чему не служит, ибо все оно — заслуги ради либо из лицемерия, и такого рода люди представляются в небе перед ангелами как красивые проститутки, испорченность которых распространяет смрадный запах, или как безобразные женщины, украшающие себя румянами, или как лицедеи и фигляры в театре, или как обезьяны в платье людском. Но когда зло удалено, то внешние пустые действия становятся деяниями любви, и творящие их представляются в небе, перед ангелами, прекрасными человеками и как бы их товарищами и союзниками».

«Вот оно что! — подумал я. — Значит, главное — исследовать себя, увидеть, в чем особенно согрешил, отречься от содеянного, покаяться». Эта мысль показалась мне глубокой и верной, поскольку мне доводилось встречать многих, кто вменял себе посещение храмов, слушание проповеди и причащение Святых Тайн чуть ли не в святость, а между тем...

И тут я увидел, что внизу кто-то держит мою лестницу, словно я мог оступиться и с нее упасть. Пригляделся: какой-то парнишка, щуплый, рыжеватый, волосы свиваются мелкими колечками, не то чтобы веснушчатый, но кожа на лице золотистого оттенка. Простая домотканая рубаха заправлена в штаны, ноги босы, на голове фуражка с оторванным козырьком, какие носили у нас когда-то пастухи.

— Ты чего ее держишь? Не бойся, не упадет. Прочная.

— Ага, — ответил он, продолжая держать.

— Вот чудак-то. Тебя как звать?

— Яшка. — Он даже не поднял голову.

— А по отчеству?

— Исаакович.

— Что-то я в нашей деревне Исааков не припомню. Да и тебя первый раз вижу. Ты здешний?

— Нет, я нездешний.

— То-то и оно. А откуда?

— Из дальних мест. Прибыл для прохождения службы.

— Демобилизовался? — спросил я, не особо расслышав, что он мне сказал (слишком занят был книгой).

— Наоборот. Призвали. Буду здесь служить.

— Так у нас и воинской части-то нет.

— Я не по воинской, а по гражданской. Вернее, по духовной.

— А, в церкви служишь. Исследовал себя? Признал свои грехи? Покаялся?

— Еще давно, когда пас овец у Лавана.

— У какого Лавана?

— Был там один.

— А чем в этих твоих дальних местах промышлял?

— С Богом боролся.

— Горазд же ты врать. Победил?

— Нет, Он меня одолел. Вот бедро до сих пор болит. Никакие мази не помогают.

— Занятный ты паренек. Бедовый. Полезай ко мне. Садись рядом. Расскажешь.

Он одним махом взлетел ко мне на лестницу.

— Однако ты ловок. Да и не мальчишка, каким мне сверху показался. Зрелый мужчина. Неудобно тебя и Яшкой звать.

— Зовите Яковом.

— Да, так-то поприличнее, хотя... — Я вдруг с изумлением для себя узрел, что зрелый мужчина на моих глазах превратился в старца: кожа ссохлась, лицо осунулось, волосы поредели.

— Что вас смущает? — спросил он, заметив мой удивленный взгляд.

— Да вот борода у вас и морщины на щеках. Вы — не Яков.

— Иаков вас устроит?

— Как это вы вдруг преобразились?

— И вы преобразитесь по воскресении. Вы же тут все о воскресении печетесь. Преобразитесь, но только в обратную сторону. Станете цветущим юношей.

— Рад услышать. Да я и читал об этом. — Я показал ему книгу. — Разрешите узнать, почтенный, чем вас заинтересовала моя лестница?

— Это моя лестница. Просто я ее здесь храню.

— А, лестница Иакова! Значит, вы — праведный Иаков!

— Не знаю, насколько праведный, но — Иаков. Угадали.

— А почему вы храните лестницу здесь, у меня?

— А потому что здесь особое место, самим Богом избранное. Здесь воскреснет царская семья. По этой лестнице она сойдет с неба на землю. В белых одеждах, под бряцание кимвалов и пение ангелов. И вы вместе с вашими друзьями будете встречать их с оливковыми ветвями в руках.

— Ах, какую картину вы нарисовали! О царской семье Рерих нам ничего не говорил.

— Ему пока что не позволено. Он дал обет.

— Я тоже никому не скажу. Значит, все состоится? Нам никто не помешает?

— Будут попытки помешать, но тщетные.

— А фейки? Извините за словечко.

— Ничего, нам всякие словечки известны — в том числе и те, каких вы не знаете. Будут и фейки.

— Может быть, нам следует снарядить посольство на небо? Провести предварительные переговоры? Получить указания?

— Насмешили. Вы и так на небе. Вознеслись. Воспарили вместе со мной. Посмотрите вниз.

Я глянул вниз и ахнул: крыша сарая куда-то отошла, и моя лестница висела в воздухе. Подо мной была бездна — жуткий воздушный провал, были облака, сквозь которые точечкой маячил мой дом.

— И вы теперь тоже седобородый старец. — В его руке мелькнуло зеркальце, отразившее мой новый облик.

— А Уральская республика? Что с ней будет?

— Она продержится всего два дня, а затем... затем пойдет на строительный материал. Из нее будет создан нужник вселенной. Но нужники тоже нужны. Не смейтесь. Шутка неудачная. Среди ангелов юмор не слишком распространен.

— И никто их не спасет?

— Никто, кроме них самих.

— А вот в моей книге сказано, что спасает только...

— Верно, верно. Книга полезная. Читайте ее, — сказал он, а когда я хотел его еще о чем-то спросить, Иакова уже не было, я же сидел на лестнице, приставленной к сараю, и переворачивал страницу.

