Проза

Женя Деникина родилась в Прокопьевске Кемеровской области. Окончила филологический факультет Томского государственного университета. Работала журналистом, уборщицей, продавцом, барменом, учителем. В Москве с красным дипломом окончила Всероссийский государственный университет кинематографии им. С А. Герасимова по специальности «Кинодраматургия», открыла детскую театральную студию «МАГ», успешно существующую и по сей день, работает сценаристом.

Сын Ваньки Пантелеева

Где-то капало. Он лежал с открытыми глазами и слушал. А завтра - все. Ни потолка, ни капель, ни койки, ничего не будет. И это «ничего» представлялось до такой степени чудовищным, что лучше бы параша, вонючие носки и брезгливые усмешки.

И вспомнить-то, как назло, особо нечего. Не жизнь – а так, нелепость какая-то. Первые теплые лучи весеннего солнца на изрисованной школьной парте, мама, ласково целующая в лоб, смешная лохматая собака, плывущая навстречу. Любка еще. И не то, чтобы любил ее очень, по-хорошему и понять-то не успел. Но когда обнимал в темноте под вишнями, заедая поцелуи переспелой ягодой, по телу прокатывалась колючая волна, от которой немели ступни. А потом, в тот первый быстрый раз у маленького, зацветшего изумрудной зеленью пруда, после всего уже, долго разглядывал листья ряски, которые даже на воде умеют пускать корни. А она лежала рядом, теплая и теперь уже знакомая, обнимала мягкой рукой, и тоже молчала. Деловито ползали муравьи, солидный жук пролетел мимо, и все вокруг казалось потускневшим и необычайно мирным.

Из тюремного вообще лучше не надо. Впрочем, уже после, когда с ним больше никто не говорил. Год на второй. Или на третий. Новенький - лысый мелкий монгол с животом, похожим на примятое тесто - девять ножевых. Монгол прищурил и без того узкие глазки свои, кивнул на висящий на Ванькиной груди крестик:

- Глупая сказка…

- Почему? – спросил Ванька сипло. И удивился собственному голосу, давно забытому за ненадобностью.

- Когда совсем мертвый, любой воскреснуть может, ты живой воскресни. Тогда и я твой портрет набью… На живот, - добавил монгол и как-то недобро засмеялся. 

Больше он с ним не говорил. С ним вообще никто никогда не говорил. Наверное, именно от этого хотелось в петлю. И удивился вдруг такому простому и легкому решению. Решению, которое избавит его от чудовищного завтрашнего «ничего». И не понял, почему раньше не пришло, почему не сделал это тогда, первой же ночью, после того, что все эти старые совершили над ним, или почему не сделал после татуировки, обозначавшей, что он и не человек больше, а так, «ничего».

Надо было сразу, в тот же день как сел. Не дожидаясь вечера даже. Не подумал тогда. А потом поздно было. Когда уже навис над ним тот, огромный и страшный, а по сторонам от него двое помельче с оскалами вместо улыбок, понял, что сейчас начнется. Все, чего боялся, все, о чем слышал многократно – об изнасилованиях, пытках, о том, как лицом о бетонный пол и голову как орех. И сдаваться нельзя, терпеть нужно, до последнего терпеть и не даться живым. Иначе такое потом ждет, что и жить незачем. А так хоть какой-то шанс. И осознал, сколько ему еще перетерпеть, и не избежать никак, расплакался вдруг, по-детски, поскуливая и всхлипывая. И этот, огромный и страшный, скривился так, будто и не человек перед ним, с которым и повоевать интересно, а так, мяса кусок. Живой еще, но зря живой. И ссать на него не стал, и насиловать тоже, плюнул куда-то мимо и отошел. А Ванька рыдал и думал о том, что лучше бы били как человека, а не так вот – будто и нет его. 

Почему потом, каждый день стирая им портки и убирая парашу, терпел. Зачем терпел? Как все, прождал пять лет вожделенной воли, мечтал о ней, томился, хотел выйти.  Дурак. Куда выйти-то? К мамке? Мамка давно умерла, и бог знает, где ее похоронили. К Любке? Она наверняка давно замужем, родила тройню и терпит побои какого-нибудь горького пьяницы.

А теперь, когда до свободы рукой подать и завтра, совсем уже через несколько часов, он получит назад свои шнурки, платок, мамкой еще сунутый зачем-то в нагрудный карман, ремень и паспорт с отметиной, стало ясно, что там, на воле иначе не будет. И нет способа избежать. Можно, конечно, и за тысячи километров, и за границу, стравить татуировку, сменить внешность, так, чтобы никто и не догадался, но внутри он навсегда останется этим вот обломком человека, даже и не человека, а животного, затравленного, измученного, без чести и голоса.

