Рассказы

Игорь Анатольевич Белкин (Ханадеев) родился в 1972 году в Москве. В детстве в связи со служебной командировкой родителей три с половиной года провёл в США в Вашингтоне, с 1982 по 1985 г. учился в школе при посольстве СССР.  В девяностые годы после службы в армии работал грузчиком, охранником, продавцом книг, внештатным корреспондентом в газетах, импорт-менеджером в коммерческих структурах. Параллельно учился на факультете истории искусства РГГУ, пробовал себя в литературе и живописи.

Поэтические подборки и эссе были опубликованы в газетах «Комсомолец Заполярья», «Столичная ярмарка», журналах «Пограничник» и «Смена», ряде альманахов. С 2002–2003 годов посвятил себя изобразительному искусству, работая в самобытной манере в технике масляной живописи. Участвовал в ряде московских, областных и международных выставок. Является членом Международного художественного фонда. В 2016 году неожиданно вернулся к литературному творчеству. Рассказы публиковались в журналах «Молоко», «Клаузура», «Новая литература», «Парус», «Север» и других.

Живёт в Москве.

Прыжок блохи


– Постричься? – подала голос женщина средних лет, сидевшая за администраторским столом. До моего прихода она с кем-то взволнованно и наставительно говорила по телефону и сейчас, задав мне вопрос, продолжала прижимать к покрасневшему уху трубку. Нижнюю часть мобильного, в которую только что был высказан совет «уходить от этого козла», администратор прикрыла ладонью.

 – Ага, – я снял кепку и кивнул.

 – Ба-аха-а! – протяжным выкликом позвала она того, кто будет меня стричь, и застыла в нетерпеливом ожидании. Её глаза смотрели поверх очков, поверх меня, поверх этого предбанника парикмахерской куда-то в воображаемую временную точку, на которой прервалась телефонная беседа.

 – А где Фархад?

 – Фархад уехал, – торжественно объявила женщина.

 – К себе домой?

 – Не знаю. Говорил, собирается в Штаты на ПМЖ!

 – О как! – удивился я, – Раскрутился парень. Рад за него, хотя, конечно, жаль, стриг он хорошо.

 – Да вообще, наша парикмахерская – как плацдарм какой-то, трамплин... Только научатся стричь нормально – тут же куда-то уходят, уезжают: в дорогие салоны, за границу... Баха!

 На раздражённый зов появился смуглый парень с весёлой прыгучей походкой и запахом мятной жевательной резинки. Улыбка, сросшиеся на переносице брови, персидские глаза, как у девушки, и белая футболка в облипку. Очень рельефные тренированные мускулы, но тонкие. Про таких ребят раньше говорили – жилистый, а как теперь – я не интересовался. Мы прошли с ним в зал, где стояли кресла и в зеркалах отражалась солнечная пыль. Он указал, куда сесть, и повязал мне на шею тёмно-синюю накидку, покрывшую меня целиком, вместе с коленями. Я был рад, что под нейлон ушли выцветшие пузыри на моих поношенных джинсах.

 – Как стричь?

 – Сзади и на висках сделайте совсем коротко, а сверху – на пол-длины.

 – Виски прямые, косые?

 – Всё равно....

 Зажужжала машинка, коснулась моей головы за правым ухом, и я, рефлекторно отклонившись влево, заметил, что надпись на визитке, приклеенной к зеркалу, уже исправлена. Имя «Фархад» замарано белым, и теперь поверх застывшей замазки было выведено от руки: «Баходур, мастер-универсал».

 – Откуда вы?

 – Из Таджикистана, – ответил он гордо и почти без акцента. – Я университет окончил в Душанбе – по русскому языку и литературе. Но в этой сфере работы нет. Теперь стригу.

 Я вздохнул, выразив что-то похожее на сочувствие.

 – А вы случайно не знаете английский? – быстро перевёл он на тему, которая, видимо, была для него более актуальной и близкой: желанной, жизненной, животрепещущей.

 – Знаю, – ответил я, и рыжие клочья моих «бакенбардов», придававших мне последние дни вид пьющего мужика-дворняжки, упали на накидку и поехали по гладкой ткани вниз, на пол.

 – Свободно владеете? – допытывался Баха, фиксируя мою голову в вертикальном положении.

 – Уже нет. Без практики язык забывается. Особенно разговорный.

 – А я хочу выучить. Хочу заработать себе на курсы английского, – мечтательно произнёс Бахадур, вгрызаясь машинкой в мой затылок.

 – Зачем? – удивился я.

 – В Америку уехать. Там здорово!

«Москва тебе что – перевалочная база? Почему тебе не жилось у себя на родине...» – понеслись в моей голове вопросы, которые я никогда не осмелился бы задать вслух.

 – Как собираетесь зарабатывать там, если не секрет? – нашлись наконец и нужный тон, и корректные слова.

 – Да я многое умею. Я и электрик, и стилист, и даже чёрный пояс по карате есть. Ну, на крайняк, русский язык преподавать могу, если кому надо...

«Стилист...» – мысленно ухмыльнулся я.

 А вот про чёрный пояс задело, отозвалось старой, уже почти забытой детской болью...

 – А вы там были, в Америке? – с затаённым желанием услышать утвердительный ответ поинтересовался мастер.

