Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации

Любите ли вы театр?..

Ирина Сергеевна Шатырёнок родилась в Молодечно, в семье железнодорожников. Окончила факультет журналистики Белорусского государственного университета имени В.И. Ленина. Писатель, журналист, публицист, литературный критик. Автор 14 книг, в том числе книг прозы «Старый двор», «Бедная-богатая Валентина», «Банные мадонны», «Пестрые повести о любви». Публиковалась в журналах «Нёман», «Беларуская думка», «Белая вежа», «Алеся», в литературном журнале «Камертон», «Великороссъ» (Москва), «Берега» (Калининград). В региональных газетах «Гродзенская праўда», «Вечерний Гродно», «Перспектива» ведет авторскую колонку. Член Союза журналистов Беларуси. Живет и работает в Гродно.

Люблю ли я театр, театр сложных отношений, масок, театр абсурда, шутовства и лицедейства? Он каждый день с нами. Мы надеваем и снимаем свои маски-личины, участвуем в маскараде жизни на правах талантливых актеров или полных бездарей. Многое зависит от обстоятельств, удачи и, конечно, нашего главного режиссера — судьбы.

Лучше всего смотреть сценическое действо, игру актеров из темноты зрительного зала. Быть зрителем одно наслаждение: сопереживай, смейся, плачь, смахни слезу, на то он и театр.

Мое детство и юность прошли в маленьком провинциальном городке недалеко от Минска. Главная улица от старинного железнодорожного вокзала, краеведческий музей с залом природы, универмаг, стадион, городской парк с танцплощадкой, кинотеатр «Родина» и городской Дом культуры — пожалуй, и все достопримечательности.

Вспомнила, в пионеры нас принимали на площади, где с высокого постамента смотрел на нас монументальный Ленин. В городе не было театра. Проездом из столицы весной и осенью бывал на гастролях передвижной цирк, один раз случайно попала группа мотоциклистов, они гоняли по вертикальной стене. На афишах клуба железнодорожников можно было прочитать о концертах В.Ободзинского, ансамбля «Песняры», московского Театра киноактера. В 1966 году зал клуба был переполнен зрителями, больше часа терпеливо ждали известного киноактера Николая Крючкова. Когда он появился перед народом, весело объяснил про наш чертов переезд — из-за него столичная машина заблудилась. Влюбленная в Н.Крючкова публика приняла шутку и в ответ понимающе грохнула смехом и аплодисментами.

Признаюсь, в моей школьной юности все-таки был настоящий театр, и с ним я знакома не из зрительного зала, знаю и другую сторону кулис.

Как-то в сентябре на школьной доске прочитала листок с объявлением: «Городской Дом культуры приглашает в театральную студию учеников девятых и десятых классов». В августе мне исполнилось пятнадцать.

Набирал новых студийцев режиссер Эдуард Арнольдович. Пошли на пробы многие мои подружки, отсев был строгий. В пустой холодной аудитории прочитала отрывок из «Мцыри» М.Лермонтова. Волнуюсь, смотрю режиссеру в лицо, оно у него бородатое, хмурое, голос хриплый, отрывистый, как у командира. Вся моя смелость в пятки ушла, но приняли с испытательным сроком.

Атмосфера студии поразила меня необыкновенно, в ней царил незнакомый дух вольной импровизации. Занимались старшеклассники из разных школ, рядом с новичками репетировали и опытные актеры.

Эдуард Арнольдович заводился с полуоборота и все время на нас кричал. Он требовал от всех одного — творческого подхода, максимальной отдачи, экспромтов и таланта. Но яркими способностями обладала одна лишь Лиля, ей доставались все главные роли. К новому сезону студия разучивала пьесу-сказку Е.Шварца «Два клена», лучшая роль Бабы-яги — снова Лиле.

Вначале меня смутила «детская» тема: все-таки сказка. Но в студии не прекращались разговоры о добре и зле, спорили не только о сказке, но и обо всей нашей жизни. Серьезность разговоров как-то незаметно вытеснила мои смущения.

Лиля занималась в студии уже третий год, десятиклассница из лучшей спецшколы с углубленным изучением иностранного языка. Свободно читала и переводила с английского, умница, язвительна, ее головка напоминала энциклопедический справочник. В отличие от всех, она жила какой-то своей напряженной и обособленной внутренней жизнью, где главное место занимали театр и наш главный режиссер.

Отрывки из пьесы разучивались в аудитории, а прогонялись уже на сцене. В зале среди пустых кресел сидел один режиссер. Сумрачный, гулкий зал поглощал его, он как будто растворялся среди бархатных кресел, сливался в темноте со своей черной кожаной курткой, черным свитером, исчезал, чревовещал один его сильный голос, держа всех нас в напряжении. Мы видели, как красная горячая точка его сигареты прожигала мрак зала и гасла.

Режиссер кричал на девочек и мальчиков прокуренным голосом, его рык достигал сцены из мрака зала, как из глубокой преисподней. Мне сначала было трудно привыкнуть к такому обращению, я немного побаивалась сердитого Эдуарда Арнольдовича, он, бывало, раздражался по пустякам. На то, наверное, у него были свои причины. Любил остро заточенные карандаши, от его сильного нажима рукой грифели часто ломались, и их должно было быть не менее дюжины.

— Где мои карандаши? Что за огрызки? Признавайтесь, кто спёр мои карандаши?! — в отчаянии рычал Эдуард Арнольдович и откладывал репетицию.

Дома я назубок заучивала свои куски текста, старалась, а на сцене терялась, забывала слова, сбивалась, краснела и радовалась, когда бородатый режиссер переключался на кого-нибудь другого.

Мучительное и непривычное для меня положение.

Терпеливым Эдуард Арнольдович был, пожалуй, только с одной девушкой — способной Лилей. Все его замечания, пожелания ловила она с лёту, как умная кошка добычу. Схватит посыл и тут же меняет походку, голос, интонацию.

Они — режиссер и юная актриса — плодотворно обменивались идеями и мыслями, оставаясь на равных, между ними не чувствовалось расстояние учителя и ученицы, но угадывалась какая-то натянутая прочная нить. Бородатый режиссер дергал за ту невидимую нить, и Лиля отзывалась тонкой дрожью, вибрировала, как медный старинный колокольчик.

По требованию режиссера Лиля превращалась в кого угодно: в мальчика, чемодан, собаку, старуху, колесо. В ее жестах было много природной пластики, переменчивой игры и какой-то неподвластной мне тайны.

В новой роли Бабы-яги она была неутомима, репетировала, репетировала, демонстрируя нам свои творческие фантазии и актерские находки. Вдруг скрючится в три погибели, идет осторожно, походка шаркающая, одну ногу чуть волочет, шатается и балансирует, вот-вот упадет. Ее гибкое, подвижное тело застывало на краю сцены в фигуре одинокой старухи. Немного было жаль Бабу-ягу, скорченную ревматизмом и подагрой.

Старушенция орала у Лили диким голосом, охала, ахала, шамкала, скрипела зубами, стучала об пол клюкой. Это была уже не наша Лиля, а живая, комичная, не страшная Баба-яга.

Голос требовательного и вспыльчивого Эдуарда Арнольдовича звенит, срывается и гаснет в мягких кулисах.

— Всё. Репетиция закончена. По домам. Лиля, останься.

Галке — коса до пояса, глаза голубые, смешливые — выпала положительная роль матери Василисы, но Галка не умела оставаться серьезной дольше пяти минут, ее веселые глаза округлялись до размера голубых блюдец, все в ней дышало беззаботностью и весельем, простодушно отзываясь радостным смехом и счастливой открытостью характера.

На репетициях Галка четко отрабатывала свой текст, строчила, как пулеметчица, почти скороговоркой, ни тени смущения, уверенно, так ведет себя в классе первая ученица. На сцене движения безупречные — непринужденная, легкая походка танцующей балерины. Но режиссер и ей делал замечания.

— Галя, что тебе мешает актерствовать? Подумай... А я скажу: твоя напущенная серьезность. Будь естественной, у тебя получится, ты же у нас — умница.

Галка училась в соседней школе, круглая отличница, задачки по математике и физике щелкала, словно трудолюбивая белка, на всех городских олимпиадах — победительница. И чего ее в студию занесло, неясно. После школы золотая медаль в кармане, и дальше по схеме: институт народного хозяйства, староста группы, студенческий театр, в итоге бухгалтер или экономист, непонятно. Классическая карьера банковской служащей. Доросла до крупного руководителя.

В студии мне нравилась тихоня и молчунья Вера. Мы с ней как-то сразу сошлись, сидели рядом, нам нечего было делить. Девочка все время что-то рисовала: женские головки, мужские профили, шляпки, кисти рук... Вера, как и я, тоже получала все время вторые роли или находилась в запасном составе. Но как у нее здорово получалось гримировать других! Она пудрила носы, подводила глаза, брови, придумывала прически, всем вечно что-то подшивала, ремонтировала, в костюмах латала дыры, но лучше всего она стригла волосы. Простые ножницы и расческа в ее проворных руках превращались в волшебные инструменты. Мастер!