Но и тогда не удавился, сам не понял почему. Из любопытства скорее, а совсем не из жажды жить или из трусости. Хотелось посмотреть, как там, на воле. И когда шел по деревне, среди покосившихся до неузнаваемости заборов и заросших огородов, мечтал, что выбегут все сейчас ему навстречу, станут дразниться и кричать, что вот, мол, идет Ванька Пантелеев, который Семена лопатой порубил, за то, что он Любку его изнасиловал. И если станут кричать и дразниться, или камнями даже кидать, то это будет хорошо. Значит, живой. Значит, есть такой человек – Ванька Пантелеев. Но никто не вышел. А оттого казалось, что они уже узнали. А ведь могли узнать, потому что много кто уже отсидел и вернулся.

А вечером, когда он лежал плашмя в промерзшем доме на мамкиной кровати, лежал и пытался вспомнить, как мама ходила и улыбалась, голос ее, пришла Любка. Другая совсем. Как и ожидал – толстая, испитая, и с ребенком. Села на табуретку у порога и заплакала. И ясно было, что она не по нему плачет, а по тому, как могла целоваться под вишнями, лежать у пруда и обнимать мягкой рукой.

А потом вдруг бросилась, расцеловала, прижала, и стало также хорошо и спокойно, как летом под вишнями. А потом сказала, что это не просто сын. Это его сын – Иван Иванович. Может, и врала. Мало ли с кем нагуляла за столько лет. А теперь вот одна осталась и решила… Или вообще, от Семена – насильника. Но Ванька так ясно понял вдруг, что не надо ему этого знать, что тоже заплакал. От одной мысли, что этот вот, тоненький, большеглазый, и вправду похожий на него пацан – сын, все внутри наполнялось горьким, тягучим и теплым. Наполнялось и склеивалось. И Любку целовал бесконечно, и пацана. Из благодарности больше, чем из любви. Значит, есть теперь такой человек – Ванька Пантелеев. И он не пустота, он отец. И это казалось таким непостижимо огромным чудом, что кричать хотелось. Но он вместо этого суетливо растопил печку и побежал в магазин за конфетами. Бежал и думал, что если сейчас кто-то посмеет усомниться – убьет на месте. За сына всех убьет, даже господа бога. Но никто не посмел. Или сомнений не было.       

И вот он стоял на перроне одной из мелких железнодорожных станций. Курил и думал о том, как доехать до брата. В столицу. К брату, не приехавшему даже на похороны матери. К брату, который, и его можно понять, совсем не рад зэку, да еще и семейному. Нет, денег на билеты, прислал, конечно. Но кто ж знал, что встретится им на пути детский магазин. А это ж не кто-нибудь, это сын.

И теперь смотрел на свое отражение в стекле вокзального окна и улыбался виновато. Небритый, тусклый какой-то мужичонка, в засаленной фуфайке не по размеру, в драных сандалиях, надетых на толстый шерстяной носок. Но это ничего. Потому что там, внутри, в зале ожидания, сидя спала, вздрагивая от неспокойных снов, женщина в грязном драповом пальто. А на полу мальчик в беленьких кроссовках и новеньком джинсовом костюмчике катал по полу огромный игрушечный самосвал. И чистенький, упитанный мальчик этот с ярким китайским самосвалом, казалось, был из совсем иной жизни, жизни, в которой не бывает тюрем, лопат и намыленных шнурков.

А здесь, на перроне, было свежо и немного страшно. Накрапывал мелкий дождик, рельсы впереди тонули в туманной темноте. Но страх этот и неизведанная темнота - все было каким-то уютным, не похожим на то страшное ничто. Так, обычное будущее обычного человека. 


Семь лет любви

Я лечу к деду. Я соскучилась. Я живу в Москве, а он – дома. В Сибири.

Аэропорт чем-то напоминает больницу. Тот же белый кафель, стерильные полы, напряженное ожидание и едва уловимый страх. Даже здесь, за столиком уютного ресторанчика в зале ожидания тот же наэлектризованный воздух. Выхолощенный официант ставит передо мной тарелку с дымящимся куском мяса. Через волокна, пульсируя, проступает сукровица. Оттого кажется, что мясо все еще живое.

– Ваш клаб-стейк с кровью на подушке из свежего огурца.

Меня будто внутренне подбрасывает, переворачивает и усаживает на место. Я поднимаю на официанта глаза, и он тут же, по моему лицу догадавшись, что ошибся столиком, бормочет извинения и торопливо отходит. Господи, ну зачем? Не сейчас, пожалуйста.


Мама не знала, как сказать мне. Но по ее напряженному лицу все, в общем-то, было ясно. Зато бабушка, еле успев расцеловать меня с дороги, пожаловалась:

– Он меня не узнал! Говорит мне – ты кто такая, бабушка? Зачем ты тут сидишь? Жену мою позови. Всю жизнь вместе прожили, а теперь я ему, видите ли, бабушка!