Конечно, я обо всем рассказал. Рерих мне сразу поверил, лишь кое-что просил повторить, уточнить, особенно про царскую семью. Остальные благоразумно промолчали. Вряд ли они допускали, что я беседовал с Иаковом и побывал на небе. Я не в обиде: пускай. Люди неохотно верят в чудеса, приключившиеся не с ними, а с кем-то другим.

Пусть даже при этом они приведут мне в пример другие сцены из моей летописи, более достоверные, не вызывающие у них сомнений. Я на это замечу: «Если кому-то угодно считать, что эта сцена моей летописи достойна лишь мусорной корзины, поскольку подобного в жизни не бывает, я возьму на себя смелость утверждать, что скорее других сцен не было, а эта точно была, ведь ее не могло не быть».

Поначалу мы хотели, чтобы Новый-Йорк, город для всех воскресших нашей деревни, был одноэтажным. Все-таки деревенских тянет жить поближе к земле, чтобы потом в эту землю лечь и упокоить под могильной насыпью свои кости. Да и не только деревенских: архитектурная мысль всем пророчит такую участь. Ее заботит, чтобы каждый дом был окружен садом и имел огород с капустными грядками, где матери, шаря по вызревающим кочанам, находили бы своих первенцев.

Да и садик не помешал бы — как же без сада. Там можно посадить яблони (как сладко надкусить осенью наливной бочок антоновки!), можно предаваться и прочим радостям, коими не брезгали удалившиеся на покой римские императоры. Как то: разводить тыквы, смородину, клубнику и крыжовник, а затем сидеть на скамеечке с простой солдатской кружкой и собирать в него мокрые от росы ягоды.

Правда, возникло сомнение: не будет ли это означать, что мы взваливаем на воскресших их прежнюю обузу, заставляем гнуть спину и копаться в земле? Зачем? Ведь они будут все получать от Бога, из Его святых рук.

Будут-то будут, кто ж возразит. И все-таки найдутся любители угостить Всевышнего плодами своих трудов, что вовсе не возбраняется и может быть зачтено как хвала Ему, благодарность за милосердие. Поэтому сад и огород не нарушат божественных уставов, а лопаты и мотыги привнесут в райскую жизнь особую терпкость и усладу.

В редких случаях мы готовы были добавить к одноэтажному дому еще один-два этажика: для неразделенных семей из трех-четырех поколений, живущих вместе (такие семьи внесены в мою летопись).

Два этажа, но не больше. Не городить же небоскребы здесь, в наших краях, и не превращать же Новый-Йорк в Америку. Этак соскребешь с наших небес всю их девственную синь и колдовскую голубизну, и тогда земля начнет плодить уродов и вместо посеянных в поле хлебов выпрет похожая на борщевик хрящеватая (от слова хрущ) кукуруза. Нужно нам это?

Поэтому мы и не позволяли себе размахнуться, раздаться вширь, увеличивая жилое пространство за счет башенок, застекленных террас и мезонинов.

Но затем прикинули, подсчитали, сколько мертвецов воскреснет в нашей Упекше, и ужаснулись. В одноэтажках — пусть это будут хоромы — их не разместить, не упихать, не умять. Как же быть? Не упечь же их на другие планеты, как предлагал библиотекарь и философ из Румянцевского музея.

Вот и пришлось нам отрываться от земли — все выше и выше. В конце концов появились и семи- и девятиэтажные дома, а там и небоскребы со скоростными лифтами, солнечными батареями на крышах и подземными колумбариями-парковками. Правда, соскобы с неба мы тотчас заделывали и замазывали, чтобы сохранить синеву, голубизну и ла-
зурь.

Рериху все это страшно не нравилось, хотя он предпочитал называть наши многоэтажки не небоскребами, а гималаями. Это его утешало, тем более что зимой крыши побелели от снега, подернуло их мерцающим под солнцем, переливчатым ледком, стали и впрямь похожи на вершины гор.

Оставалось лишь ждать первых воскресших.

Мы предлагали махатме: пока срок воскресения мертвых не наступил, пустить в гималаи живых — разумеется, за солидную плату, за изрядный куш. Он не соглашался, полагая, что райскую жизнь надо еще заслужить: деньгами ее не купишь. «Пусть сначала умрут, как все, а затем воскреснут, — тогда поселим».

Тем временем слухи о Новом-Йорке стали множиться и распространяться, а живые — напирать. Были попытки захватить гималаи силой, связать охрану и вселиться. Рерих эти попытки пресекал: «Большевистскими методами хотите рай обрести».

Однако попытки возобновлялись, и весной на возведенный нами рай колоннами двинулись чубатые беженцы с Украины. Вызывать полицию с бронетехникой и водометами наш махатма не стал. Тем более громоздить стену. Он согласился пойти на уступки — с тем условием, что при первых звуках небесного органа или трубы (неизвестно, какой там будет инструмент) гималаи освободить.

Это не очень понравилось новым жильцам: «А чем мы хуже воскресших? Почему мы должны уступать, а не они? Мало мы настрадались на Украине». Им ответили, как учил Рерих: «Вы сначала умрите, заслужите, воскресните, а уж потом будете претендовать на райские обители. Скажите спасибо, что вас вообще пустили».

Впрочем, в самый разгар спора все осознали, что он ведется всуе и судить о воскресении по нашим земным меркам, с нашими суетливыми мыслями, вращающимися словно зубчатые колесики часового механизма (как это далеко от небесной механики!), — великий грех. А может, и не осознали, а просто притихли, оттого что глотки надорвали.

Так или иначе, но одно утешение у нас все же было: родная наша Упекша преобразилась и расцвела. А это уже половина общего дела. Однако — помимо борьбы со вселившимися чубами — нам пришлось отбить три атаки, прежде чем мы окончательно успокоились, как предсказывал Рерих.
 