Девочкам Вера делала модные стрижки под французскую модную певицу Мирей Матье, к ней всегда записывалась очередь, ребята тоже не отставали, просились подстричь их как-то особенно стильно, свежо и по-спортивному.

Но самой красивой девочкой в студии, с замашками будущей примадонны, конечно, считалась Ветка, Виолетта. Ей прямая дорога в театр, кино, на главные, премьерные роли. Стройная, длинноногая, волосы густые, тяжелые, она их не собирала в косы, не стягивала крепкой резинкой, а небрежно рассыпала волнистой охапкой по плечам. Тряхнет золотистой шапкой, точно рассерженная львица гривой, шея изогнется в гордом изломе — настоящая звезда.

Никакой косметики — и зачем ей краситься! В огромных серых глазах-омутах погибель ждет каждого смельчака. Глаза опустит и хлопает темными ресницами, дует капризно губы.

В жизни каждую минуту она что-то играла, кокетничала, изображая то обиженную, то рассерженную, то надменную. Натешится, устанет манерничать, возвращается к нам доброй, хорошенькой девочкой, избалованной дома мамой и папой.

Но все роли она почему-то играла одинаково, голос ее нисколько не менялся, читала она монотонно, нудным речитативом, без старания и тонких переливов.

— О, голос, понимаете! Голос для актрисы — вторая натура, тончайший инструмент. Он может быть томным и страстным, сладчайшим, как мед, и гневным, бархатным и тусклым, роль невероятно изменится, заиграет, неожиданно высвечивая человеческую натуру, — страдальчески повторял Эдуард Арнольдович.

Своим гордым видом Ветка демонстрировала точеную фигурку, тонкую талию, стройные ноги, как у строптивой козы, и полный набор модных кофточек, туфельки, береты, юбки. Не Ветка, а ходячий гардероб.

— Ты думаешь, Вета, природа за тебя все сыграет, да? Трудиться надо, трудиться в поте лица, даже таким красавицам! А ты все свое: бу-бу-бу. Зритель от тебя на пятой минуте уснет. Спокойной ночи! — учил девочку главреж.

Она развернется к режиссеру профилем, глаза томно закатит, вот смотрите на меня, какая я уродилась красивая, спасибо скажете, сама пришла, радуйтесь моей необыкновенной красоте. Дарю, не жалко.

Режиссер накричит на Ветку, махнет рукой с досады и объявляет перерыв:

— Перекур! Черти полосатые!

Перекур для главного.

Между собой девочки зовут его Эдди. Девочки не курят, соберутся в кружок, шепчутся, сплетничают, расспрашивают у Ветки про ее блатные красные сапоги: где купила, почем, кто достал? Высокие голенища блестят заграничным лаком, будоражат наши еще простодушные, не завистливые детские сердца.

Десятиклассница Оля высокая, строгая, похожа на вожатую, она уже занята во взрослых спектаклях, у них скоро премьера. Оля не с нами, но не пропускает наши репетиции, сидит рядом с режиссером, во всем ему помогает, его молчаливая муза и спутница — одним словом, надежная правая рука.

Наши девочки перемывают ей косточки: Оля по уши влюблена в одинокого режиссера. Не верю. Эдуард Арнольдович старый, ему скоро сорок лет, у него язва, бородка наполовину седая. Нет, нет и еще раз нет. Не может быть.

Однажды она мне целую лекцию прочитала на тему служения театру, а я поняла другое: служит Оля нашему главному преданно, как верная сторожевая собака.

Для нее Эдди — кумир, бог, отец, наставник. Для него она диетсестра, подруга, ученица, тень, в присутствии режиссера почти не говорит. Глухонемая. Молчаливо выглядывает у него из-за спины, ходит за ним по пятам. Бессловесна, тиха и надежна. Но если внимательно присмотреться, заметно, как Оля по глазам читает все мысли главного, улавливает желания, угадывает по жестам.

Оля чем-то напоминает монашку: аскетична, сдержанна, на ней простая одежда — черная юбка, тонкий свитер, — короткая стрижка. Ничего лишнего, ничего не должно отвлекать ее от режиссера. На чистом, почти бесстрастном лице девушки можно нарисовать любой образ — и ангела, и демона.

У нее холодные, тонкие пальцы, она все время ими что-то теребит, разминает и растирает: кусочек мела, пластилина, веточки мяты. Вспомнила. От нее веет тонкой струйкой мяты, запах летний, легкий, прохладный. Но Оля к себе никого близко не подпускает, у нее немного болезненная страсть держать других от себя на расстоянии. И сразу упреждающий жест, она выбрасывает его вперед: не переходи мою границу! Узкие ноздри нервно раздуваются. Сейчас задымится.

Ее страстную натуру выдают лишь налет лихорадочного румянца на скулах и горячечный, сухой блеск темных глаз. Она старательно скрывает внутри себя кипящий вулкан, там все бурлит чувствами, готовыми вырваться наружу. У нее получается держать себя в узде, никаких внешних проявлений слабости.

Оля отвечает за режим режиссера, регулярные обеды, напоминает о перерывах, недолгие прогулки в парке, разговоры о театре. Она приносит из дома термосы. В одном заварен сложный травяной лекарственный сбор, Эдди прихлебывает его между затяжками сигареты, в другом — теплая кашка с протертым отварным мясом. Строго по часам витамины, сок, таблетки.

Не знаю, как она учится в школе, но в Доме культуры Оля почти прописалась, здесь она еще занимается танцами. У нее врожденная гибкость тела, очень развит сильный жест и говорящие руки, кисти, плечи. Поворот головы на длинной шее царственный и надменный, как у грациозного лебедя.

Она не теряет времени, разминает ноги, стоит на пальцах, делает прыжки, растяжки, крутит пируэты, сдерживает физическими усилиями свою внутреннюю пружинку. А вдруг она распрямится и выстрелит?

Эмма — помреж, только окончила театральный вуз, преподает нам историю театра и заодно азы грима. В ее узких коробочках, которые она как-то по случаю привезла из специализированного московского магазинчика на улице Горького, плотными цветными рядами лежали вязкие, густые пластинки с гримом.

Наша тихая Эмма опять беременная, она прямая противоположность Эдуарду Арнольдовичу. У нее бледные, впалые щеки, но глаза редкого перламутрового оттенка, в солнечный день переливчатые, радужные, в хмурый — холодного серого. У маленькой Эммы есть что-то от нервной, изящной птички с острым носиком.

Эмме в ее положении часто нездоровится, она нахохлится, ёжится, как от холода, а в остальное время со всеми ласковая, отзывчивая, девочки делятся с ней своими секретами.

Ко всем Эмма внимательна, терпелива, у нее спокойный, рассудительный голос, похожа на учительницу, голосок ее льется ручейком. Читает нам лекции о храме искусства — театре. Для Эммы театр — священный храм, она готова на него молиться.

При всей ее возвышенности она наловчилась хорошо вязать крючком. Мягкими движениями Эмма напоминала повадки воспитанной домашней кошки. Уютно устроится в кресле, журчит мягким голоском о древнегреческой цивилизации, а сама тем временем вяжет теплую шаль, прикрывая чуть наметившийся живот сеткой из сложных ромбиков и выпуклых шишечек будущего джемпера, и из-под ее быстрых рук рождаются замысловатые узоры.

— Красота гармонична... Древнегреческая эстетика Пифагора, Гипния, Сократа, Гераклита, Эмпедокла...

Надо же, впервые для себя уяснила, что автор теоремы Пифагора еще и ученый-философ.

На своих занятиях Эмма давала нам много дельных советов не только по гриму, но и по вязанию, уходу за кожей, горшечными цветами. Все это перемешивалось ее страхами и опасениями перед скорыми родами первенца. Мы слушали ее и подбадривали. Просили послушать ребенка, по очереди прикладывали ухо к ее аккуратному животу.

— Грим надо не сразу наносить на лицо, — тихо советовала Эмма, переключаясь на театральные темы.

При этом она не отвлекалась от подсчета петель сложного рисунка. Свои петли умудрялась считать как-то параллельно, что не мешало учебному процессу.

— Девочки, лицо надо подготовить к стрессу. Перед нанесением грима смажьте лицо кремом. Грим — это стресс. Тридцать лет будете гримироваться — кожа сожмется хуже кирзового сапога...

Перед глазами рисовался солдатский сапог, грубый, лоснящийся от черного гуталина. Когда это еще будет.

Монотонные движения крючком нас гипнотизировали, в комнате на подоконнике цветет алым цветом герань, на столе стоят наши карманные зеркальца, и мы вдохновенно раскрашиваем свои юные лица.

У Ветки получилась мордочка лисы, у Лили — горбоносая Баба-яга, Вера завязала на голове широкую ленту, разделила лицо на две половинки и рисует театральную маску гнева и радости. Один уголок рта ползет вверх, другой скорбно опущен вниз.