Мама принялась объяснять, что второй инсульт, и в его возрасте, и часть мозга, и Рината он вчера назвал каким-то никому не ведомым Егором, и если он будет двигаться, то постепенно… Но я уже не слушала. Я вошла.

Он улыбнулся, тяжело приподнявшись на кровати, обнял меня:

– Чудовище приходило.

И я тут же, как по волшебству, оказываюсь маленькой девочкой на крыше дедовского гаража. И если рассказать маме, она непременно объяснит, что это стресс меняет течение времени. Воспоминания смешиваются с реальностью, трансформируются, а некоторые от горя даже с ума сходят. Она сама видела. Лучше бы забывать. Я должна терпеть и не сойти с ума. Такой вот совет от мамы. Но это потом, когда я вырасту. А сейчас стою на крыше и кричу в печную трубу очень страшным голосом:

– Дед, я чудовище! Я тебя съем!

Мне четыре. Я ненавижу детский сад и потому торчу у деда. Бабушка сидеть со мной отказывается. Она пытается научить меня вязать пуховые рукавицы на продажу, но я, кряхтя, спускаю петли, болтаю ногами и постоянно цепляю ее прялку. Нитка рвется, и при вязании узелок придется прятать с изнаночной стороны.

Во дворе мне делать нечего, хотя бабушка и вывалила на крыльцо целый мешок моих игрушек. Я хочу к деду, но в гараже у него воняет бензином. От бензина меня тошнит, и войти я не могу.

Поэтому я взобралась на гараж и разговариваю с дедом через печную трубу. Дед, конечно же, не догадывается, что это я, он абсолютно уверен, что говорит с самым настоящим чудовищем.

– Дед, я страшное чудовище! Сильно прям страшное! Ты меня боишься?

– Ой, боюсь-боюсь!

– Молодец!.. Ты смеешься там, что ли? Дед!

– Нет, я плачу. От страха. Не ешь меня, пожалуйста!

И тут же тяжелая волна жалости накрывает меня. Я представляю себе, как он, мой любимый дед, сидит там, в ужасе забившись в угол на дне ремонтной ямы. Вокруг темно, воняет бензином, а сверху, от самой двери надвигается на него чудовище, которое вот-вот сожрет его… И я бегу по крыше, спускаюсь, обдирая коленки о кирпичи и старый забор, врываюсь в гараж и бросаюсь на шею деду. И уже совершенно забыв о том, что чудовище – это я и есть, реву от страха и неумолимости надвигающегося конца, целую бесконечно.

– Если оно тебя съест, как же я? Как же я буду тут одна?

И дед, растроганный и умиленный, смеется своим невероятно заразительным смехом.


Всю дорогу домой мы с мамой молчим. Уже у калитки она поднимает голову:

– Он тебя узнал?

Я не хочу рассказывать, что мне сейчас четыре. Мама борется. Возвратившись домой, снова и снова штудирует многочисленные справочники по медицине, чтобы завтра снова попытаться. Должно быть средство. Если даже рак лечат, если младенцев спасают от воспаления легких и, говорят, даже от СПИДа лекарство нашлось. Должен быть способ. Я тоже хочу, чтобы он был. Поэтому просто киваю.

На следующее утро бабушка рассказывает, что он порывался встать. Говорил, что опаздывает на работу и его непременно уволят, если он сейчас же не пойдет. От попыток подняться подскочило давление. Пришлось сказать ему, что он на больничном, его в очередной раз завалило на шахте. Только тогда успокоился.


Если мне четыре, то бабушки я побаиваюсь. Она олицетворяет собой злой рок, ворчит и заставляет меня делать вещи совершенно бессмысленные. Например, спать днем. Никто не спит днем: ни сама бабушка, ни дед, даже страшный цепной пес Тобик не спит. Вон, лает. А Женя должна. Причем не на своем месте, а на бабушкином диване, застеленном старым плюшевым покрывалом болотного цвета. Покрывало колется даже через простыню, бабушка полет грядки и постоянно заглядывает в окно, чтобы проверить, сплю ли я. Конечно я не сплю. Я сражаюсь с покрывалом, стараясь сбить простыню так, чтобы кололось поменьше. Но это можно пережить.

Самое страшное, что бабушка застилает простыней и подушку тоже. А мне, для того чтобы заснуть, непременно нужно засунуть под подушку руку. До сих пор. Под подушкой руке прохладно и уютно, и если нападет чудовище, то хотя бы рука спряталась. Естественно, когда время подходит ко сну, я сбегаю на сеновал. Больше прятаться негде. Бабушка раз за разом находит меня, ругает и укладывает. Я реву. Бабушку, вырастившую трех дочерей, этим точно не пронять, но я пока этого не поняла.