Вздернули вместе с носочками

Вернее, даже не три, а четыре, поскольку первым насел на нас Рузвельт.

Ему донесли, что мы явно занимаемся чем-то не тем: не просто хотим воскресить заброшенную деревню и приспособить ее под столицу Уральской республики, но готовимся к воскресению всех, кто в ней когда-то жил, а затем переселился в свежевыстроганной домовине на кладбище. Вот мы и хотим с кладбища переселить их обратно, но уже не в ветхие избы, а в новые дома.

Шепнули Рузвельту и о царской семье: мол, и она воскреснет. Ох и не понравилось это губернатору. Как-то особенно он пожух, скривился, забеспокоился, засуетился. Стал куда-то звонить — то ли в раду, то ли в Белый дом. А затем вызвал (натыкал) служебную машину и прикатил к нам.

— У меня к вам разговор. Не из самых приятных.

Я пригласил его в кабинет, велел принести чаю с коньяком, чтобы напомнить, как он принимал нас когда-то. Но Рузвельт пить не стал, отказался: видно, дорого обошелся ему этот коньячок.

Мы сели на разных углах стола, предпочитая не встречаться взглядами.

— Мы ждали от вас небывалых достижений в бизнесе, сверхприбылей, контрольных пакетов акций. Мы надеялись увидеть ваши имена в списке богатейших людей Европы. Ведь вы создали новую теорию, выдвинули неслыханные по смелости идеи. Казалось бы, вам остается только делать деньги — из газа, из нефти, из воздуха, наконец. И что же? Вместо всего этого вы ударились мертвых воскрешать, августейшие останки ворошить и тревожить. Не позволим. Запретим. И — клянусь моим именем — вы за это поплатитесь. — Он понизил голос, словно ему пришла в голову счастливая, вкрадчивая, задушевная мысль, которую если и следовало высказать, то лишь шепотом. — Мы вас вздернем, а носочки на земле оставим. А то и вместе с носочками, вместе с носочками... — Губернатор засмеялся воркующим, хотя и несколько утробным смехом.

Нас вздернули вместе с носочками — только кости затрещали. Последовали бесконечные, изнуряющие проверки, комиссии, перечни замечаний. Придирались ко всему, искали любого повода нас на чем-то поймать, разоблачить, уличить. Подавали на нас в суд, даже заводили уголовные дела. Несколько раз приезжали следователи из прокуратуры, всех нас допрашивали, запугивали, составляли протоколы, брали подписки о невыезде. Злата Никифоровна при этом всхлипывала, подвывала, Нюрка, наоборот, твердила, расхаживая по комнате: «Ну, не смешно!»

При этом все смотрели на Рериха, притворяясь, что будто не смотрят, что каждый занят своим делом, хотя при этом у всех было одно занятие: он, Рерих. Сам же Рерих бездельничал, скучал, зевал, словно у него не было причин о чем-то беспокоиться, суетиться, что-то предпринимать. Да и дел-то особых не было, кроме вызова в суд и повестки в прокуратуру. При этом нам чудом удавалось все суды выигрывать, уголовные же дела сами рассыпались в пыль и становились прахом.
 

Портной из деревни Хохма

Вслед за Рузвельтом на нас ополчились бедняки.

Это был закрытый клуб миллионеров, не то чтобы прятавших свои капиталы (они исправно кормили казну и платили налоги), но — по своей прихоти, вольности, капризу — избегавших выставлять их напоказ.

Но и в этом не было бы никакого кружевного изыска (а для богача изыск — тот же прибыток), если бы они не любили прибедняться. Иными словами, вести себя на некий полублатной манер, считавшийся в их кругу особым шиком.

Не дай бог надеть образцово сшитый, шикарный, мерцающий наэлектризованным ворсом костюм от знаменитого кутюрье или подкатить к дверям клуба на сверхдорогом и сверхэлегантном — иномарочном (инозаморочном) — автомобиле. Это сочтут дурным вкусом, высмеют и осудят — вплоть до исключения из клуба.

А вот простая рубашка с расстегнутым воротом и клетчатый пиджак эпохи Москвошвея будут оценены и одобрены (намек на Мандельштама даже сочтут за перл, и он поможет заключить с благосклонно настроенными компаньонами выгодную сделку).

Если же кутюрье все же пришлет костюм, упакованный в хрустящий — оранжерейной духоты — пакет, источающий запах послегрозового озона, то... то... (прищелкивание пальцами выдает лихорадочную работу мозговых поисковиков). То следует обрядить в него, к примеру, дюжего охранника, хотя на нем он будет трещать по швам. Это примут за изысканный юмор, понятный лишь в узком кругу посвященных, и опять же оценят, как клубный деликатес, как паштет из соловьиных языков или павлиньих мозгов, коими лакомились римские патриции времен декаданса империи и упадка нравов.

Можно было бы многое поведать об этих милых чудаках и их способах прибедняться, если бы чудачества не приобретали угрожающий характер и не взывали к ответным действиям. А посему позволим себе вопрос: чем же мы им не угодили? Что же им в нас так не понравилось, этим беднякам, и заставило их прибегнуть ко всякого рода карательным мерам и санкциям — вплоть до шантажа и крысиных разборок?

На это есть весьма простой ответ.

Бедняки в своем высокомерии полагали, что мы похитили и раскрутили, словно пропеллер детского вертолета, их находку, их товарный знак, их законный бренд (какое гадкое слово, напоминающее ассирийские вкрапления в первородный шумерский язык). Ведь мы одевались в самое затрапезное тряпье, ездили на пыхтелках и тарахтелках с конвейера отечественного завода и при этом ворочали несметными капиталами (вытаскивали их, словно сома из-под заплесневелой речной коряги).

