Шла кукушка по лесу

Вера Григорьевна Галактионова родилась в Сызрани Куйбышевской (ныне Самарской) области. Училась на историческом факультете Уральского педагогического института, заочно окончила Литературный институт имени А.М. Горького.
Работала разъездным корреспондентом, собкором областных, республиканских газет в Аркалыке, Алма-Ате, Караганде, Москве, старшим редактором Уральской студии телевидения, советником госслужбы Министерства культуры РФ.
Переводила прозу с казахского языка. Печаталась в журналах «Дружба», «Даугава», «Простор», «Юность», «Молодая гвардия», «Берегиня», «Новая Россия», «Роман-журнал XXI век», «Наш современник», «Москва».
Отмечена многочисленными премиями. Книга «Крылатый дом» входила в шорт-лист премии «Национальный бестселлер» (2004).
Член Союза писателей СССР, член-корреспондент Академии поэзии.
Живет в Москве.

Как же хорош был Ванечка! На макушке его красовался ладный картуз. Вышитая косоворотка была застегнута на мельчайшие рисованные пуговки. Щеки пламенели румянцем. Он, гуттаперчевый, стоял в моей игрушечной «комнатке», возле «стола» из щепок. И перед ним были разложены замечательные склянки подобием тарелок — остатки давно разбившихся блюдец, расписанных когда-то диковинными цветами. Эти сокровища можно было отыскать в дальних углах двора. Они попадались изредка под ногами, их только требовалось очистить от земли и, если узор был хорош, помыть под рукомойником и отнести Ванечке на «стол».

«Комнатка» моя была обустроена в укромных зарослях сирени, в тенистом старом саду, где удобно помещался детский стул возле низкого пня. Там в пасмурные дни я накидывала на Ванечку шарф-лоскуток, чтобы он не застудил горло, и мастерила для него байковую душегрейку из крошечного обрезка ткани, потому что ростом Ванечка был всего лишь в мою, детскую, ладонь.

Как вдруг раздавался протяжный скрип калитки. Бойкий топот босых ног по тропе обрывался неподалеку. И Манюня Тишина, соседская девочка, шумно пробиралась ко мне сквозь кусты. Сначала появлялась меж ветвей ее голова подобием косматого солнца — с рыжими вихрами, торчащими во все стороны. Показывались беспокойные ступни, темные от пыли и цыпок. А там выкручивалась из зарослей и вся она. Манюня хватала Ванечку на руки, покачивала его и быстро пела — всякий раз разное:

Шла кукушка по лесу!
Собирала хворосту!
Истопила баньку,
Напарила Ваньку,
Посадила в уголок,
Дала сахару комок!

Так веселила она гуттаперчевого Ванечку, а иногда страшила:

...Посадила в уголок —
Его бес уволок!!!

Напугав Ванечку и кинув его под куст, Манюня убегала по своим спешным делам — играть с ребятами на лужайке в прятки или в лапту, пока тетя Полюшка не загоняла ее домой, приискав для пятилетней дочери какое-нибудь срочное занятие: мести двор полынным веником или полоть грядки на огороде.

Я уже знала, что отец у Тишиных вернулся с фронта недужным. Лицо его было в страшных оспинах от порохового ожога, а легкие повредились химическими ядовитыми газами, которыми враги травили наших солдат в гремучих боях. И соседки толковали, вздыхая:

— Лучше бы на войне убили Тишина. Тогда бы Полюшка одна троих детей растила, а не семерых. Он прохворал восемь с лишним лет да помер, а уж сирот ей оставил — целую ораву.

Полюшка эти разговоры и сама слыхала, но легко отмахивалась от них:

— Такой уж век ему отмерен был... Порадовался жизни человек — вот и ладно. Вот и гоже.