Выход нашел дед. Он просто укладывает меня в своей комнате. И это счастье. Во-первых, я теперь почти что дед. Я сплю в его постели и воображаю себя им. Кряхчу и долго ворочаюсь.

Во-вторых, окно его комнаты выходит не в огород, а на улицу. Не побежит же бабушка со своими сорняками вокруг дома, чтобы проверить, сплю ли я. Она пойдет через дверь. А дверей на ее пути будет три. Первая тихо брякнет стеклом, вторая, обитая утеплителем, низко ухнет, а третья мелодично звякнет крючком о щеколду. За это время я успею прикинуться спящей.

В-третьих, у деда кровать с сеткой. А значит, можно прыгать до самого потолка. А если надоест, можно залезть под кровать. Там тоже интересно.

В-четвертых, дед специально для меня спрятал в комнате журналы. Под носками в комоде. Большей частью это старые и скучные «Пионер» и «Родина», но в условиях гражданско-полевой войны выбирать особенно не приходится.

В-пятых, если совсем заскучаю, можно прокрасться в соседнюю комнату и посмотреть на фигурки оленей. Моя конькобежка – мама привезла их со сборов из Чехословакии. Стеклянные олени, кажущиеся янтарными в отблесках солнечного света. Один большой, сильный и горделивый, а второй поменьше, преданно заглядывающий ему в глаза. Уже тогда было ясно, что это мальчик и девочка и у них любовь. Но я до сих пор думаю, что это я и дед. Я трогаю все, до чего могу дотянуться, я обрушиваю целые полки и бью посуду сервизами. К оленям я не прикасаюсь. Хочется невероятно. Хотя бы одним пальчиком провести по прохладной сияющей спинке. Но я терплю. Если один из них упадет, я себе не прощу. А я хочу, чтобы и мои внуки потом, когда я уже буду стареньким дедушкой (не могу же я превратиться в строгую бабушку, в самом-то деле!), так же благоговели и боялись к ним прикоснуться.

Теперь они стоят на самом видном месте в моей новенькой подмосковной квартире. И лучше бы их там не было.

И самое главное, с чего и стоило начать, у деда в комнате стоит пятидесятилитровый бидон меда. Можно быстренько прошмыгнуть на кухню, взять ложку и выковырять насмерть застывший комочек. Тем более я уже знаю как. Чтобы получить этот бесценный опыт, мне пришлось сломать четыре алюминиевые ложки и маленький нож. Зато большой дедовский тесак для убоя скота справляется с блеском.

Как-то бабушка решает испечь пирог, раскрывает бидон, а там… Злополучные обломки ложек и дедушкин тесак. Она оборачивается ко мне, онемев от поднимающейся ярости, а я, пятясь, только в тот момент понимаю, что вообще-то сделала нехорошее. Но тут дед, заглянув в бидон, разражается своим обычным всепрощающим смехом. И всё. Гроза миновала. Не будешь ведь ворчать на ребенка под переливы дедовского хохота.

Что бы ты ни сделала, как бы ты ни ошиблась, дед смеется. И ты, сконфуженная, но при этом все равно горячо любимая, мгновенно осознав былые ошибки, прощена. Из этого понимающего смеха сразу ясно, что ты не специально, просто сглупила. С кем не бывает.

Казалось, за этим смехом к деду приходят все. Толстая Валя, живущая напротив, приходит плакать и жаловаться на мужа-«алика», вычудившего очередное. Я думаю, что «алик» – это имя. И когда он приходит занять у деда денег, так с ним и здороваюсь:

– Здрасьте, дядя Алик!

Он неприятно удивлен, но дед так громко хохочет, что и «алик» начинает улыбаться. Он объясняет мне, что жена зря его на всю улицу позорит. Денег у деда, впрочем, больше не просит.

Дед отпаивает Валю чаем из своей большой кружки с гравировкой «Лучшему шахтеру» и смеется до слез. И Валя уходит просветленной. Улыбается. И не она одна.