Эмма была замужем за инженером-строителем, чему невероятно радовалась ее мама-домохозяйка. Та все надеялась, что блажь заниматься театром у строптивой и не приспособленной к тяготам жизни дочери скоро пройдет. Вот родит ребеночка и успокоится. Но Эмма не успокоилась. На протяжении восьми лет она как-то успела нарожать друг за другом пятерых крепеньких детей, совмещая репетиции в детской студии городского театра с кормежками, пеленками, манной кашей, яслями, детскими простудами и прочими радостями и неожиданностями.

Ее оптимизму или элементарному незнанию бытовой жизни завидовали все женщины Дома культуры, от кассирши до уборщицы. А ее молодой муж-строитель тем временем незаметно, но активно рос по служебной лестнице и вырос до главного инженера большого строительного управления.

С прибавлением семейства Эмма постоянно улучшала жилищные условия. Они весело кочевали с баулами и чемоданами из одного дома в другой, переселились из однокомнатной квартирки в двушку, потом в трехкомнатную, пока строительное управление мужа не выделило им на площадке сразу две квартиры. Усилиями мужа и строительного управления квартиры объединили в одну большую.

Если бы мечтательная сероглазка Эмма вышла замуж за своего сокурсника — не дай бог, за будущего режиссера, — богемные родители ограничились бы одним ребенком и не занимались бы его воспитанием, а выясняли между собой творческие потенциалы, замешанные на нешуточных амбициях и соперничестве. Но ангел-хранитель, видимо, поберег мечтательную Эмму и свел ее на одной театральной премьере с будущим мужем, продав им в кассе два последних билета в крайнем ряду.

Я — мальчик Федя, сын Василисы.

Вся моя роль — несколько коротких реплик, надо говорить «за кадром» жалобным, дрожащим голосом мальчика. Баба-яга превратила сыновей Василисы в клены, и только под самый занавес нас расколдовывают, в конце пьесы мы все танцуем, радуемся, обнимаемся с Галкой — Василисой.

Мне, уже взрослой девушке, совершенно не нравилось играть мальчика, но как Эдуард Арнольдович мог догадаться, что творится в моей душе, такой закрытой, впечатлительной и смятенной? За два года занятий я так и не смогла до конца преодолеть свою робость, избавиться от комплексов.

Это сложное дело — испытание сценой и зрительным залом.

В студии почти все влюблены в режиссера, смотрят на него его же глазами. Он позволял себя обожать. У него получалось овладеть нашим вниманием, легко заболтать юные души. Из усталого, уже немолодого человека, по крайней мере для меня, он превращался в красивого и молодого. Великолепный рассказчик, балагур, сыпал истории, байки, вдохновенно изображал нам много чего из литературы. Выходило все нескучно, талантливо, дышало реальной жизнью, и мы верили, принимали душой каждое его слово.

В перерывах режиссер совершенно преображался, становился беспечным, его мрачные глаза под тяжелыми веками зажигались весельем. Нас хлебом не корми, а дай послушать его истории из жизни московской театральной богемы, он лично был знаком со многими киноактерами.

Приближенность Эдуарда Арнольдовича к какой-то почти неземной сказке завораживала всех и очаровывала, тем самым подвигала и нас к другой, невероятно красивой, почти нереальной, волшебной жизни театра. Он вел нас за руки и каждого приближал к своей мечте.

Смотрю на тяжелый собранный занавес, он слегка покачивается, хочется спрятаться за него, уйти в его темные глубины, раствориться, стать невидимкой и слушать, слушать всех.

Наверное, у меня одной не получилось превозмочь себя, разломать внутреннюю скорлупу неверия и вылупиться на свет обновленной, а так хотелось научиться летать наяву. В руках Эдуарда Арнольдовича многие ученики превратились в послушный и мягкий пластилин.

Возможно, и я интуитивно потянулась на занятия в театральную студию, чтобы избавиться от своей тяжелой нелюдимости и угрюмости, которая в подростковом возрасте грозила развиться во что-то более серьезное. Но не произошло.

Наши неформальные посиделки за чашкой чая с кусочком торта из ближайшего гастронома продолжались до позднего вечера. Мы готовы были ради главрежа свернуть горы, перейти вброд реки и совершить другие героические поступки. Только не жертвовать нашим братством и свободой.

Иногда поздними вечерами в студию звонили наши взволнованные родители, они жаловались, требовали, возмущались, а как же мы будем учиться в школе, на что надеемся и так далее, театр околдовал нас.

Но все родительские тревоги оказались напрасными. Занятия в студии стали прекрасным стимулом для уроков. Школьная скука и рутина гнали нас в Дом культуры. Хотелось почувствовать себя взрослыми, счастливыми и красивыми. Казалось, нас театр изменит, преобразит не только наши души, но и весь окружающий мир, однако как сильны были наши иллюзии.

Мне больше всего нравились подготовительные читки пьесы. Все тесно усаживались за одним большим столом, нас объединяли чувство локтя и товарищеская дружба.

Режиссер разжевывал нам каждый фрагмент. Он умел ухватить суть предмета, очистить фразу, придать ей особый блеск и совершенство. У него все как-то получалось замечательно. Один незначительный эпизод в его интерпретации расширялся до каких-то космических обобщений или сжимался, наполняясь иным смыслом.

Казалось бы, поначалу плоская проходная реплика вдруг выливалась в новый объем и начинала жить новыми образами, не всегда угаданными, лежащими на поверхности.

— Ищите двойной, тройной смысл и смыслы... Сказка, а сколько пластов! Не дайте себя одурачить, но дурачьте всех. Если просто, сами наполняйте образ глубиной и подтекстом.

Дались ему эти подтексты. Мой мир еще недавно был сравнительно прост и прямолинеен, если не считать ведения тайных дневников и постигшей меня первой любви, как оказалось, такой мучительной и бесполезной.

Мне было тяжело разобраться со своими ощущениями, одновременно я тяготилась и радовалась своему одиночеству и двойной жизни, тягостной неразделенности чувств к мальчику, соседу по двору, он даже не подозревал о моей влюбленности. Занятия в студии для меня стали своего рода спасением.

Эдуард Арнольдович живо перевоплощался, играл на разные голоса, менял походку, лицо, почти как Сашка — хулиган и дерзкий мальчишка. Впервые мне довелось увидеть процесс перевоплощения, все актерское притворство и игру. Лицедейство воочию, изнутри. Ах, какой это был обман, опасный соблазн, но и манкость, сладкое наваждение!

Вместе нам становилось весело и легко, хотелось за режиссером включиться в его славную игру, похожую на ребячество, шутовство, но внутри меня, как оказалось, сидела другая девочка, очень замкнутая, упрямая и неподвижная. Мне казалось, будто я окаменела, а рот мой предательски крепко замкнут, запечатан, давно сама превратилась в какую-то скованную, неподвижную деревяшку.

С первых занятий для себя поняла, хотя и не хотела признаться: никогда не быть мне такой талантливой и естественной притворщицей, как Лиля или Оля. Мне невыносимо трудно произнести в положенном месте, как попугай, заученную реплику. Видимой легкости и веселой небрежности не получится. Принимать и примерять с чужого плеча жизни, характеры, черты и представлять их в лицах-масках — не мое.

Лицедейство — лицо действует, становясь ничьим, пустым, твоя душа должна потрудиться, чтобы оно заговорило. Мое лицо не действовало, отказывалось слушать режиссера, оно было только моим, моим собственным.

Да, режиссер был вспыльчив, быстро загорался, но в работе проявлял недюжинный талант воспитателя, педагога, объяснял всем, где надо встать в мизансцене, как повернуть голову, где повысить голос, где говорить шепотом, но так, чтобы услышали зрители последнего ряда.

Мы все напоминали ему скорее маленькое стадо бестолковых овечек, сбившихся в углу сцены, чем послушных учеников. Все время хотелось спрятаться за спинами других, старалась не попасть под горячую руку режиссера.

Темные кулисы за моей спиной тихо покачивались, прохладные сквозняки круглый год гуляли по сцене, а мы чихали, мерзли и часто говорили простуженными голосами. Пахло старой, затхлой пылью, плесенью, краской, клеем, деревянной стружкой, рядом за сценой находилась мастерская. Черная глубина зрительного зала завораживала своей зияющей пустотой, поглощая наши слабые голоса.

Дом культуры — старое здание польской архитектуры, оно хорошо сохранилось, как и профессионально выстроенная сцена. ДК достался городу еще с польских довоенных времен, в старом районе Геленово. Старожилы хорошо помнили тот участок земли, хутор, подаренный панской любовнице. Административный, культурный, спортивный центр города начала 50-х годов сосредоточился здесь, в зеленых скверах и тихих улицах. В двухэтажных удобных домах жила местная партийная элита, за высоким забором до сих пор сохранился коттедж первого секретаря обкома партии Сергея Притыцкого. Когда-то город был областным центром.