Кричала с крыльца, закрываясь от солнца ладонью:

— Ленька, Митрий! Петька, слышь? Сарай кто будет чистить?.. Ташка, Галька — айдате посуду мыть! Манюнька пол подотрет... Колька, не убегай! Вернись щас же! Кому сказала?.. Нынче за ягодами в Едельный клин подадимси, как жара спадет. Клубниги, земляниги насобирам. Куды лукошки покидали?..

А уже поутру, ни свет ни заря, проносился вдоль улицы дробный топот. Мчались Тишины — проворной стайкой, не отставая от матери. За грибами в лес, за ветками корове, за сосновыми шишками для самовара, за валежником для печи, за травой-душицей от простуд — да мало ли еще за чем! И это их Манюня — самая младшая и самая бойкая из семерых — научила меня отыскивать на Воробьевой горе сочные цветы — кудрявые желтые «барашки», стеблями которых можно было лакомиться сколько угодно. А если после солоноватых «барашек» обрывать «медунички» и откусывать самый низ чашечек — розовых, фиолетовых, синих, — то можно было тут же ощутить во рту прохладную сладость.

Еще Манюня показывала мимоходом заветные свои поляны — там цвели нарядные «кукушкины полусапожки»:

— Глянь, сколь она их сронила... А у трех сосен, поди, груздочки проклюнулись. Айда с нами! Вон маманька зовет.

Но уходить дальше Воробьевой горы мне бабушка не разрешала. И ребятишки Тишины всегда убегали дальше, по лесным сумрачным тропам — к чернолесному Сухому долу, тревожно шумящему листвой, к ледяному Попову роднику...

От нескончаемых забот Полюшка, проворная их «маманька», не старилась, а только худела. Поправляла мешковатый мужской пиджак, сваливающийся с угловатых плеч, терла на пальце оловянное тусклое колечко.

— Лес прокормит! — поглядывала в небо. — Дождички на той неделе прошли. Все нам в помощь...

Грибы собирала ее «орава», какие придется, а не только белые: крепкие, приземистые или длинноногие подосиновики, подберезовики. У себя во дворе Тишины гурьбой кромсали, раскладывали на длинных досках и сыроежки, и опята с маслятами, и червивые, и не очень. А слегка подсушенные нанизывали на серые суровые нити — для продажи у пристани, то в Сызрани, то в Балакове.

— Кто их в связке разглядит? — рассуждала Полюшка беспечально. — Еще и за белые сойдут. А мне когда их разбирать?.. Город все съест! Ему, городу, любой грибочек в радость! Пойдет и так. Насушили цельный мешок — вот и гоже.

И крепко осудили бы в Пересветах другого грибника за такие дела! А Полюшку — нет:

— Ну, продаст подешевше. На скудную копеечку, а сенца коровке малость прикупит. Может, еще к школе обувку старшеньким справит: огореват!.. Ох, дети-дети — куды их дети.

Однако ребята Полюшкины были, наверно, самыми веселыми в Пересветах! Лишь вечерами, наспех помытые, кое-как обстиранные, наевшиеся картошки без масла и напившиеся молока из кружек, они забирались на огромную печь. И рассказывали, присмирев в полумраке, такие жуткие истории, от которых по спине пробегал холод. Как бился колдун, дед Харитон, головою о забор — так нечистый дух, с которым он связался по неосторожности, заставлял его вредить людям снова и снова. А Дарья Кривая глухой ночью оборотилась вдруг в проулке черной свиньей — и умчалась, визжа, как свинья! И сколько раз насылалась жесточайшая порча на их старенькую няньку Олягу, знали дети доподлинно. Только святая молитва спасала ее от насланной немощи — завсегда...

Но родной моей тетке Алевтине все это не нравилось. Походы мои на печку к Тишиным пресекались самым непреклонным образом:

— Не сметь! Много лишнего говорят.

И к набегам ровесницы моей Манюни относилась тетя Алевтина совсем не одобрительно:

— Это что у тебя за знакомства такие? Хорошему ты у них научишься или нет?

— Мне бабушка разрешала, — упрямилась я.