Лучший друг деда, Мечтанин, тоже. Порывистый, как подросток, седой, испуганный и ссутуленный, почти как знак вопроса. Мама говорит, что у него искривление позвоночника – Мечтанин инженер и много чертит. Но я-то знаю правду. Он постоянно шепчет секреты на ухо моему кругленькому невысокому деду. От этого и искривился. Они и сейчас идут рядом, двое, подходящие друг другу, как частички пазла. Мечтанин, широко раскрыв глаза и прикрывая дедовское ухо ладонью, чтобы никто не слышал, рассказывает, как коровник Собачкин продал на рынке сепарированное молоко. Покупатель, придя домой, молоко попробовал, вернулся на рынок и вылил всю трехлитровую банку Собачкину на голову. Смеется дед, смеется, воровато оглядываясь, Мечтанин, смеется Собачкин, случайно оказавшийся у него за спиной. Смеюсь я. Нет, я пока еще не знаю, что такое сепарированное молоко, и ошибочно полагаю, что именно в этом и есть соль шутки. Просто светит солнце, смеется дед, а Мечтанин дал мне круглую конфету. Он всегда дает мне круглые конфеты. Я уверена, что он вообще обожает все круглое – своего пса Шарика, корову Орбиту, моего деда и немножко меня. Я тоже довольно круглая. А дед, наоборот, любит длинное. Пшеничную соломку, колбасу, самодельные трости, дрова, лопату, бабушку, Мечтанина и меня. Меня, конечно, больше всех.

И если он хочет, чтобы мне сейчас было четыре, пусть, мне не трудно. Ведь если мне четыре, то дед еще здоров и весел. Он даже еще не вышел на пенсию ветераном труда и вскапывает огород, улыбаясь весеннему солнцу. Мне скучно, и я снова привязываюсь к нему с извечным вопросом, во что мне поиграть. Дед предлагает сыграть в прятки. Я рада. Я люблю играть с дедом. Правда, я подозреваю, что искать меня он не станет, потому что копать ему еще много, а помогать ему я отказываюсь – говорю, что от лопаты у меня, как и у него, болит «прясница», и не понимаю, почему он смеется.

Я прячусь в курятнике, сижу и боюсь, что войдет петух и наквохчет на меня. Но здесь дед точно меня искать не станет. Как раз из-за петуха. Устав бояться, я выхожу из укрытия. Дед продолжает копать. Я злюсь и, уперев руки в боки, смотрю на него с укоризной. Дед смеется. Этого, в общем-то, достаточно, чтобы уладить конфликт, но он все же оправдывается:

– Ты где была? Я везде искал! Никак найти не мог! Как сквозь землю провалилась! Я и копать-то начал, думаю, вдруг тебя из-под земли выкопаю!

Я довольна. Я чувствую себя мастером конспирации и собираюсь рассказать деду, что всегда пряталась в курятнике, но мне внезапно уже тринадцать.

Больше всего на свете я боюсь коров. Бабушка считает, что это блажь, и посылает меня в коровник по любому поводу. Мне уже тринадцать, а я еще ни разу не вошла. Мама уверена, что это какой-то вытесненный детский стресс, неспроста ведь появилось в моих играх страшное чудовище.

Дед рассказывает мне веселые истории про коровий ум и доброту, я смеюсь, но каждый раз, останавливаясь у сарая и замечая силуэт в окне, все равно пугаюсь. Мне кажется, что это огромное черное существо взбесится там, в сарае, и, легко взмахнув рогами, раскатает дом по бревнышку, растерзает маму, бабушку и даже деда.

Как-то утром я просыпаюсь от возмущенного коровьего мычания, иду посмотреть и никого дома не обнаруживаю.Испуганная, бегаю по огороду, кричу, зову. Никого. Корова надрывается в стойле.

Я уже знаю, что, если корову вовремя не подоить, у нее будет мастит. Потом только резать. Я представляю, как из опухшего вымени комками вываливается на пыльную дорогу простокваша и корова, которая не может сама ничем себе помочь, пытается дотянуться до вымени копытом, но ей не удается. И по страшной морде ее текут слезы.

Меня пронзает такой острый приступ жалости к страдающему животному, что я хватаю ведро и решительно иду к сараю.

Но как только я приоткрываю дверь, корова мычит мне прямо в лицо.

– Кнопка, вот ты меня пугаешь, – говорю я ей возмущенно, – а я тебя даже и не боюсь. И вот даже вообще не боюсь, – неумело вру я.

Косясь на рога, я насыпаю ей целое ведро очистков, торопливо, чтобы корова, пока ест, не заметила, что ее доят.

Внизу темно и страшно. Сверху нависает огромный коровий живот, а за спиной, между мной и стеной тесного сарая, почти не остается места – если корова неаккуратно повернется, она непременно расплющит меня о стену. Стараясь не дышать, чтобы ничем не выдать своего присутствия, будто она и впрямь может про меня забыть, я осторожно сжимаю толстый сосок, и тоненькая струйка звонко бьет о дно ведра. Надоив где-то с литр, я, гордая собой, вдруг осознаю, что она давно уже не жует. Стоит и смотрит.

– Ешь давай, – кричу я на нее, и голос мой каким-то чудом не срывается. Корова отворачивается.