Многие жители еще помнили помпезные ворота с аркой и белых каменных стражников — двух огромных гривастых львов. Тех имперских львов давно снесли, а жаль, они живописно лежали на высоких подставках, лениво встречая и провожая толпы болельщиков футбола. Усталая от криков толпа еще долго и медленно растекалась со стадиона после очередного футбольного матча.

Перекресток, напротив футбольный стадион, старый комсомольский парк. Домой после репетиций не спешим, наш путь лежит через тенистый парк. Наберем полные карманы гладких каштанов, на дорожках под ногами шуршат опавшие листья, собираем самые красивые для букетов и гербария.

Воздух прозрачный, чистый, просвечивается теплыми красками осени, деревья стоят еще в густой листве, но уже невидимая кисть чуть тронула их первыми мазками: розовые с зелеными прожилками, черненные по багрянцу, лимонные, персиковые, красно-ржавые, пурпурные...

Остановимся на высокой горке, смотрим вниз, на осенний парк. Вдруг налетит порывистый ветер, закружит на прощанье в сильной круговерти мелкие березовые листья-мониста. Осенняя золотая метель.

Для репетиций купила черную тушь, косметический карандаш для бровей, помаду, пудру. Дома подолгу изощрялась у зеркала, гримируя свое лицо по всем правилам театрального мастерства.

Я пыталась подсматривать за печальной черноглазой Лилей, но она умела отстраниться от всех глухой стеной и быть подчеркнуто вежливой и сдержанной. Не приближайся!

Так она работала, уходила в себя. Опустит низко над столом голову и переписывает какие-то стихи в свою маленькую записную книжку. В такие минуты ее лучше не трогать: разозлится, как черная пантера, еще царапнет.

В ней чувствовалась особая внутренняя сила, нацеленность на успех, казалось, она никого не видит, не слышит и только от взгляда режиссера вспыхивает, будто спичка. На остальных Лиля не обращала никакого внимания, вернее, не опускалась с высот своей недосягаемости, но иногда, кто угадает переменчивую актерскую натуру, снисходила.

Ее напряженность перед выходом на сцену дисциплинировала остальных, девочки ей подражали, копировали, подсматривали за ее приемчиками, вдруг что-нибудь им отвалится. После репетиций Лиля не спешила домой, уходила в закуток за сценой, оставалась в одиночестве. Достанет из вместительной кожаной сумки записную книжку и что-то задумчиво в ней записывает. Сумка модная, ничего, что обшарпанная, все бока протерты до замши.

Лиля питала слабость к красивым вещицам. Как-то она искала блокнот, ей пришлось вывалить на стол все содержимое сумки: коричневые лайковые перчатки, кошелек, батистовый платочек в мелких цветочных узорах, косметичку, затянутую шнурком, — такая миниатюрная женская сумочка.

В косметичке было все: пудреница, маникюрный набор, лак для ногтей, тональный крем, помада, флакон с духами.

В комнате мы сидели одни, Лиля не церемонилась со мной. Увидев мой интерес к косметичке, неожиданно стала болтать со мной:

— Какие ты любишь духи?

— Польские... «Быть может».

— Нет, я про аромат, свежий или сладкий?

— Скорее свежей зелени, легкий.

— Я так и думала, ты и сама совсем зеленая, — без злости фыркнула Лиля.

Она сегодня добрая, ее не поймешь.

— Мне нравится медовый запах, сладкий, как персик, только очень-очень разбавлено, не густой парфюм.

Она приблизилась ко мне, расстегнула на груди тонкую шелковую блузку, от нее шла теплая волна тонких, смешанных ароматов солнечных южных фруктов. Я вдохнула летучую волну, ее золотистая кожа, волнистые волосы, гладкая шея притягивали чувственной и сладкой волной.

Под блузкой проглядывал белоснежный лифчик в кружевах, очень соблазнительный и красивый. Лиля одевалась уже как молодая женщина, в дорогое и изысканное белье.

— Не пшикай духи на голову, запомни. Дай руку.

Лиля взяла мою кисть, нащупала пульс и мазнула из флакона легкую каплю.

— Теперь за ушами, надо капать там, где пульсирует жилка. Можно где грудь, а тебе еще рано, какая у тебя грудь. — Лиля мягко улыбнулась. — Знаю еще одно место, но тебе не покажу.

— Покажи, покажи!..

Любимый Лилин прием — поиграть в кошки-мышки.

— Ладно, смотри. Под коленкой.

Она спустила тонкий капроновый чулок, задрала над столом ногу и стала медленно растирать каплю под узкой коленкой. Неожиданно в комнату вошла Оля, она раздраженно повела плечом, нахмурилась и сделала замечание:

— Но это уже слишком, с коридора несет... «Parfum de Revolte», угадала? Лиля, ты что, им умываешься?

— Нет, пью... литрами, вместо успокоительных капель. Зато от тебя за версту несет кошачьей мятой.

Лиля напомнила мне рассерженную кошку. Она резко повернулась и всунула мне начатый флакон с духами:

— Дарю... Я натура увлекающаяся, мне нравится другой... — она сделала паузу, прищурилась, — запах, духи марки «Кристиан Диор».

— Но это не мой аромат, — слабо сопротивлялась я неожиданному дару.

— Помню, помню, маме подаришь.

Лиля отвернулась, достала книгу, давая понять: разговор окончен. В комнате еще чувствовалось недавнее краткое напряжение, но над нашими головами уже плавилось ароматное облачко сладчайших запахов Востока, незнакомых и экзотических. Лиля свободно откинулась на спинку стула, погасила в своих страстных глазах пламя гнева, достала коробку сигарет и закурила.

Все ее мягкие движения рук, плавный поворот головы, медленные затяжки были преисполнены какой-то восточной неги, расслабленности, достоинства и природной красоты.

— Тебе не Бабу-ягу пародировать, а рассказывать сказки, сказать, как называется? — резко бросила ей Оля. — «Тысяча и одна ночь».

— Почему бы и нет? Надо подсказать Эдуарду, только, чур, я Шахерезада, а ты — наложница.

— Шахерезада тоже была наложница...

Не очень приятно стать невольной свидетельницей давней вражды двух наших примадонн-соперниц.

«Да, все тайное становится явным, а Лиля — настоящая Шахерезада в жизни», — подумала я, пожалев, что Оля помешала нашему общению. Когда еще Лиля так подобреет. Она не злая, а щедрая, добрая, не глядя отдала мне дорогущий флакончик духов, а как небрежно, так, слегка плечиком повела. Шахерезада...

Галка растягивала рот, проговаривала скороговорки, тренировалась в сценической артикуляции речи.

Одна Ветка старательно плевала в коробочку с тушью для ресниц или румянила свои фарфоровые, гладкие щеки. Она не жалела тушь, ресницы вытянулись, стали мохнатыми, веки она щедро раскрасила в голубой цвет почти до самых бровей. Ее глаза неопределенного светло-серого цвета теперь странно выглядели в голубом густом обрамлении, веки тяжело оттягивала жирная тушь.

Ветке не нравилась ее детская припухлость губ, и она смело вышла за границы маленького рта, усилив коричневым карандашом правильный рисунок. Рот приобрел капризность, мягкие линии сломали прежнюю замкнутость. Стрелки бровей удлинила, и они почти сошлись с черными стрелками нижних век.

Она долго рассматривала свое новое лицо в зеркале. Ей все очень понравилось во взрослом макияже. Смело, очень смело. Для большей убедительности добавила коричневым карандашом маленькой, невыразительной точке-родинке на левой щеке выпуклости, еще раз послюнявила грифель. Проявилась почти натуральная мушка.

Всю нарисованную красоту Ветка завершила, обильно припудрив ароматной пудрой. Ее природная нежность лица тут же увяла под песочным розовым слоем.

— Виолетта, ты куда собралась? В ресторан? — спросила Эмма девочку. — Мы учимся гримироваться. У тебя какая роль? Кошки, а ты кто сейчас? Извини меня, но так красятся девушки легкого поведения...

Мы с восторгом смотрели на преображенную Ветку, завидовали ее красоте.

— Вера, помоги Вете смыть грим, начнем заново.

Ах, как жаль смывать такую красоту! Но Вера хладнокровно нанесла на лицо Ветки жирный глицериновый крем и стала медленно снимать его ватой.

Ветка так рвалась в студию, так грезила театром, кино и непременно первыми ролями. Пришлось наврать Эдуарду Арнольдовичу о своих якобы пятнадцати годах. Длинноногая смелая Ветка вполне сошла за восьмиклассницу, училась в одной школе с Лилей и Олей. Они знали ее как малолетку-шестиклассницу, но про ее выходку промолчали, не подставили врунью. Обман был жертвенным, ради искусства, и обнаружился только весной.

Эмма права, без крема наша чувствительная, почти детская кожа горела от густой глинистой краски, занималась пожаром, едкий грим глубоко проникал внутрь, губы трескались, чесался нос и щеки, на губах долго оставались красные разводы.