Такое не прощалось, поскольку подталкивало к тому, чтобы уличить нас в удачливости, себя же — в зависти.

Ближе к зиме, холодам и редким оттепелям бедняки — с ведома губернатора Рузвельта (без него, конечно, не обошлось) послали нам черную метку. Иначе говоря, назначили нам время и место для разборки: на большой городской свалке, где уже была вырыта для нас яма. И рядом стоял бульдозер с приглушенным мотором, чтобы нас уложить на дно и закопать — завалить мусором. Разумеется, поблизости залегла массовка с калашами и снайперскими винтовками.

Настроение было пакостное, упадочное — хуже не бывает. Похоже, мы пропали... Лежать нам с простреленными затылками на дне ямы, заваленными мусором.

Естественно, мы уговаривали Рериха выбросить белый флаг, сдаться и на разборку не являться. Пусть добивают нас здесь, в родной Упекше. Но он подышал на круглые очки, подергал клок волос под носом, покумекал часок и придумал нечто другое, нам поначалу не совсем ясное, но интригующее и вселяющее надежду, как обнадеживает все то, чему не находишь разумного объяснения и не понимаешь, что к чему и зачем.

Из соседней деревни, под названием Хохма, был срочно вывезен Марк Аркадьевич Шнейдер, по прозвищу Маркузе, пьяница, говорун, свободный философ и — высшего класса (несравненный и непревзойденный) портной. Марк Аркадьевич шил великолепно, попросту замечательно и был зван во многие модные ателье, но от приглашений неизменно отказывался. Ему не хотелось бросать свой домик, огород, картофельные грядки, а также накаты и откаты, впрочем вполне безобидные. Накатами он называл получаемые заказы, а откатами — возврат выполненной работы.

Был он маленький, щуплый, слегка горбатый от сидения за швейной машинкой, с хвостиком седых волос, схваченных резинкой, и торчащей бородкой. Едва вышел из авто и вынес свои африканские (почему африканские, никто не мог сказать) баулы, и запел соловьем:

— Боже мой, какая природа! Магнетическая и магометанская! Красота, неописуемая даже самим Данте. На что наша деревня... да... но ваша еще больше. Вы счастливцы, что здесь живете. Кстати, вы знаете, что такое Хохма? Знаете? Знаете? Это мудрость, это одна из сефирот. Значение этого слова я объяснять не буду. Оно не каждому доступно. А насчет Хохмы запомните: мудрость. Мудрость!

Рерих соловья накрыл его же кепкой, чтобы он приумолк, а затем надвинул ему кепку на лоб, словно она была отдаленным прообразом сефирот.

Маркузе на это обиделся, поскольку погрузился во тьму. Когда он освободился от кепки, на него все смотрели с одним-единственным пожеланием: чтобы он наконец замолк и занялся своим делом. Маркузе взял свои баулы и удалился. Рерих напоследок ловко выхватил у него из заднего кармана четвертинку и спрятал в карман.

До лучших времен, чтобы не искушать без нужды, как говорится...
 

Смотрины

Мы прибыли на встречу при всем параде: в малиновых пиджаках, с шарфами, лихо обмотанными вокруг шеи, и прическами, напоминающими петушиный гребень. Прибыли, конечно, не пешком (Рерих призывал нас беречь ноги для высоких ступеней эшафота), а на дорогих, цвета вываренной ежевики авто. Как они у нас появились, кто и откуда их пригнал — об этом ведал только наш великий махатма. Мы его ни о чем не спрашивали — принимали все как должное, привыкшие ко всяким неожиданностям. Он же, любивший нас удивлять, не подавал виду, что это ему стоило каких-либо усилий.

Пятеро из нас сели в отделанную кожей кабину. Даже не то чтобы сели, а утонули в омуте мягко пружинящих сидений — как боги в облаках. Рерих включил крошечный телевизор, чтобы он беззвучно мелькал, не нарушая благоговейную тишину. Так же бесшумно тронулись: нас лишь слегка качнуло.

Дорога была покрыта прекрасным, ровным, накатанным асфальтом (для себя старались). Впереди и сзади нас ехала охрана. Сами мы были при оружии, хотя стрелять толком не умели (лишь Злата Никифоровна, как женщина одинокая, владела всеми видами оружия).

У ворот свалки мы с зажженными подфарниками встали напротив их джипов (они пожаловали чуть раньше) и полчаса не выходили из кабины. Это было похоже на смотрины.

Падал снежок; сквозь матовые, с лимонным отливом облака светило ломкое, слюдяное солнце. Рыжим костром полыхнула между заснеженных деревьев лиса и спряталась — залегла — неподалеку. Из дупла сосны торчал золотистый беличий хвост с бурыми подпалинами.

Словом, погода была такой прекрасной, что и умирать не хотелось. Обещанный эшафот с его высокими ступенями словно маячил где-то вдалеке, окутанный миражным маревом.

Наконец от них вышли парламентеры и встали метрах в десяти, безразлично покуривая. Мы тоже с ленцой подгребли. Смотрины продолжились, но уже с близкого расстояния. Они вяло оглядели наши пиджаки. Зажатой между пальцами бритвой слегка резанули по шву. Взяли соскоб с рукавов. Спросили:

— Где заказывали, лохи?

— В Париже.

Парижем у нас называлась конурка нашего портного.

— Сколько заплатили?

Мы назвали сумму, достойную пиджаков. Они сверили услышанную цифру с данными соскоба.

Цифра их устроила. Они продолжили опрос:

— За кого голосовали на выборах?