Доить приходится невыносимо долго. Кнопка вздыхает, переступает с ноги на ногу, но терпит. И я терплю. Твержу себе, что все правильно, что она все понимает и ей это нужно куда больше, чем мне. Но каждый раз, когда она переминается с ноги на ногу и на меня надвигается огромная тень, я испуганно замираю и немножко готовлюсь к смерти. Слабые руки сводит судорогой, вены на них вздулись и пульсируют. Я всхлипываю от боли, но не останавливаюсь.

Когда я выхожу из сарая с полным ведром молока, передо мной стоит изумленный дед. Он разводит руками и восхищенно выдыхает:

– Ну ты герой!

Я бросаюсь в эти руки и, прижавшись к нему всем телом, рыдаю. Судорожно, захлебываясь, не в силах вдохнуть. Он гладит меня по голове, и я чувствую, что весь мой ужас, годами раздувавшийся и набухавший, оказался таким мыльным пузырем, что и говорить об этом незачем. И я улыбаюсь.

Он думает, что мне тринадцать. Приподнимается на постели, обнимает меня и внезапно признается, что все это время был дома. Сначала прятался в гараже, а потом наблюдал за мной в окно сарая. Я улыбаюсь. Я уже догадалась. Не сразу, конечно, через год или два.

Мне четырнадцать. Я дою Кнопку и рассказываю им с дедом, что страстно влюблена в Юру Боярского, а один наш одноклассник (он, кстати, через пару лет умрет от передоза, но пока только курит травку на погребе за баней) взял и рассказал об этом Юре. И я не знаю, как мне идти завтра в школу. Я же покраснею! Это заметят, и от этого я еще сильнее покраснею, и еще, и еще, и умру со стыда. Дед, смеясь, выходит из сарая, и я понимаю, что ужасающая тень, накрывавшая меня с головой в тот страшный день, была совсем не от коровы, а от фигуры человека за окном. Я не обижаюсь и ничего не говорю. Мне смешно.

Мне четырнадцать. Я бегаю по утрам и учусь кататься на коньках. Я заканчиваю университет и слишком много пью. Я пишу диплом по современной литературе. Я молюсь на свою научную руководительницу и учу детей, которые молятся на меня. Я знакомлюсь с будущим мужем. Но весь этот год мне четырнадцать.

Мы режем корову. Мою любимую Кнопку. Она поранилась на пастбище, началось заражение, и выхода нет.

Всю ночь накануне я реву. Кнопка тоже не спит. С вечера ее не кормили, и она мычит от голода. Утром я иду прощаться. Я апатична, как мать арестанта накануне казни, обнимаю ее и целую, и она, переживая за меня, а может, идогадавшись, стихает. А потом долго лижет мне лицо колючим языком.

Ее уводят. Дед просит меня уйти. Мама, не выдержав, уходит тоже. Мы молча сидим перед работающим телевизором и старательно делаем вид, что смотрим. Мы обе знаем, что там сейчас происходит.

Чтобы отвлечься, я представляю, что это танец. Пятеро крепких мужчин и их ужасающий танец смерти. Наверное, они уже спутали ей ноги. Две петли. Одну на передние, вторую – на задние. Потом они ловко поменяются местами – те, что держат петлю с передних ног, отойдут назад, а двое других выступят вперед. Петли сойдутся, и корова, с ногами, связанными в единый пучок, не сможет устоять. Она какое-то время попытается, но они, все четверо одновременно, прыгнут на нее и завалят на бок. И тогда к ее шее с огромным тесаком наперевес подойдет пятый. Дед. Он знает, как я ее люблю, а потому должен сделать это сам – он стар, он делал это много раз. Нужно, чтобы быстро и небольно. Очень нужно.

По телевизору новости. Я до сих пор помню пиджак и усы диктора. Иногда я встречаю его на работе и каждый раз пугаюсь. Он как-то даже спросил, в чем дело, и я промямлила, что он очень похож там, на одного… Неважно.

Какая-то политическая ерунда, культура, спорт, прогноз погоды. И сквозь это все мы с мамой пытаемся уловить посторонние звуки с улицы. Но их нет. Все должно давно закончиться, но нас не зовут. Я выглядываю в окно и вижу, что Кнопка все еще стоит, она молча отбивается рогами, гарцует на спутанных ногах, не давая им зайти сбоку. Они наконец заваливают ее, она падает, глухо треснувшись о землю, но видит в окне меня и вскакивает. Вопреки всем законам физики и биологии, она стряхивает их с себя и вскакивает. Она бросается к окну и кричит мне настолько страшно, что я, не выдержав, трусливо задергиваю занавеску.

В следующую минуту в комнату врывается разъяренный дед. До этого я никогда не видела его в ярости, а оттого мне кажется, что это все неправда. Фантазия или ночной кошмар.