Атмосфера в студии была особенной, не похожа на школьную среду, там четко соблюдалась иерархия в отношениях ученик — учитель. Нас учат, мы слушаем и обязательно слушаемся. Подчиняемся жестким школьным правилам.

Бог мой, как мы мчались в студию после школьной контрольной по алгебре или уроков химии! В студии мы переключались на другие занятия. Они требовали от нас новых эмоций, движений души и лица. По требованию Эдди надо было включаться в работу, он часто повторял:

— Вы лампочки, надо светиться, светиться, светиться...

Но быть лампочкой в сто раз интересней, чем переносить невероятную скуку на уроке физики.

Здесь мы дышали другим воздухом — воздухом творчества, независимости. Радостная атмосфера студии пленила нас и делала счастливыми, мы взрослели и менялись, становились единомышленниками студийного братства.

Из фойе вернулся Эдди, он мрачен, через месяц сдавать спектакль городской комиссии, а все еще так рыхло, расползается по швам, всех надо подгонять, учить думать.

— Прошу, умоляю, Галя, не тарабань заученно тексты, не утренник в детском саду. Театр!

Мы сконфуженно отмалчиваемся, так хочется выглядеть взрослыми. С экранов телевизора и в кинотеатре на нас смотрят, говорят, хохочут, соблазняют, плачут настоящими слезами киногероини.

Раньше мне и в голову не могло прийти, какое это сложное ремесло. Попробуй пусти ни с того ни с сего слезу, а если понадобится рыдать, это уже поток слез.

Какое актерство: притворство или дар? Не пойму.

— Вета, ты тяжела, как глина, ну тебя, ей-богу! Сама, слышишь, сама, сама лепи из себя образ, я ничем тебе не помогу, — удрученно говорит Эдуард Арнольдович нашей первой красавице студии.

Ветка жеманно улыбается, но видно, как она чуть сдерживает злые слезы.

— Завтра на репетицию не приду, — высокомерно говорит Ветка и делает паузу.

Это единственное, что у нее отлично получается, — театрально держать паузу.

— Почему? — устало спрашивает режиссер.

— Потому... У меня в музыкальной школе хор и вообще... — Ветка часто-часто моргает своими длинными ресницами, вылитая Мальвина. — Вы, Эдуард Арнольдович, главные роли только своим любимчикам раздаете, у вас Лиля и Галка — первые, а я...

Режиссер вздыхает, смотрит на Ветку. Она отвернулась к кулисам, красивым жестом отбросила густую челку, одной рукой схватилась за сердце, другую заломила за спину. Актриса погорелого театра.

— Не верю... Вета, по системе Станиславского — не верю, лучше иди в хор или в модели. Модели, по крайней мере, молчат.

Из ребят в студии выделялся один Сашка Белявский, он подвижен, как обезьянка, всех умеет передразнить, у него здорово выходит насмешничать, кривляться, сам веселится и других веселит. Сашка все схватывает быстро, ему и объяснять не надо, вживается в персонаж с ходу, все роли знает назубок, еще и выручит, прошепчет чужой текст, если кто-то забыл от волнения. Поет, играет на гитаре, делает шпагат на полу, стойку на руках, перевороты назад. Живой комок стальных мышц.

В студию он пришел из-за Лили, она ему нравится, каждый день провожает ее домой, но не так, как ходит обычно парочка. Сашка вынужден медленно брести за девушкой. Лиля знает, что Сашка безответно вздыхает по ней и сохнет, спорт забросил, но держит парня на расстоянии. Пусть знает свое место.

Лиля мне кажется странной девочкой, она думает и говорит как взрослая. На репетициях раскованная, большая выдумщица, все время спорит с режиссером, у нее на все свое мнение, она одна может не согласиться с Эдуардом, а в жизни молчалива, настороженна. Ее черные влажные глаза сумрачно блестят, как будто в них застыли слезы.

Сашка совсем другой, ей не пара, он раньше борьбой занимался, мышцы здорово накачал, всю силу вогнал в плечи, руки, а ростом вот не вышел. Такой плечистый крепыш-здоровяк.

Но Лиля в мужчинах уважает не силу и рост, а ум, тонкость обхождения, высокие отношения. Она любит стихи, читает профессионально, начнет первую фразу, запнется и ждет, когда кто-нибудь продолжит. У нее такая игра, проверка на знания. Все молчат, в воздухе повисает странная неловкость, никто не знает. Игра в кошки-мышки.

Лиля читает незнакомых поэтов, не из школьной программы. Сашка хмурится, подтянулся на канате, долго держится на одних руках, но Лиля не смотрит на его обезьяньи проделки. Пустое дело привлечь внимание Лили акробатикой. Парень злится, догадывается, что не дотягивает до уровня девушки по знаниям.

Стал учить стихи Маяковского.

— Вот товарища и поэта Маяковского уважаю, вот это сила, мощь, как про паспорт завалил или о любви! Сила... Как вам, Эдуард, стихи Маяковского?

Наш режиссер сделал перерыв, обхватил голову руками, нервно запустил руки в короткий ёжик:

— Революционный поэт, Саша, слишком прямой и слишком громкий, не мой, не мое.

Режиссер думает о чем-то своем, достает сигарету, быстро закуривает, затяжки у него короткие, нервные.

Сашка начинает читать, у него выразительный голос, но он как-то странно дребезжит, теряется его сила, все стихают. Одна Лиля насмешливо улыбается, дразнит, а глаза грустные, думает о своем и смотрит поверх голов, она не здесь, не со всеми.

Девушка сидит на качелях. Не качели, а так, одна деревянная перекладина на грубых канатах, они нужны в спектакле для декорации. Лиля, как всегда, начинает задевать Сашку стихами:

...А теперь в Париже, в Шартре, в Арле
Государит добрый Чаплин Чарли —
В океанском котелке с растерянною точностью
На шарнирах он куражится с цветочницей...

Лиля читает тихо, приглушенно, как будто для себя, чуть шевеля сочными губами, певуче растягивает слова, а всем кажется, что она медленно проговаривает для каждого из нас незнакомые стихи, ее мягкий, грудной голос притягивает. Мне становится не по себе, да, она колдует, ворожит, заговаривает.

Так по-особенному чувствует поэтическую ритмику одна Лиля, она не переносит громкой пионерской декламации. Неожиданно запнулась или сама оборвала строфу, смотрит открыто, не спускает своих глубоких южных очей со смущенного парня.

— Дальше, Лиля, читай, читай, — умоляюще просит ее красавица Ветка. Даже ее, холодную, бездушную, как фарфоровая кукла, тронула поэтическая музыка.

— Сашка, это тебе не Маяковский, — не выдерживает Галка, глаза полыхают весельем, озорством, вот-вот брызнет смехом, голос задрожит мелким колокольчиком.

Сашка вдруг как-то сморщился, откашлялся, отвел глаза в сторону. Мне показалось, взглянул на Лилю отстраненно, мельком, чужими глазами, на его мокром лбу собрались страдательные морщины, и он одним глотком, почти беззвучно выдохнул сдавленные в груди чудные стихи:

Наклони свою шею, безбожница
С золотыми глазами козы,
И кривыми картавыми ножницами
Купы скаредных роз раздразни...

«Ого, а тут настоящий театр, — догадалась я, — это он Лиле мечет, ответный удар, счет один — один, что будет дальше?»

В высокую потолочную глубину полуосвещенной сцены звонко полетели ответные слова Сашки, их слабеющий звук закружился, перемешался с золотистым столбом пыли, что поднялся от качнувшейся старой, линялой шторы, и рассыпался слабым эхом среди прожекторов, лебедок, проводов, крючков закулисья.

В глазах Лили, черных, спелых, как маслины, загорелся уголек удивления, былой холодок отчуждения растопился, и девушка в ответ отозвалась мягкой, ласковой улыбкой.

«Надо же, Лиля может присоединиться к компании и даже улыбнуться. Редкое явление».

Из кулис появилась Вера, в рабочем фартуке, у нее в карманах лежат всегда наготове мелкие щипчики, щетки, расчески, кисти, салфеткой вытерла Сашкин крепкий лоб.

— Пошли, прибьешь мне гвоздь, надо шляпку натянуть.

Лиля у главрежа на особом счету, он с ней одной по всем вопросам как со взрослой советуется. На все у девочки свой личный взгляд. Она одна из всех играет раскованно, свободно, на репетициях собранна, серьезна, сосредоточенна, настроена на работу, ни с кем не дружна.

Чувствую рядом с ней свою дремучесть, как же я не образованна, глупа, наивна, мало знаю, читаю глупые книжки.

Раздался звук судейского свистка, Эдди вконец рассвирепел, в минуты раздражения и недовольства хватается за спортивный свисток, он носит его на шее, надувает щеки, багровеет и свистит изо всех сил. Эдуард Арнольдович призывает всех успокоиться и собраться для нового прогона сцены из спектакля.

— Что за поэтическое ристалище, марш, марш на сцену... Хотите поэзию — будет вам поэзия, попрошу Эмму подготовить вам коротенькую лекцию, а потом — пожалуйста, устроим конкурс, будем читать весь вечер.