Но тетя Алевтина стояла на своем:

— Вот напишу твоей матери в Сызрань письмо, как ты Манюню привадила. Она тебя за это не похвалит.

В конце концов я подчинилась ее запрету — не сразу и без охоты. Оставив Ванечку под сиренью, подходила к забору. Смотрела из сада, как резво играют ребятишки в «чижа», размахивая палками. Пробегая мимо, они указывали на меня пальцами и обзывались, приплясывая:

— Нежно-воспитаньице! Нежно-воспитаньице!

И рыжая Манюня приплясывала и подпрыгивала тоже...

Досадная эта кличка привязалась ко мне с тех пор надолго. Потому, заслышав снова топот Манюниных крепких пяток в нашем дворе, я уже не радовалась, как прежде, а оставалась сидеть под березой в дальнем углу сада или продолжала отыскивать спелую малину в колючих густых зарослях. Дождавшись однажды, когда захлопнется за Манюней калитка, я побрела к зарослям сирени, пролезла под кустом в свою «комнатку» — и остолбенела: моего Ванечки не было там нигде: ни возле «стола», ни под «столом», ни в кустах...

Я отправилась к своей строгой тете Алевтине — не она ли унесла моего Ванечку? Не сказав ни слова, та крепко взяла меня за плечо и повела зачем-то куда-то. Но в дом к Тишиным зайти мы не успели. Манюня выскочила из своих ворот — и застыла, растопырив руки.

— Куда спрятала? Показывай, — коротко приказала ей тетя Алевтина.

Манюня запунцовела, на глаза ее навернулись слезы. Я уже готова была вырваться из-под теткиной руки, убежать прочь! Как она могла подумать про Манюню плохое! Плохое, скверное! В глазах моих качнулось окно, зашатался забор — потому что не было сил смотреть на Манюнино мучение. Она конечно же ничего не брала: нет, нет! Нет!..

Как вдруг, всхлипывая и размазывая слезы по щекам, Манюня подбежала к завалинке своего дома, порылась там и вытащила припорошенного землей, но целого и невредимого Ванечку. Поверить в это было невозможно...

Тетя Алевтина выхватила Ванечку, показала его мне и спросила сердито:

— Ну? Говорила тебе? То-то. Будешь знать!

И еще дома она высказывала, потрясывая Ванечкой перед моим лицом:

— Этой игрушкой столько детей наших играло! И все ее сберегли. И до тебя она дошла — невредимая. А ты? Не уберегла.

Как же ужасно была она права — тетя Алевтина... Только крылась в этой ее справедливости такая горькая неправильность, что осознать ее мне было не под силу. Я отерла Ванечку полотенцем, отнесла в коробку моих двоюродных сестер, давно выросших, положила к хромому стеклянному самовару, к лоскутам, к нарядным склянкам — и больше не взяла в руки ни разу.

Детские игры мои стали печальными. Можно было часами разглядывать, как снуют по березе муравьи, или сидеть на пеньке под сиренью, слушая шепот листвы подолгу, или следить, запрокинув голову, за плывущими облаками, или чертить палкой по земле бессмысленные узоры. В то лето я нашла в саду мертвого скворца и похоронила его под березой, насыпав холм и соорудив над ним крестик из сухих веток. Потом нашла еще одного — скворушку, маленького, тоже мертвого. И еще одного... Это лето стало летом похорон скворцов.

Еще я много думала о том, что Ванечка никогда не был моим, не был — насовсем, я играла им только временно, в череде своих родственников. И многое, должно быть, человек воспринимает как свое в этой жизни, радостно обманываясь. Однако рано или поздно от него уйдет все. Улетит, как вот эта божья коровка с травинки. Или уползет по листу, как серая муха, начистив прежде свое рыльце передними лапками... Вон и жук, перелезая через хворостину, корячится-корячится, а все равно одолеет преграду — не останется здесь, в опустевшей моей «комнатке».