Он кричит мне:

– Отпусти ее! Отпусти! Ей все равно не жить!

Нет, я не отпускаю. Просто на одно раздавливающее меня чувство вины, вины за предательство моей Кнопки, за то, что я позволяю ее убить, накладывается еще одно. Чувство вины за мой эгоизм – я даже отпустить ее не могу, а она из-за этого борется, надеется на меня, верит, что я спасу и не позволю. И еще чувство вины перед дедом и этими мужчинами – им тоже больно убивать, а из-за меня они пытаются снова и снова, мучают Кнопку, и мама тоже… И пока вся эта башня окончательно погребает меня под собой, они успевают. Все кончено.

Я не смотрю ей в глаза, проходя мимо ее отрубленной головы. Я не могу. Мне стыдно. Она корова, и ей не объяснить, что выбора нет – быстрая смерть сейчас или мучительная смерть от заражения. Но мне все равно кажется, что, посвяти я всю жизнь спасению утопающих, накорми всех детей Африки, застрой храмами все свободное пространство от Калининграда до Владивостока, мне уже не отмыться. Может, и не кажется.

Но жизнь продолжается, и вот я, с дедовским тесаком наперевес помогаю свежевать мою Кнопку. Довольно ловко снимаю с нее шкуру. Так ловко, что в какой-то момент вместо ее кожи снимаю кожу уже со своего запястья. До сих пор шрам. С годами он зарастал, и тогда я тушила в него окурок. Становится легче. Мама злится. Она уверена, что я специально. Эдакий подростковый бунт. Нет, я не то чтобы сделала это нечаянно. Я хорошо помню. Это было какое-то третье, параллельное состояние. Полная отрешенность. Чужой колючий воздух, неестественно алая кровь на белоснежном снегу, инопланетное солнце, нож, мясо, кожа. Если подрезать здесь, то кожа отойдет. А если вот тут, на руке? Тоже.

Меня отправляют на кухню по традиции готовить свеженину – первый кусок парного мяса для убийц.

И вот на столе передо мной кусок моей Кнопки. Из грудины. Он теплый. И жилы все еще сокращаются, а оттого мясо подрагивает, будто дышит.

Я смогу есть мясо только года через два, уже в общежитии. Я хочу рассказать деду в следующий приезд, но не стану, мне же еще четырнадцать, я не могу пока об этом знать.

Но в следующий приезд мне вдруг оказывается два. И деду тоже. Он пролежал всю зиму с воспалением легких, «скорая» приезжать отказалась. И мама выхаживала его сама по советскому руководству для лечения грудничков. Мы играем в пирамидки и резиновые уточки, потому что мама вычитала, что мелкая моторика развивает мозг. Дед много смеется. Мы учимся ходить. Шаг за шагом. Левая. Да. Поднимай. Молодец. Теперь правая. Да. Поднимай. Хорошо. Видишь, как здорово получается? Еще немного, и сможем выйти на улицу. А там такое солнышко! И вдруг резко замирает. Тихо и стыдливо:

– Я забыл. Забыл, как ходить.

И не смеется.

И я объясняю, показываю, держу, но он уже не старается. И мы играем в пирамидки.

Человек, окончательно заблудившийся в коридорах времени. И в какой-то момент я срываюсь.

Я рассказываю ему про него. О том, что у него было десять сестер и братьев, как его мать отправили на завод в тыл, без детей, а отец ушел на фронт. И он остался с ними один в военный голод. Двенадцатилетний мальчишка. Старший. Как он попытался украсть мешок огурцов с колхозного поля. Как он бежал с этим мешком от конного сторожа и понимал, что если бросить – непременно уйдет, кустами, заборами, огородами, но как бросить, когда дома десять ревущих от голода детей? Как его посадили, и он считает, что поделом, и как он с тех пор никогда не брал чужого и не ел огурцов. О том, что выжила только самая младшая его сестра, трехлетняя Амина, которую единственную из-за возраста взяли в переполненный детский дом. Как потом после войны, мелкий и жилистый, он стал Батыром Татарии, победив в национальной борьбе самых сильных бойцов республики. Их подводил рост, а главное условие победы – перекинуть противника через себя. Чтобы ухватить деда, они наклонялись к нему, и он тут же подсекал их. Как именно там он заметил девушку удивительной красоты, на которой вскоре и женился. Как он два месяца с беременной женой на товарняках добирался до Байкала. Его старшая дочь родилась в поезде. Может, поэтому у нее такой мерзкий характер. В Татарии была засуха, голод, а на Байкале, по слухам, всегда можно было прокормиться рыбой. На деле оказалось, что рыбу нужно уметь ловить для начала. Не говоря уже о необходимом снаряжении и снастях. И дед подался в Прокопьевск. Там открылось несколько шахт разом и народу не хватало. С шестью классами образования он стал сначала бригадиром, потом начальником участка. Он единственный из администрации, сам, перед каждой сменой спускался в забой проверять технику безопасности. Именно поэтому его трижды заваливало. Как-то его не могли откопать двое суток, и он целый год лежал пластом и ждал, пока все его кости срастутся. Как он любил работать, как наслаждался солнцем, как пел и шутил. Я говорю и говорю, много часов подряд, с подробностями, с такими деталями, о которых никто, кроме нас двоих, знать не может. И когда останавливаюсь, чтобы перевести дух, он заинтересованно спрашивает:

– Это ты про кого? Из книжки? Хороший человек был, да?