Что я помню о себе, какой была тогда? Очень мало, с фотографий тех лет на меня смотрит большеглазая барышня с подвитыми локонами светло-русых волос в виде трубочек, мечтательный взгляд с поволокой. Сегодня бы я сказала — коровий, затуманенный мечтами и стихами. Было такое, было...

Мы все в ранней юности пребываем в заторможенном ожидании, в предвкушении большой любви и большого чуда.

В один такой тоскливый и очень холодный ноябрьский день лил нескончаемый, какой-то вселенский дождь. Я пришла в студию сразу после школы, короткая юбка, тонкие прозрачные колготки, легкая куртка без подкладки, а библейский дождь все усиливался, потоки лились с неба, как из огромной худой прорехи.

Репетиция закончилась, все давно разбежались, я взяла свою куртку в гардеробе, не решаясь выйти на улицу, стою в раздумье у окна. Гардеробщица Дома культуры, пенсионерка тетя Маня, пожалела меня.

— Может, кипяточку? Чайку заварю, переждешь, скоро дождина закончится.

— Нет. Пойду.

— И куда, сиди. Мучит вас Нольдович, дрессирует, как собачек.

— Нет. Все нормально.

— А я говорю — мучает, поверь уж мне. Навидалась.

Беспроглядный осенний вечер смотрел в тусклое, залитое дождем окно, на стекле прилип один коричневый кленовый листик, похожий на человеческую ладонь. Какая-то невыразимая тоска сжала мое сердце, этот одинокий листок как последнее напоминание о давно минувшем лете.

— Ты с Лилькой дружишь? — допытывалась у меня тетя Маня. Она уже заварила в чайничке свежий чай, выложила на тарелку сушки, печенье, кусочки сахара.

— Нет.

— И не дружи. Она гордячка известная. Выпей, выпей кружечку... Уж какие были подружки, не разлей вода, — зацокала языком тетя Маня, — все никак Нольдовича не поделят промеж собою, а чего делить, он для их обеих — старый.

— Какие подружки, тетя Маня?

— Лилька и Оля, кто же еще.

За окном дождь только усиливался, не идти же в такую непогоду через парк.

— У автобусов перерыв, ажно через час пойдут, — прихлебывая горячий чай, вкусно хрустит сушкой тетя Маня.

— Вы мои мысли читаете?

— У тебя твои мысли на лбу написаны. Простота ты, не будя из тебя актерки. Здеся что надо? Нахабства поболей, бесстыдства и пробивная сила. У Лильки все это есть, а счастья не будя, не будя... Счастье все Оле достанется. Вот так и будя.

— Вы, теть Маня, как та гадалка-ведунья, все про всех знаете.

— Раскрой глаза, сама все и увидишь. Смотришь, да не в ту сторону. А я тебе об чем толкую? Не актерка ты, тьфу, тихая девочка, а дура дурой.

«Да-да... Двойные смыслы, пласты оказываются не только в театре, как учит нас Эдуард Арнольдович, двойные смыслы везде, рядом...» — думала я весь вечер над брошенной фразой тети Мани.

В студии для меня — одни волнения и тревоги, во мне растет внутренний страх, у меня ничего не получается, собьюсь, забуду слова, споткнусь на ровном месте. И зачем я только записалась в студию! Будь она неладна!

Вчера вымокла под дождем, с утра горло болит, плохо себя чувствую, глаза слезятся, но на репетицию пришла. Режиссер обещал дать на выходные творческие задания, придумать миниатюры и разыграть. Новое творческое испытание. Мне досталась тема «Кирпич и скрипка».

Разыграть свой сюжет на несколько голосов у меня не получилось, но зарисовку прочитала. Клянусь, впервые увидела совершенно другие глаза режиссера, они смотрели на меня насмешливо, иронично, по-доброму. Что-то во мне проклюнулось, он это почувствовал, усмехается в бороду, чуть покрякивает от удовольствия.

— Хорошо, хорошо, только у тебя почти нет диалогов, это минус, но как все схвачено, есть история Кирпича и Скрипки, сюжет, образы... А чем же все закончилось?

— Не успела, — мямлю я, и щеки заливаются горячей краской: заметил меня, заметил.

— Ты пытаешься писать прозу, это рассказ, но не драматургия, предложения длинные. Не пойдет, необходим конфликт чувств, действий, поступков. Конфликт — развитие, движение, конфликт сохраняет напряжение... Будем ждать.

Но другого раза не получилось. Мы готовили выпуск спектакля, вскоре я и сама благополучно забыла, какая там случилась история с Кирпичом и Скрипкой.

Мой мокрый нос течет, горит, я громко чихаю, наверное, поднимается температура, лучше мне исчезнуть, свои реплики уже отыграла, и я бесшумно ускользнула за кулисы. За спиной осталась построенная мизансцена с домиком Бабы-яги на курьих ножках.

Мне нравилось одной бродить за сценой, обязательно на что-то наткнусь. Вот нашла старое кресло-качалку, плюхнулась, в голове все туманится, слабость в ногах, натянула до носа старый плед — остался от какой-то давней постановки, — буду слушать из темного уголка продолжение репетиции...

Какие-то смутные видения, легкий звон, шорох, чьи-то тихие голоса.

— Ты правильно решила, моя девочка... Здесь тебе делать нечего, с твоей яркой внешностью, красотой... Что ты здесь будешь играть, итальянки и француженки живут далеко... Да, да, трагедии Шекспира. Ты талантливая, утонченная, нежная, все схватываешь, такой оставайся, кто оценит?

— А Баба-яга...

— Моя мечта — поставить пьесу о Полине Виардо, ее письма к Тургеневу, только его голос, а вся роль — женская...

— На французском языке...

Слышу близкий женский смех, серебристый, счастливый и чувственный. Очень знакомый. Где я? Кто шепчется за моей спиной? Открываю глаза. Чернильная темень, впереди пробивается слабый свет. Я заснула, надо же, за кулисами сцены, в дальнем уголке, среди брошенных рабочих инструментов и прочего хлама. К стене приткнута высокая деревянная лестница, обляпанная краской, тут же стоит брошенная картина в увесистой багетной раме, коробки, коробки, сундук с каким-то тряпьем.

Мои глаза привыкают к сумеркам. Рядом, справа, на расстоянии вытянутой руки скрывается высокая ширма, обтянутая светлым шелком, на ткани выпукло блестят грозди ягод, какие-то райские птицы, хризантемы, розы.

Из-за ширмы тянет табачным дымком и свежим кофе.

Свет отбрасывает на ширму профили, один мужской — Эдуарда, другой Лили. Их головы слились в одну длинную тень.

— Эдди, ты такой красивый, а я уже взрослая.

— Лили...

— Так зовет меня мой папа: Лили...

— Надеюсь, он не найдет моих писем к тебе?

— Это не письма, Эдди. Лирическая поэзия... А мои письма... Ты хранишь мои письма?

— Дай мне твою руку, Лили. Твои письма в моем сердце...

Слышен звук падающей на пол ложечки, тени смеются, встают, длинная женская рука на стене нежно гладит лохматую мужскую голову.

Сижу ни жива ни мертва, вдавилась в кресло, мне жутко неловко и стыдно, как будто меня сейчас обвинят в воровстве или лжи. Бежать, немедленно бежать! Не хочу знать никаких чужих тайн. Мне достаточно своих.

Эти двое знают: они одни. Им хорошо, они откровенничают, болтают о своем, а что здесь делаю я? Боже мой, какая некрасивая история!

Тихо, на цыпочках, на цыпочках, осторожно пячусь, назад, назад, скорей бы уйти, скрыться с этого злополучного места. Наконец спасительный дежурный свет, светлеет темень зрительного зала, ступеньки, одна, вторая, за моей спиной качнулась кулиса. Уф, я проворно шмыгнула в дверь.

— О, ночная мышь! Чего бродишь, леших не боишься, все ваши давно ушли, скоро закрываемся, — смеется тетя Маня, ее острые глаза прячутся в сетке мелких морщинок, стекла дальнозорких очков увеличивают ее умные, пронзительные глаза.

Она все знает. Мы с ней все знаем. Заговорщицы.

— До свидания, теть Маня, — лепечу я ей что-то неуверенным голосом.

— Спокойной ночи, дверью не хлопай.

В нашем маленьком провинциальном городке городской парк был украшением и роскошью, когда-то закладывали его по масштабам областного центра. Нет, я не бежала по ночному городу — летела на крыльях вдоль белой ограды парка, потом свернула направо, выскочила на пустынный, ярко освещенный проспект и дальше бегом в горку, в горку, до самого дома.

Над моей головой низко-низко висела пятнистая холодная луна, в воздухе пахло зимой, морозцем, и легкие, мелкие снежинки, первые предвестники скорой зимы, таяли на моих горячих щеках.

Утром я не пошла в школу, захотелось прогулять уроки. Навалилось безразличие, слабость, голова гудела, чувствовала себя в пустой квартире больной, раздавленной и несчастной.