— За кандидата от блока коммунистов и беспартийных.

— А если без балды?

— За того миллионера, выступавшего с программой поддержки бедных.

Это их тоже устроило.

— Как относитесь к однополым бракам?

Наш ответ не оставлял сомнений, что однополые брачные узы для нас святы.

— Коррупцию осуждаете?

— Да мы скорее мать родную осудим, чем коррупцию.

За этим последовал едва заметный взмах руки, адресованный массовке, — сигнал опустить стволы. Затем они нас отпустили с отеческим наказом:

— Действуйте. Все ваши стройки заморозить. Воскрешение мертвых отменяется. Заниматься только креветочным бизнесом, как требует Евросапог. Усекли?

— Кто требует?

— Евросандаль.

— Кто-кто?

— Вы что, не врубаетесь? Рубильники застопорило? Ну, Евросоюз, Евросоюз. Понимать надо.

Условием перемирия был обмен наших авто на их тарахтелки (пиджаки и шарфы нам — по их доброте — оставили). Перед тем как отдать им ключи, Рерих спросил:

— А как вы относитесь к здешней погоде?

Они не поняли:

— Повтори.

— Спрашиваю, как вы относитесь...

Впрочем, Рерих не стал повторять. Безнадежно махнул рукой. Соловьев из них не вышло. Как были воронами, так ими и остались.

И вот беда: из-за неосторожности шофера (а может, были другие — нераспознанные — причины) они на обратном пути провалились под лед.

Так с бедняками было покончено — все, даже нищие, стали богатыми и счастливыми (шутка).
 

Черные шахматисты

Тогда же зимой, в матовые, стеклянистые, сухие холода, мы отразили атаку черных шахматистов.

По мнению многих, это был бойцовский клуб, замаскированный под шахматный кружок. Однако бойцы о маскировке и конспирации как-то не слишком заботились (она была намеренно прозрачной). Они не особо прятались от посторонних глаз, подтягиваясь на турнике, боксируя с грушей и облачаясь в кимоно для боевого карате. Окна тренировочного зала даже не были забелены, а между половинками занавесок, задернутых не до конца, оставался изрядный просвет.

Бойцы как бы сами приглашали: смотрите, подглядывайте — разумейте, что скрывается за шахматными турнирами, дебютными началами, миттельшпилями и эндшпилями.

Подобные откровенность и открытость объяснялись тем, что турники, боксерские груши и кимоно и были истинной маскировкой, тогда как выставленные напоказ шахматы ближе всего подводили к подлинным целям клуба.

Шахматы, но какие? Обычные сшибки черных и белых, вырезанных из дерева фигурок? Нет, их фигурки имели иное — так сказать, заоблачное происхождение.

Впрочем, облака здесь ни при чем, так же как и прочие атмосферные явления. Ходили слухи, что свои шахматы они называли магическими или астральными. Подразумевалось, что такие шахматы якобы дают власть над оккультными силами и даруют гроссмейстерам земное могущество. Оно же позволяет им править миром, направляя его развитие в нужную сторону. Надо лишь находить верные ходы, следуя выбранной стратегии и тактике, к чему и стремились шахматные бойцы.

Впрочем, это опять же слухи...

При всем при этом астральные шахматисты играли только черными, уступая белые фигуры соперникам.

Не берусь судить, насколько серьезно относился ко всему этому Рерих. Как-то он не слишком верил черным шахматистам, хотя и старался собрать о них побольше самых разнообразных сведений. Его даже интересовало, в каких банках они хранят сбережения и какой получают за них процент. Почему-то наш Лев Николаевич опасался, что им удалось проникнуть — под чужими именами, конечно, — в наши собственные банки. Проникнуть, чтобы помешать нашему общему делу.

Вообще, именам Рерих придавал самое серьезное значение и фальшивых имен боялся больше, чем фальшивых денег.

Поэтому он внимательно выслушивал каждого, кто мог что-либо сообщить, и даже не исключал возможности... взять языка. Словом, при всей его склонности к мистике ему не чужды были методы армейской, фронтовой разведки.

Однако, принимая меры предосторожности, он, повторяю, был не чужд сомнений в том, что шахматные колдуны и вправду многое могут. «Они же не древние маги, — говорил он мне перед сном, перебирая четки. — Те действительно играли так, что от их партий зависели судьбы мира. Но где они, древние-то? На смену им пришли шарлатаны».

Во всяком случае, Рерих готов был с ними сразиться, и вызов с их стороны последовал. Выглядел он как приглашение на турнир, причем не оговаривалось, какой именно: турнир по фехтованию, самбо, карате или шахматам. К тому же украшали присланный, глянцевитого картона, бланк скрещенные дуэльные пистолеты.

Естественно, мы попросили разъяснений, и нам было отвечено, что турнир шахматный. Разумеется, шахматный! Какой же еще! При этом буква и в слове турнир подозрительно смахивала на ю, за чем проглядывала издевательская насмешка — этакое глумление: вы ожидаете турнира, а мы вам вместо этого под нос — турнюр.

Турнюр! Ха-ха-ха!

Рерих этого не спустил черным шахматистам и потребовал, чтобы плохо читающаяся буква была четко прописана. Последовали извинения, и нам был прислан дубликат приглашения, где сомнительная буква была выведена каллиграфическим почерком, как в школьных прописях.

Разумеется, ставки при игре были высокие. При подписании договора один из черных уколол себе иголкой палец и, когда показалась капелька крови, написал на листке круглую цифру.

Рерих никак не откликнулся на эти дешевые эффекты и лишь невозмутимо спросил:

— В долларах?

— В рублях, — был ответ.