И все-то я горевала: уж лучше бы не находила тетя Алевтина Ванечку! Пусть несчастная Манюня прятала бы его в завалинке вечно и тайно с ним играла. И была бы у нее секретная, запретная своя радость, а не жесткий справедливый позор... Пережив как-нибудь пропажу и потужив безутешно, я вспомнила бы потом, не сразу, что дома, у родителей моих, осталась кукла, подаренная мне отцом, — большая магазинная Аленка в нарядном платье; под ним прощупывалось подобие жесткой пуговицы, нажимая на которую можно было услышать, как из плотного туловища раздается механическое: «Ма-ма». И еще где-то там завалялась Марзюшка — небольшая, с облупившимся носом. Но и такой у Тишиных не было и, наверно, не будет...

Еще было грустно оттого, что Полюшкина «орава» перестала играть в лапту перед нашим домом — все Тишины виновато обходили эту лужайку стороной. Видно, Манюня, расплакавшись, во всем призналась своим братьям и сестрам, а может — и самой тете Полюшке. И значит, трёпки Манюня не избежала...

Когда пошла череда осенних дождей, проснувшись однажды до свету, я не смогла оставаться дома. Бабушка одела меня.

— Ну, погуляй сходи. Погуляй, — сказала она мне как больной.

В предутреннем сумраке во дворе я смотрела на жестяную ржавую банку под водостоком и думала, что если выпить эту плохую воду, то можно будет наконец отравиться и умереть. Медленно, неохотно бледнело небо над крышей, над вершиной облетевшей березы. В слабом свете надвинувшегося утра я подняла банку — и выпила из нее все, до дна.

Мне стало холодно. Потом — жалко бабушку: я совершила то, чего уже не исправить... Но я все еще была жива — побрела домой, смотрела от порога, как она, худенькая, хлопочет у печи.

— Не плачь, когда я умру, — попросила я ее и заплакала. — Я больше не буду жить.

Бабушка смотрела на меня с оторопью, уронив сковородник.

— Что так? — спросила она негромко.

— Я выпила ржавую воду. Чтобы больше не жить.

Она сняла с меня пальтишко, прижала к себе и долго целовала мою макушку, не говоря ни слова. Потом перекрестила и сказала:

— Может, по родителям ты тоскуешь?

— Нет, — покачала я головой. — Нет.

— Не знаешь еще об этом, — сказала она, вздыхая. — С нами крестная сила! Вот выучим с тобой «Богородице Дево, радуйся...» и «Отче наш...». Этих молитв сама смерть боится! А уж «Да воскреснет Бог» выучишь потом, как подрастешь. Сама. Слышишь? Обязательно.

— Слышу.

— Теперь не страшись ничего, — перекрестила она меня еще трижды. — Иди поспи. Рано еще...

Вскоре повалили снега. И чтобы не бродить по двору на холоде, я перелистывала книгу про Козу-дерезу возле окна, за которым было все бело. Читала медленно — и доносилось до меня, как на кухне с тетей Алевтиной разговаривает бабушка, совсем негромко:

— ...Нет, они не воры. Дитя малое соблазнилось по недомыслию. Вернули бы они. Сами бы и принесли.

И я поняла, что разговор идет про Тишиных и про Ванечку. Но тетю Алевтину это, кажется, обижало. Оправдываясь, она повысила голос:

— Для разини урок! Наша-то — в каком миру жить будет? Быстро ее вызнают лихие люди. Ничего своего не удержит! Все у нее выманят! И отберут, и перехватят...

Там, за дощатой стенкой, наступило долгое молчание. Наконец послышалось бабушкино усталое, почти безнадежное:

— Блаженней давать, чем принимать.

— Ну, тогда я и вмешиваться ни во что не буду, — совсем расстроилась тетя Алевтина. — Хотела нашу от потерь остеречь. И я же виновата осталась.

— Господь, может, сохранит. Нашу. Только... Наплачется.