Вспомнила вчерашнее приключение. Взяла отцовские сигареты, вышла на балкон, чиркнула спичкой и закурила. Первую свою сигарету. Она задымилась, я прикурила не с того конца, во рту набился мокрый горький табак. Какая гадость! Выплюнула. Но не успокоилась.

Заварила кофе, но он был растворимый, коричневый порошок, вкус и запах обычного столовского напитка, не было в нем того божественного натурального запаха, запаха чужих стран, приключений, путешествий. Налила себе полстакана водки, жидкость обожгла мне рот, горло и разлилась в груди горячей волной.

Меня мутило, начались рвота и сильная жажда. Я пила, пила холодную воду из-под крана, почти безостановочно, не могла потушить внутренний огонь. Посмотрела на себя в зеркало. Измученное зеленое лицо, синий заострившийся нос, впалые глазницы, чужие глаза, чужое больное лицо...

Почти всю короткую зимнюю четверть я проболела, температура держалась почти неделю, даже попала в железнодорожную больницу, вышла только после зимних каникул. Новый год встречала в маленькой двухместной палате. К вечеру положили прибывшую из района молодую женщину с крохотным грудным ребенком, возраст — не больше месяца. Он все время слабо кряхтел, тужился, почти не подавал голоса, а мать его трясла, совала ему в крошечный ротик огромный коричневый сосок. Ее горячие груди были переполнены молоком. Младенец морщился, крутился, из последних сил отворачивался от спасительного материнского молока. Мать была в отчаянии.

Она сидела передо мной потная, распаренная, широко расставив ноги, на ночной рубашке обильно проступали мокрые пятна от несцеженного молока, ее красное возбужденное лицо блестело от влажных бусинок пота, он струился и капал с ее носа.

— Малы ня есць, худо, ой худо...

В одну из ночей мне не спалось, долго ворочалась на неудобной больничной кровати. Соседка напротив застыла на высокой кровати, в руках сверток со спящим ребенком. Они крепко спали, и мать, и младенец. Вдруг спящая женщина разжала руки, и тугой сверток покатился с ее колен. Я успела подставить свои руки и поймала ребенка.

Так мы с ним просидели до самого утра. Выспалась мать, успокоился младенец. В его детской болезни произошел какой-то важный перелом, все ждали этот спасительный момент, особенно старая врачиха из ординаторской.

Ребенок изменился, в нем проснулся аппетит, он стал с отчаянной жадностью рвать набухшие соски матери. Мальчик радостно и легко постанывал, блаженствуя, сопя, наполняясь теплым материнским молоком.

Женщина потом меня благодарила, ведь малыш мог удариться об пол своим мягким темечком.

— Дзяўчынка, дзяўчынка, дзякуй табе, якая ты!..

У нее не хватало слов. Но ведь не ударился!

Коварная болезнь почек вернулась ко мне из детских лет. Мой лечащий врач боялся обострения, читал историю болезни и качал головой. После выписки мне прописали постельный режим, витамины, тепло, сестра приносила домой из городской библиотеки книги, я дорвалась до чтения, читала запоем и была совершенно счастлива.

Пропустила много уроков, из-за болезни до конца учебного года меня освободили от физкультуры. Со мной, как с тем младенцем из больницы, произошел какой-то странный перелом — мне не хотелось идти в студию, не хотелось попасть под чью-то дрессуру. Я излечилась от театра, о, это зыбкое марево!

На репетиции пришла только в конце апреля. На роль Феди нашли замену. Галка привела своего младшего брата, Митя легко справился с заданием.

Трудно подчиняться чужой воле. Я вдруг поняла, почему мне с моей отличной памятью и пятерками по литературе так трудно выучить роль, не роль даже, а несколько реплик. Во мне сопротивлялось мое «я», оно не хотело покориться другому.

Наверное, мне нравилось мое одиночество, меня устраивало мое самостоятельное, отдельное от всех положение. Нет ничего лучше, чем уединиться вечером за столом, устроиться под настольной лампой и записывать, записывать свои впечатления дня. Здесь я сама себе хозяйка и главный режиссер, и актер, и мальчик, и девочка, и облако. Пошли сумбурные стихотворные строчки.

Все мои любовные чувства, смущение, весенняя горячка, слезы, двойная жизнь и постоянная скрытность вылились в мои дурацкие дневники. Я писала, писала, писала, бросала, рвала листы, снова возвращалась к своим записям, как к спасительному лекарству. Исповедовалась сама себе, становилось легче.

Тяжело, порой невыносимо жить в пятнадцать лет. Сначала одиночество спасает, а потом начинает терзать. Невыносимая скука, безделье, отчаянные мысли преследуют тебя. Душевная маета. Куда бежать? Школа, подруги, домашние дела, все окружение как бы продолжает жить прежней жизнью, а ты — отдельно от всех, сама по себе, ты выпала из привычного потока.

Мир становится стеклянным, прозрачным, видно все, просвечиваются детали, чьи-то движения, мои движения, но тебя никто не слышит, и ты уже давно выключена, дышать невозможно, сумрак сгущается. Так однажды закроешь глаза и уже не проснешься...

Понимаешь одно: ничего не спасает от боли внутри, она живет в тебе, а ты ее подкармливаешь своим отчаянием, ты не уверена во всем, особенно в себе, устала притворяться, обманывать, примерять и носить маски.

Маска не одна, их много, на разные случаи. Для мамы, сестры, соседки, подружек, для учителей, для классного. Химик Георгий Иванович настойчив, он все время интересуется, почему родители не расписываются в дневнике.

Почему, почему?.. Да, в дневнике у меня чехарда, двойки и пятерки, двойки и пятерки, других оценок нет, такие крайности. А что родители? Они рядом, включен телевизор, отец азартно смотрит хоккей, наши побили канадцев. Сестра с отцом молятся на наших хоккеистов — Майоров, Кузькин, Зингер, Рагулин, Старшинов, Давыдов, Лутченко, Ромишевский, Якушев... Все счастливы, ликуют.

Родители так далеко от меня, а я на необитаемом острове, одна. Мама ничего не поймет, она видит в дневнике оценки, а там двойки, но не спросит, что с тобой происходит. Ей двойки важнее, чем молчаливая, всегда хмурая дочь.

На кухне варится обед, обсуждаются какие-то денежные дела, у родной тетки дочь Лариска собралась замуж, сколько разговоров о будущей свадьбе, почему ты не вынесла мусор!

Часы каждые полчаса бьют, резкий звон не дает сосредоточиться. Это невыносимо слышать! Как можно жить в квартире, где настенные часы не дают опомниться, забыться, отключиться, они все бьют и бьют? От ударов часов раскалывается голова, у виска пульсирует голубая жилка. Противный звук, резкий, невыносимо громкий бой. Как раньше я жила и не замечала их набат: бом, бом, бом?..

Часы сторожат меня, напоминают, как неумолимо время.

Кто поможет справиться в пятнадцать лет с внутренним отчаянием, пустотой, смятением, освободиться от сторожащих меня ночных ужасов?

Как трудно носить притворную маску, оставаться хорошей девочкой, а ты уже давно не хорошая. Отчаяние растет, не утихает. Ах, на губах высыпала простуда, а на лбу опять выскочили два маленьких прыщика. Как я ненавижу себя! Мама советует умываться детским мылом. Нет, на школьный вечер не пойду, да и надеть нечего, от прижимистой мамы лишней копейки не дождешься, буду сидеть дома и тупо смотреть в потолок...

«Какая ты глупая девочка, и дневник твой дурацкий» — это говорю я спустя много-много лет. Взрослая женщина смеется.

Нет, я не осуждаю ту одинокую девочку, но сегодня мне смешно. А тогда мне было страшно. Дневники помогли мне, заменили лекарства, подруг, родителей, природу, мальчика В.В. Он уехал далеко, даже не догадывался, что творилось у меня в душе. Помнит ли он меня? Думаю, нет, сколько лет прошло. И была ли на самом деле та девочка, которая полюбила театр?

Надо же было мне найти тот дурацкий дневник 1969 года.

* * *

Премьера состоялась в конце мая.

На спектакль пришли родители студийцев, подруги, школьники, юные футболисты с ближнего стадиона. Полный зал.

Родители Лили с маленьким братом сидели в первом ряду. У Лили папа — главный архитектор города, важный гость. Лысый директор Дома культуры бурно приветствовал его, как самого почетного зрителя, просто прилип к нему, суетился, дышал в спину, намекал на капитальный ремонт.

Младший брат Лили болтал ногами под креслом, вертелся, у всех громко спрашивал про сестру, шелестел блестящими обертками от конфет.

Нестрашная Баба-яга, сестра Лили, бегала по сцене, обманывала Василису, зрителей, отчаянно хохотала, махала клюкой. Лиля подходила к краю сцены, смотрела в зрительный зал, обращалась она к одному маленькому мальчику, но брат никак не узнавал в крючконосой старухе в живописном тряпье домашнюю Лилю.