Зато в следующий мой приезд мы неожиданно совпали. Он вдруг оказался здесь и сейчас. И удивился, как долго меня не было. Я рассказала, что живу в Москве, учусь во ВГИКе и работаю на телевидении, пишу кино. Он обрадовался и сказал, что всегда знал, как далеко я пойду. А потом он сам встал и медленно подошел ко мне. Наклонился и прошептал тихо:

– Отпусти меня, я больше не могу.

Я с таким ужасом на него посмотрела, что он отступил и смиренно кивнул – нет так нет, но попытаться стоило. И, не устояв, вдруг упал назад, плашмя, сильно ударившись об пол.

И снова все эти гроздья вины и боли навалились на меня, и жгучий стыд, я не могу без деда, я не хочу, я не готова. Да, врачи сказали, что шансов нет, еще семь лет назад, но я не могу. Не сейчас, пожалуйста. Если чудовище тебя заберет, как я буду тут одна?

Он умер позже. Мама позвонила мне и сказала: «Дед умер». И положила трубку. Я не поверила и тут же вспомнила его смех. Его дивный всепобеждающий смех. Это насмерть закольцевалось в моей голове, как поцарапанная пластинка: «Дед умер» – маминым голосом – и его смех, наполнявший меня радостью. Смерть – смех. И снова, снова, снова. Я не могла говорить. Рот открывала, но мысли так и не выкристаллизовывались в слова. Голоса не было. Я пила водку из горла, заливала, запрокинув голову, как алик, меня тошнило, и я тут же пила снова. Гортань разрывалась от боли, и мне это нравилось – отвлекало.

После похорон я бегала. Бегала до заходившегося сердца, до ободранной холодным воздухом глотки, до тошноты, бегала так, чтобы упасть навзничь на траву и думать только о том, жива я или нет. Но потом начиналось снова. «Дед умер» – и его смех.

Полегчало только в Москве. Через сорок дней, ночью, я вспомнила вдруг то, что никогда не вспоминала. Когда дед выпивал, он приходил поздно, и я всегда ждала его за холодильником, чтобы напугать. Ждала долго, иногда до самого утра, сидеть было неудобно, болели ноги и затекала «прясница», но дед всегда приходил. И я пошла и села за холодильник. Прямо в Москве, в общежитии, ночью. Мне казалось, что он непременно придет. Надо только подождать. Я прождала до самого утра. Но на этот раз он так и не пришел.


Прошло много лет. Я стала сильнее. Может быть, немножко дедом. Я научилась одна. Развелась, осталась в Москве, купила уютную квартирку в пустынном местечке у леса, за городом, и огромный джип. Но каждый раз в аэропорту я думаю о том, что уже завтра я буду стричь траву на могиле моего любимого деда, и будто тяжелый вакуум стаскивает с меня все связи, чувства, достижения и оставляет голой, без кожи, с содрогающимися жилами перед лицом пустоты.

Мама говорит, что он навсегда останется в наших сердцах, в моей памяти, что его воспитание… А мне нужна реальность. Какое-то чудо, которое докажет мне, что он сидит там, на облачке, смотрит на меня и по-прежнему смеется. Но ничего не осталось. Одежду бабушка раздала, кровать с сеткой выбросили, красные «жигули» продали, оленей забрала я. Кружку «Лучшему шахтеру» он случайно разбил в день смерти. И всё.

Оставив чемодан у мамы, я сразу иду к нему. Как раньше. Только теперь не домой, а на кладбище. И пока я иду, он все еще здесь. К нему можно идти. Правда, прийти уже нельзя.

Почти у самого кладбища я неожиданно встречаю Мечтанина. Он сильно сдал, поседел окончательно, но стал как-то ровнее и полнее. Нет больше этого испуга, порывистых движений, волнения, просто старичок с бесконечной тоской в глазах. Я не знаю, что говорить. И он не знает. Да и незачем, наверное. Мы просто молчим и смотрим друг на друга. Минуту, две, десять, вечность… Глаза в глаза. Тоска и пустота. Пустота и тоска.

И он протягивает мне конфету.