Снова наступило молчание. Но уже не напряженное, а согласное.

— Лук-то я не мелко нарезала? — спросила тетя Алевтина.

— Для пирога — как раз. Капусты побольше надо...

Закрыв книгу, я удивилась тому, что в комнате так же бело, как на улице. Белели шторки на окнах. Белыми кружевными скатертями, которые вязала и вязала крючком тетя Алевтина, были накрыты два стола, божница, подушки, тумбочка — словно в доме стояла зима круглый год.

Я принялась писать в тетради карандашом — по строчке каждую цифру. В большую комнату вернулись взрослые, потому что пришла Елизавета Ивановна, врач. Она сказала, подержав бабушкино запястье:

— Да, по пять капель камфары.

Потом Елизавета Ивановна заглянула в мою тетрадь — и приостановилась:

— Ваша девочка зеркалит! Она — зеркалит...

Все принялись разглядывать вереницу старательно выведенных мною цифр, написанных наоборот. Головы двоек смотрели в конец строки, а их красивые хвосты были откинуты влево.

— В медицине эта аномалия называется почерком Леонардо, — с любопытством рассматривала тетрадь Елизавета Ивановна. — Но в случаях попроще это отклонение встречается у детей, переживших потрясение... Что? Были какие-то потрясения?

— Нет! — ответила тетя Алевтина. — Нет. У нас такого не бывает.

Тогда Елизавета Ивановна вывела меня из-за стола и оглядела всю с еще большим любопытством.

— Не волнуйтесь, — сказала она взрослым. — Лечение при этом не проводится. Все выправляется со временем. Но за девочкой надо понаблюдать. Скажи-ка, малышка, ты хочешь увидеть, какие картины писал Леонардо да Винчи? У нас с мужем дома очень много книг и альбомов. Мы привезли в Пересветы всю свою библиотеку из Ленинграда. Будешь приходить к нам в гости? Еще я расскажу тебе про передвижников. Посмотришь, как работали великие русские художники.

— Не рано ли? — обеспокоилась бабушка.

— Ей можно. А от малокровия — кормить сливовым джемом, поить молоком, отправлять гулять на воздух. И, как только сойдет снег, я стану тебя ждать, маленькая! По теплу, воскресеньями — к нам! Договорились?..

Взрослые отправились на кухню. А я призадумалась над тетрадью. Со мной и вправду творилось что-то не то — ну просто беда с этими цифрами. Мне было ясно, отчего единица пишется похожей на одну палку. Но почему у цифры «три» только два брюшка?! Третьего тут зачем-то не дописывают... И цифра «пять» нисколько не напоминает растопыренную ладонь. Этот висящий ковшик — где в нем прячется значение «пять»?

Догадаться не удавалось. И попусту шло время в настенных часах...

Среди зимы бабушка и тетя Алевтина постирали все скатерти, сменили занавески на окнах, перемыли полы, выбили на чистом снегу половики. Приближалось Рождество. Я вспоминала, как в прошлом году в этот праздник приходили к нам разные дети. И еще, целой гурьбой, Тишины. И на пасху они прибегали — христосоваться. А теперь, из-за этой истории с Ванечкой, не придут никогда.

В ночь бабушка зажгла свечу и долго молилась перед иконами. Я смотрела на нее с кровати, укрывшись одеялом. В соседней комнате спала намучившаяся за день тетя Алевтина. А бабушка все молилась, перебирая темную лестовку, переворачивая тяжелые страницы огромных старинных книг. Мерцала свеча, подтаивала. Стояла глухая ночь. Тихая ночь...

Как вдруг раздался скрип снега за окном, послышались голоса, проскрипела калитка. И резко забарабанили в дверь. Бабушка включила свет в прихожей, где на столе стояли две огромные стеклянные вазы — с конфетами и печеньем.

— Рождество Христово славим! — запели детские бодрые голоса. — Славим, величаем!..