После спектакля состоялся банкет. В маленькую комнату набилось много народа, рядом сидели бухгалтер, кассир, гардеробщица тетя Маня, директор Дома культуры. Родители пили шампанское, студийцы — лимонад с конфетами.

Эдуарда Арнольдовича делили за столом две девушки — Лиля и Оля. Режиссер принес для них два букета сирени, из одного выглядывали желтые тюльпаны, а в другой были вплетены белые лилии.

Он много смеялся, шутил, был в ударе:

— Лилии — для Лилии... Лилии — для Лилии...

Оля резким жестом выставила вперед руку, не хотела принимать влажный огромный букет, но потом осторожно взяла, дождевые капли с сиреневых ветвей забрызгали весь стол. В тесной комнате стало свежо от сильного цветочного аромата, даже душно.

— Желтый цвет к разлуке, — громко бухнул Сашка и многозначительно посмотрел на Олю.

Режиссер налил ему целый фужер шампанского, Сашка слегка захмелел.

— К разлуке, к разлуке, — подхватила Лиля, она натянуто улыбалась одними губами, а глаза смотрели серьезно и печально. — Мы расстаемся, друзья... Как было хорошо здесь... всем нам, спасибо Эдуарду Арнольдовичу за его талант! Виват!

На Лиле белое воздушное платье, пышный бант на груди, ей специально заказали у самой дорогой портнихи города, скоро в школе выпускной вечер. Лиля уже совсем взрослая, ей недавно исполнилось восемнадцать лет. Она сильно прижимает цветы к своему разгоряченному, разгримированному после спектакля лицу, прячет мокрые глаза, влажные капли катятся по ее щекам.

Девичьи слезы, капли дождя...

Мелкий сор из зеленых листиков, лиловых соцветий сирени, желтой пыльцы хрупких лилий рассыпался по подолу платья, по плечам, рукавам, на открытом вырезе, прозрачный белый бант смят, ее волнистые волосы дрожат бисером серебристых дождевых капель.

— Ты испортишь новое платье, — шепчет ей взволнованная мама, ей не нравится Лиля, ее дрожащие руки и слабый голос, слишком грустны у дочери черные глаза. Лицо веселое, а губы кривятся в улыбке, маме лучше знать свою дочь.

— Это дождь, просто майский дождь, стряхнем, ничего не случится...

Из роддома позвонила Эмма, поздравила всех с премьерой. Два дня назад она родила маленькую девочку, еще без имени, но муж соглашается назвать дочь просто — Маша, Маруся, Мария.

Эдди разрешил нам попробовать шампанское. Один стакан с шампанским пустили по кругу, все студийцы пригубили. Беспечное актерское братство. Стакан с остатками шампанского дошел ко мне последним, на дне его плескались лиловые цветки сирени.

Те несколько глотков мне показались особенными, холодное шампанское чуть пахло сиренью, оно дурманило, кружило голову тонким ароматом и надеждами.

Такое с каждым может случиться.

Только однажды в мае.

В единственную весну нашей жизни.

P.S. Прошлое можно вернуть. Там, где жизнь у нас отнимает, творчество возвращает...

В тот год Лиля окончила школу, получила свою золотую медаль и уехала в Москву, поступила во ВГИК, на факультет киноведения. Из нее получился хороший театральный критик. Жила, много публиковалась, преуспевала в столице. В 80-е годы эмигрировала с мужем-художником в Израиль. Следы ее затерялись, кто-то из знакомых говорил, что она давно перебралась во Францию.

Оля окончила театральный институт, выучилась на театрального режиссера. Спустя несколько лет вышла замуж за Эдди, они переехали из нашего провинциального города в столицу, не знаю в какую.

Эдуард Арнольдович умер рано. Говорят, до пятидесяти лет обычно умирают от разрыва сердца, у него случился обширный инфаркт. Натурой он был художественной, сильно впечатлительной, нервной, творческой, у него не получалось мерить жизнь как на аптекарских точных весах, жил на полную катушку. Рано сгорел.

За Лилей в Москву уехал Сашка, поступил в военное училище, ему казалось, что так он будет ближе к девушке.

Как в той сказке о репке — за Сашкой вдогонку бросилась Вера, выискала в справочнике специальную театрально-художественную школу. Школа выпускала для театров техников-осветителей, монтажников, декораторов сцены, бутафоров, гримеров и костюмеров.

Вера, из всех самая приземленная и конкретная, в своих мечтах высоко не летала. Знала цену своим замечательным рукам, училась и подрабатывала, на последнем курсе устроилась в постижерную мастерскую, научилась делать парики, шиньоны, накладные косы. У нее появились заказы от пожилых актрис. В Москве не пропала, по выходным наведывалась к Сашке в казарму, подкармливала его домашними ватрушками и котлетами. Они поженились в мае, семью молодого лейтенанта направили куда-то на Дальний Восток.

Ветка в первый год не набрала положенных проходных баллов в Минский театральный институт. При встрече с приятелями на городском рынке в торговых рядах она жаловалась среди пучков редиски, огурцов, молодой картошки или на остановке всем, что ее просто завалили. Ее красивое лицо принимало плаксивое выражение, а глаза ничего не выражали, как будто холодный сквознячок выстудил остатки всех чувств. Наверное, прав был Эдуард Арнольдович, когда говорил, что для ее нездешней, яркой внешности, слишком журнальной, еще не настали времена, типаж женщины-куклы, женщины-игрушки процветал далеко от отечественного Голливуда. Тогда востребованность была на других женщин — производственных, а это заводы, стройки, колхозы.

Ветка быстро утешилась, в свои неполные восемнадцать лет выскочила замуж. По большой любви, за музыканта. Большая любовь была со стороны музыканта, он ее боготворил, исполнял любые капризы. Ветка скоро смирилась, решила для себя: лучше быть обожаемой, чем самой сохнуть от неразделенной любви. Провинция.

Порхает до сих пор, открывает и закрывает все культурные торжества города. Она подтянута, ухоженна, демонстрирует вечерние туалеты и сложные прически, блистает и блестит дорогими брошами, серьгами, кольцами. Ювелирная витрина. Не брезгует прочей модной бижутерией. Ее публичные выходы обычно сопровождает муж, ведет ее под руку, с годами он как-то в росте приосел, уменьшился, но по-прежнему никого из женщин не замечает, весь свет сошелся у него на Виолетте.

Содержание статуса жены требует постоянной суеты, предприимчивости, связей, муж Веты работает на износ, у него довольно скучное лицо чиновника средней руки. В пригороде за глухими воротами и высоким забором построен коттедж в прованском стиле, красивый дом утопает в цветах. Люди удивляются, рассказывают всякое о Ветке, о ее рукотворном райском уголке, где есть все для комфортной жизни: бассейн, оранжерея, высокие окна в пол...

На расстоянии Ветка смотрится хорошо, но вблизи, увы, увядающая роза пенсионного возраста.

— Не приближайся! Смотри на меня из зрительного зала! — кричит мне Ветка и маскирует лицо огромными стильными очками.

Теперь мы редко встречаемся в городе. Голос у нее изменился, огрубел, похож на трескотню крикливой птицы.

— Вета, возьми уроки голоса у репетитора, скрипишь, как старые итальянки, те с возрастом басят, свой возраст выдаешь, — советую ей.

Она призадумалась, свела бровки на лбу, у нее гладкая кожа, почти без морщин.

— Подумаю, это у меня профессиональное, ору на всех мероприятиях без микрофона, привыкла все делать живьем.

Она мелькает на всех городских культурных мероприятиях, ей дают роли ведущих, конферансье, приглашают на корпоративы, даже выступила однажды Снегурочкой. Вета умеет держаться достойно, тамада на свадьбах и юбилеях. Всю жизнь бессменно директорствует в старом Доме культуры, его сцена помнит наши шаги, голоса, премьеру. В ней по-прежнему живуче актерство, она обожает быть в центре внимания, ловит на своих обнаженных плечах чужие завистливые взгляды, позирует перед фото- и видеокамерами, театрально натягивает фальшивую улыбку: смотрите, у меня все зубы целехоньки, тридцать два, как на подбор. Думаю, это скорее дорогая металлокерамика.

Для меня все таинства театра, как в юности, по-прежнему священны. Но не в актерской шкуре, избави бог! Актеры — сущие дети, такие ранимые, несамостоятельные, ревнивые к чужому успеху, зависимые от режиссера. Большая удача, если встретишь своего режиссера. А если нет? Попадется какой-нибудь безжалостный фанатик, эгоист вроде безжалостного Карабаса-Барабаса. Нет-нет-нет! Бр-р-р!

Мне нравится наблюдать за сценическим действом все-таки в кресле, наслаждаюсь игрой актеров из темноты зрительного зала. Предпочитаю переживать, вздыхать, смеяться, чуть всплакнуть, но не на сцене, нет, а в зрительном зале.

Любите ли вы театр?..





Сообщение (*):
Комментарии 1 - 0 из 0