Из этого следовало, что для начала они хотели распространить свое могущество здесь, в России (рублевой зоне). Услышав об этом, я не мог про себя не воскликнуть: «Бедная Россия! Каких только могуществ тебе не пришлось терпеть! И вот еще одно — шахматное».
 

Гроссмейстер Юр

С Рерихом вызвался играть гроссмейстер Юр, как он сам себя назвал, использовав первые буквы своей фамилии. Нам же оставалось только гадать, кто он на самом деле: Юрков, Юрасов, Юримов.

Был он неимоверно худ, какими бывают старики, утратившие вкус к еде, с сиреневыми пальцами рук; лицо покрывали даже не морщины, а извилистые бороздки, особенно глубокие на лбу.

Расставили фигуры: гроссмейстер Юр начал с первого ряда пешек, а за ними уместил короля, королеву и их верную свиту. Судя по движениям гроссмейстера, его не столько заботило то, чтобы каждая фигура точно заняла свою клеточку, сколько то, чтобы все они были приведены в согласие с некими силовыми полями, незримо расположенными над ними.

Замечу, что черные шахматисты отказались играть на предложенной им нашей доске, а принесли на поединок свою доску, украшенную знаками зодиака и масонскими символами (Рерих ее незаметно осенил крестом).

Осенил и сделал первый ход. Черные ответили, и черносмородинное зимнее небо за окнами тотчас же тронула свинцовая проседь. Бесформенное, грузное облако вдруг обернулось очертаниями черного пуделя. Нездешним светом вспыхнула зарница, и по небу глухо прокатился гром.

«Эге! Да вы и впрямь астральные», — подумал я, следя за поединком.

Быстро разыграли дебют. По дебюту Рерих получил явное преимущество, что было ознаменовано просветлением в окнах, какое бывает после затяжной метели. Затем черные стали все чаще задумываться, а небо — очищаться. Рерих провел удачную комбинацию на королевском фланге. Злата Никифоровна захлопала в ладоши и поцеловала Льва Николаевича в висок.

— Я протестую, — возмущенно воскликнул гроссмейстер Юр. — Это была подсказка.

— Да я и в шахматы играть не умею, — смущенно поведала ему Злата Никифоровна.

— Подсказка не ваша, — произнес он, поднимая голос до недовольной — раздраженной — нотки.

— А чья же? — недоуменно осведомилась Злата Никифоровна, явно не находя вокруг себя того, кто мог бы что-то подсказать Рериху.

— Вам это знать не обязательно.

— Нет уж, уважьте. Просветите.

— Просвещать надо с самого начала, с первородного греха, а не с середины и тем более с конца. Это же долго и утомительно.

— А мы никуда не спешим.

— Ну, ладно, ладно. — Гроссмейстер не мог скрыть своего раздражения. — Подсказка не ваша, а, скажем, кого-то из деревенских покойничков, ныне обретающихся на небесах. К примеру, точильщика Семена, коего когда-то загрызли волки. Помните такого?

— Семена-то? Помню. Но при чем он здесь?

— Ну, все имеют к вам отношение...

— Не темните. Называйте истинного подсказчика.

— Тогда, может быть, вам угодно, чтобы я упомянул вашего сына?

— Не угодно. Он тоже здесь ни при чем.

— Ой ли? Я бы на вашем месте не спешил с выводами. И не отказывался от возможности неким образом ощутить присутствие рядом сына.

— Это уведет нас в сторону... Я жду.

— Ну, хорошо, хорошо. Раз вы лезете напролом со своим упрямством... Я имел в виду того самого, знаете ли... цесаревича...

— Какого еще цесаревича?

— Алексея — какого же еще. В Екатеринбурге живете, а не знаете. Здесь только что незримо присутствовал цесаревич Алексей.

И тут меня осенило: Юровский! Фамилия гроссмейстера Юра — Юровский, как у исполнителя (заказчики обретались за океаном, а организаторы сидели в большевистском Кремле) расстрела царской семьи. Теперь мне стало ясно, с какой тайной целью нас вызвали на турнир. Черные гроссмейстеры с их астральными шахматами хотели низвергнуть цесаревича Алексея, лишить его небесного могущества и взамен получить земное. Значит, одной казни царской семьи оказалось мало — потребовалась вторая, а может, и третья, четвертая, двадцатая — и так до бесконечности. Пока цесаревича казнят — расстреливают в подвале ипатьевского дома, можно быть спокойным: Россия от власти морока — черного бизнеса — не избавится, поскольку за нее некому заступиться.

Но главное, я вдруг осознал, что вместе с цесаревичем — в числе множества других Алексеев (недаром Рерих придавал такое значение имени) — предают казни и моего умершего сына Алешу.

И я ничем не могу ему помочь.

Эта догадка царапнула, обожгла меня, как крапива, прошлась по мне раскаленным железом с острыми заусенцами. Тут уж я не мог удержаться и усидеть на месте. Меня так и подмывало на подвиги. Я почувствовал, что должен вмешаться, что не Рерих, а я призван одержать победу над черными шахматистами и спасти моего сына.

Однако это чувство долга и призвания, какого никогда раньше я не испытывал, тут же натолкнулось на мысль: но ведь я не играю в шахматы. Я даже плохо знаю ходы, путаю коня со слоном, слона же позорно называю офицером. Меня никогда не учили, ничего не объясняли. Как же мне быть?

И тут из потаенных глубин памяти у меня всплыло — забрезжило, — что когда-то, очень давно, лет тридцать назад, я водил сына в шахматный кружок. Алексей очень увлекался этой игрой, попросту бредил шахматами и не позволял мне пропустить ни одного занятия. Каждый четверг — в любую погоду, по разбитым дорогам, под снегом или моросящим дождем — мы тащились на другой конец деревни — к домику-сарайчику с односкатной крышей. Там собирался кружок юных безумцев, влюбленных в шахматы.