Уже вставала, спешно одевалась тетя Алевтина, сокрушалась:

— Ох, проспали.

— К нам Тишины пришли, — с тихой радостью сказала бабушка. — Слава Рождеству Христову!

И тетя Алевтина, выскочив в прихожую, обнимала детей по очереди. Но особенно долго и крепко — Манюню, румяную с мороза и непривычно смирную. И бабушка тоже обнимала всех:

— Печали уйдут! Ангелы с пастырьми славословят! Пойте Господеви, вся земля.

Стесняясь, Тишины подставляли холщовые, ситцевые, сатиновые свои мешочки — под конфеты и печенья:

— Спаси Христос...

Когда захлопнулась за ними дверь, мы долго смотрели, все трое, в окно, на темную улицу.

— Побежали гуртом, — улыбалась бабушка.

— В тот дом побежали, — улыбалась тетя Алевтина. — А ты, наша, конфетки что не берешь? Христос родился!

— Ради нас родился, — поцеловала меня бабушка — в щеку, в щеку и в макушку.

...Много лет прошло с тех пор. А я, так старавшаяся быть похожей на милую мою бабушку, во взрослой своей жизни все чаще обнаруживала в себе нрав родной моей тетки Алевтины. Готовя себя к переводу бабушкиного старинного «Маргарита» на современный русский язык, продвигалась я одно время по ее путеводным надписям на полях тяжелых страниц — «зри!». Но для чистовой работы с поучениями Иоанна Златоуста все-то недоставало мне должного высветления своей души.

Занятая разными литературными трудами, в Пересветах я не бывала десятилетиями. Лишь изредка вспоминала то лето и Рождество. И Манюню, с которой потом ходили мы в школу вместе. Старшеклассницей она похорошела. Платья ее стали опрятными. Только крылья школьного передника все равно спадали с плеч и быстро мялись, а пуговицы пальтишка обрывались — потому что Манюня смело кидалась в бой с озорниками, забрасывающими нас снежками. И много тумаков получали тогда от нее лоботрясы, кричавшие мне вслед: «Нежно-воспитаньице!»

С короткой пушистой косой, рыжей, как пламя, с Полюшкиной просинью в глазах, замуж вышла Манюня сразу после выпускных экзаменов — за хорошего парня, местного механизатора. А там уж сама окликала с крыльца многочисленных своих детей, заслоняясь от солнца ладонью:

— Генка! Любка! Вовка! Лукошки куда покидали? В Едельный клин собирайтесь! Жара спала...

Но поговорили мы с ней потом лишь раз, да и то наспех, — у калитки тишинского дома поздним вечером. Самой благополучной из семерых детей оказалась судьба самой Манюни.

— Ленька-то с Петькой у нас на севере сгинули, — рассказывала она, слегка постаревшая. — Зато Галькины девчонки на ткачих выучились. По городам разъехались наши. По общежитиям да по баракам. Давно!

...А Полюшка угасла рано. Потускнела, сгорбатившись в три дня, когда погиб ее средний, Коля, ушедший в армию. Весной 1969-го военные люди привезли его в закрытом гробу. С далекого острова Даманского...

Могилы их рядом — и на Полюшкином кладбищенском кресте в Пересветах проставлен тот же самый год: 1969-й.

— Износилась наша маманька, — сказала Манюня, поглядывая в темнеющее небо. — Надорвалась она с нами... Гром вроде громыхнул. Дождик, что ль, собирается?

Мы помолчали.

— В Москве-то у вас дожди часто бывают? — спросила она.

— Часто.

Мы распрощались. Уже от машины я оглянулась на миг. И показалось мне в сумерках, что вовсе не Манюня, а это Полюшка сейчас стоит у калитки — в мужском своем пиджаке, покручивая на пальце оловянное колечко. И легкий, прежний голос ее летит из прошлого: «Порадовался жизни человек — вот и ладно. Вот и гоже».







Сообщение (*):

Комментарии 1 - 0 из 0