Кружок этот вел у нас ссыльный вольтерьянец, как он сам себя величал, — уволенный из школы за вольномыслие учитель истории Карл Иванович Эсмеральдов. Всем, кто только слышал его имя, он представлялся худым и высоким, хотя на самом деле был маленьким и толстым, без возраста, с мальчишескими вихрами и стариковским затылком. Преподавать историю ему запретили, и он переключился на абракадабру или чаттурангу, как он именовал шахматы — именовал, чтобы поменьше придирались к предмету, бесконечно далекому от истории, хотя при этом давал нашим баталиям имена исторические: Тридцатилетняя война, Война Алой и Белой розы, битва при Пуатье и т.д. В результате его ученики не только осваивали приемы шахматных боев, но и постигали загадки истории, замаскированной под шахматы.

Я вполуха слушал Эсмеральдова и невольно следил за его сражениями. Присматривался. Приглядывался. И наверное, кое-что мне запомнилось.

Запомнилось и в нужную минуту всплыло.

Я вызвался сесть за доску. Все стали меня отговаривать, чтобы я не натворил глупостей, не осрамился и не обесчестил наше общее дело. Рерих был удивлен моей готовностью сразиться с черными, но все-таки уступил мне это право:

— Ладно, давай.

Поначалу в голове у меня все спуталось, я не различал, где черные, где белые.

— Послушайте, конь так не ходит, — сказал гроссмейстер Юр, и я был вынужден забрать свой ход назад.

— Милый мой, ладья не может перескакивать через пешки. Я отказываюсь с вами играть. Прошу судей зафиксировать мой отказ.

— Отказываетесь? Именно сейчас? — Я не отрываясь смотрел на доску.

— А почему то должно иметь значение? Да, сейчас, сейчас...

— А потому что следующим ходом вам мат. И ваш отказ можно истолковать как попытку избежать поражения.

— Мат? Где вы видите мат?

— А вот где... — И я поставил своего ферзя в смертельной близости от короля противника.

— Так я просто возьму.

— Нельзя. Вы попадете под шах моего слона.

— Ах, боже мой! Но это так по-детски.

— Вы признаете, что проиграли?

— Признаю, признаю. — Он с капризной усталостью отмахнулся от шахматной доски, словно она больше не вызывала у него никакого интереса.

На следующее утро нашу деревню облетела весть о скоропостижной кончине черного шахматиста.
 

На работу нанимаются — деньги пилить

Пожаловали к нам и братки на трех шикарных — с черносмородинным отливом — «мессершмитах» (так они называли свои «мерседесы»). И при этом, как и полагается, они были в трениках, оттянутых на коленях, и калошах на босу ногу. Вышли из кабин, поеживаясь; постояли (показали себя) и снова спрятались. Лишь у одного «мессершмита» опустили стекло для переговоров. Рерих послал меня как парламентера.

— Вы кто такие? — спросил я грозно.

Это их развеселило.

— Глянь, спрашивает, кто мы. Хорош гусь, — стали обсуждать они между собой заданный им вопрос, а затем сделали мне знак, чтобы я наклонился к окну. — Мы артель — бригада пильщиков. На работу к вам наниматься — деньги пилить. Подсобить вам хотим.

— У нас все распилены.

— Ты что — не понял? Ждешь грубого слова? Так мы тебя зашахуем-заматуем, хоть ты недавно и обыграл там кого-то. Врубайся, дурка. Будем вас крышевать. Усёк?

— Усёк.

— Повтори.

— Будете крышевать. Будете, если захочет... наш пахан.

— Это ваш рерихнутый, что ли? Да какой он пахан! Очечки круглые и клок волос под носом. Вы настоящих паханов-то видали?

— Он и есть настоящий.

— Рассказывай мне. Что он нам может сделать?

И тут я вспомнил про аппаратик Рериха.
 

Деньги наскучили

Опоясанные молниями, братки потеряли всю свою спесь и гонор. И все из-за того, что Рерих применил против них свой аппаратик. Это секретное оружие нагнало на них такого страха, что они, как побитые собаки, поджали хвосты, выглядели поруганными и посрамленными. Нам даже стало их жалко, и мы поняли, какие они, вооруженные до зубов, в сущности, дети со всеми своими игрушками — стволами и гранатами.

Надо было видеть, как они увертывались от укусов невидимых пчел, как старались смахнуть с себя неведомых голубых змеек, сопели, визжали, верещали. Они забирали в щепоть рубаху и оттягивали от себя, чтобы избежать соприкосновения со змеиной напастью. Они орали благим матом, словно змейки заползали им в уши, в нос и холодящим колечком свертывались в желудке.

— Убери! Отключи, сволочь! Выдерни из розетки! — истошно вопили они и наконец, включив зажигание и развернувшись, в ужасе бежали.

После этого у нас в Упекше наступил мир и покой — тот самый, обещанный Рерихом. Ничто нам больше не угрожало: ни проверки, ни комиссии. Бедняки и черные шахматисты предпочитали теперь с нами не связываться. Губернатор Рузвельт затих и больше у нас не появлялся. Зато по деревне бродили кабаны, прыгали зайцы и даже захаживал медведь — проведать, что у нас тут делается.

Деньги нам наскучили, и мы вернулись к прежним занятиям. Витя Царев стал попивать, но не просто так, а чтобы обогатить науку новыми сведениями о воздействии алкоголя на организм человека. Ваня Проклов вместо продажи товаров в своем магазине стал раздавать их всем желающим. Он наконец женился на Нюрке — закатил ухарскую свадьбу, с гармонями и балалайками. И Нюрка, раз уж ее так уважили и ублажили, на радостях поднатужилась и одним махом выполнила норму международного гроссмейстера.

Я засел за свою летопись, стал нанизывать буковки, а Злата Никифоровна... тут разговор особый.
 

Под стрекот машинки

Ранней весной, когда еще не особо донимал огород и не приходилось горбатиться в грядках, Злата Никифоровна достала с полки свою красотулечку, свою распрекрасную — швейную машинку. Достала не для того, чтобы шить наряды и красоваться в них перед зеркалом, а для того, чтобы под стрекот машинки подумать о своем, девичьем, сокровенном. Так уж у нее повелось: за машинкой всегда хорошо думалось, и мысли не обманывали, не противились, не выказывали свою норовистость и строптивость, а укладывались рядком, гладкой стежкой-дорожкой.

Вот и на этот раз покрутила, построчила, повздыхала, пораскинула умом, хоть и бабьим, но хватким, и со всей трезвой рассудительностью осознала, что любовь ее безответна. Да и карты — как ни раскладывала пасьянс, как ни гадала на трефового козла (короля) — показывали то же самое. И свечка перед иконой не держалась — кренилась, падала.

Она-то по наивности надеялась на свою красоту, на свои неотразимые чары, против которых когда-то никто не мог устоять, но теперь была вынуждена признать, что вот нашелся один и устоял. За это она с ее оскорбленным самолюбием готова была его возненавидеть и... вместо ненависти (дура баба) лишь еще больше любила.

В конце концов не выдержала и, позабыв про всякий стыд, напросилась на встречу. Не на свидание, нет, а на выяснение отношений. Впрочем, что там и выяснять-то — все ясно. Надо лишь поставить точку в затянувшейся истории. Истории ее несостоявшихся надежд, несбывшихся чаяний и упований. Мол, Лев Николаевич, простите, не обессудьте, больше не считаю себя вправе пользоваться вашим вниманием. Донимать вас своими приставаниями больше не буду. Ставлю на этом крест. Подвожу черту.

Он тоже расчувствовался, прослезился, стал оправдываться, вздыхать, разводить руками. Сам не заметил, как впал в ненужную откровенность, спохватился, но было поздно: успел уже вывалить перед ней подробности своей семейной жизни. Мол, женат на филиппинке, дочери ловца жемчуга, целый выводок детей, дом под пальмами, на бамбуковых сваях.

Впрочем, она не очень-то в это поверила, но пусть. В конце концов, его право.

Словом, они и расстались, хотя и встреч-то особых не было...

Злата Никифоровна с горя попробовала, как и прежде, приторговывать водкой. Попробовала в отместку Рериху: очень уж хотелось ему досадить. Но не пошло, не заладилось: самой же стало противно. Да и смешно с ее-то миллионами. Хотя, если поразмыслить под шум красотулечки — швейной машинки, и не в миллионах суть: душа не принимала.

И тут вспомнилась ей книга, когда-то хранившаяся на чердаке, пока ее не заприметил Витя Царев, охочий до всего, что плохо лежит. Заприметил и тихонько выкрал, а она решила вернуть. Приступила к Вите с дознанием. Витя клялся-божился, что книгу подкинул мне — сунул в поленницу дров. Тогда Злата Никифоровна стала у меня допытываться, где книга.

А я и не скрывал, вынес и показал ей. Вот она, с отсыревшими страницами и оторванной обложкой. Злата Никифоровна сначала тронула ее ноготком и не без брезгливости. Но затем ее потянуло, что-то заинтересовало. Заметив это, я даже прочел ей то самое — мое любимое — место, где говорится о мнимом и истинном спасении.

Злата Никифоровна ничего не поняла, закручинилась, даже обиделась, но тотчас заставила себя превозмочь обиду и задумалась. Выпросила у меня эту книгу. Подержала, повертела в руках, разобралась, где конец, где начало, и потихоньку стала читать. Так увлеклась, что забыла обо всем — даже о своем огороде (грядки закисли и сорняком заросли). Целыми днями сидит у окна, подперев кулачком голову, и читает... А что уж там ей видится, мерещится, блазнится в этой книге, остается только гадать.
 

Первый воскресший

А тем временем прибыл в Упекшу первый воскресший. Так и сказал о себе в ответ на все наши расспросы, кто он и откуда:

— Воскресший.

— С того света? — разом спросили мы.

— С того, с того... с Нового Света. Из Америки. Хотя сам я здешний, из Упекши...

Оказалось, что он в далекой юности завербовался на тот Свет, двадцать лет скитался, батрачил (чуть жилы не лопнули), едва не околел, застигнутый метелью на трассе И, когда уже подступал смертный морок, воскрес — решил вернуться.

— А я помню тебя: ты сын точильщика, которого волки зарезали, — сказал я с осторожной — вкрадчивой — надеждой, что и он меня не забыл.

— Все правильно, дядя Гордей. — Он улыбнулся, не скрывая удовольствия вновь произнести мое имя после столь долгого перерыва. — Отец меня еще с наточенными ножами к вам посылал.

— Ох и хороши были ножи. Острее бритвы. Конский волос на лету могли перерезать.

Вот и весь сказ. на этом моя летопись заканчивается. Есть в ней, правда, еще страницы о распаде Уральской республики, о бегстве губернатора Рузвельта, о воскресении царской семьи и последующих событиях, но Рерих их засекретил, эти страницы. Забрал большой, фигурной канцелярской скрепкой. Сказал, что еще не время...







Сообщение (*):

Комментарии 1 - 0 из 0