 – Нет, – соврал я и, в свою очередь, спросил, стараясь удержать снисходительную усмешку:

 – А вы?

 – Нет, но...

Я слушал звонкий перещёлк послушных ножниц в его руках, а он рассказывал о том, как удачно устроились за океаном его дальние родственники, друзья и однокурсники, и, с его слов, все они, как один, сначала приезжали пообтереться в Москву, а потом уже совершали этот смелый, немыслимый прыжок в счастливое будущее.

 – А-а...

«Прыжок блохи...» – подумал я.


Так назывался старый фильм гонконгского производства. Главный герой никак не мог победить соперника, неудачи преследовали до тех пор, пока беспринципный выпивоха-сенсей (или как там по-китайски...) не научил юнца хитрому обманному удару в прыжке: «Скачи, как блоха, обманывай и кусай, впивайся, пей кровь...» В Союзе подобную зрелищную дребедень начали показывать с восемьдесят пятого, в видеосалонах. А мне не повезло насмотреться всего этого чуть раньше. Мне тогда было всё равно – кунфу, карате или ниндзютсу, честный бой или не совсем. Овладеть восточными единоборствами, научиться драться и защищать себя – было моей мечтой.


Чик-чик-чик-чик – поют ножницы в руке Баходура, и мои мысли погружаются в прошлое – восстанавливают в памяти события тридцатилетней давности – так эндоскоп исследует слизистую желудка в поисках застарелых рубцов от язв.


1983

 – Ки-я-яй!

 Девочка с аккуратной, заплетённой от самого темечка чёрной косицей выполнила последний «кик» по тени и, ретировавшись на исходную позицию, поклонилась. Веселая, вертлявая, непоседливая. Даже в делано-скромном поклоне – озорство. И в серии заученных движений – небрежная лёгкость. Девочка большерото улыбается, сияя брекетами, и корчит мне, новичку, гримасы. Смугловатая, со странными для такой кожи веснушками на носу. В глазах азиатская косинка – совсем чуть- чуть. Это делает её похожей на египтянку, иранку или таджичку. Но девочка местная. А у местных характерное выражение во взгляде – типично североамериканское. Она явно младше меня, меньше ростом и суше телом... Ей очень идёт кимоно и... – я ревниво разглядываю завязанную в нехитрый узел алую полоску плотного материала – ...и красный пояс. Уже красный! У какой-то девчонки! Мне любопытно, долго ли она занималась в этой секции. В любом случае, вряд ли она умеет больше, чем просто демонстрировать «ката". Ох, когда же я сам смогу выйти в центр зала на татами и вот так же:

 – Ки-я-яй!

 И рукава, штанины, вся эта сверхпрочная белоснежная новенькая ткань кимоно будет, как парус на ветру, хлопать от моих быстрых, резких, молниеносных движений, ударов, комбинаций.

 Ката очень зрелищные, но я уверен – они не главное в карате. Разумеется, я легко запомню, отработаю, покажу сенсею и судьям всю последовательность стоек, все эти блоки, кики, «маваши», а потом, когда мне присвоят – ну ладно, для начала и совсем ненадолго – цыплячий жёлтенький поясок, тогда начнутся, наконец, долгожданные спарринги, и я:

 – Ки-я-яй!

 Легко одолею – нет, не эту непоседу, с ней я драться, конечно, не буду, она ж девчонка – а какого-нибудь пацана, который сильнее, тяжелее и выше меня ростом. Местного. Америкашку. Конечно же, пацан будет наглый и на первых порах будет давить, но в конце поединка я его проучу. Из последних сил. И в чужих, близко посаженных к расквашенному носу глазах вспыхнет уважение – ко мне, Димке-победителю, русскому, сыну советских дипломатов.

 – Хай, а'м Боб, – скажет побитый американец, подобострастно протягивая мне руку.

 – Энд ай'м Дима, – прозвучит великодушный ответ. И я пожму ему руку и похлопаю проигравшего по плечу:

 – Знай наших!

 Фантазия иссякла, и картинка ушла вместе с мерцающим блеском девчоночьих брекетов. К моим родителям вышла сэнсей. Почему-то тренер – женщина, а не старый мастер-кореец или японец, как я себе представлял из недавнего фильма – очередного зрелища на тему восточных драк. Типичная американка – улыбаются только зубы, которые одного цвета с кимоно, а зелёные глаза хищно, настороженно рассматривают клиентов. Для неё мои родители, пришедшие устраивать сына в секцию, – иностранцы из далёкой опасной страны.

 – USSR? – на мгновение глаза, округлившись, достигают размеров серебряного доллара, того, что с профилем Кеннеди.

 Папа дружелюбно кивает, источая дежурное обаяние.

«Да-да, русские, социалистический лагерь, – бормочет женщина-сэнсей, – я знаю. У нас занимаются дети из Чехословакии и Югославии. Тоже из посольств».

«Карате Кван Ри» – написано на вывеске английскими буквами, стилизованными под иероглифы. Корейская сеть школ карате, самая доступная и разрекламированная. Много залов в «моющемся городе». Это так шутит моя мама о Вашингтоне: «Вошинг таун» – «моющийся город» в переводе. Первый президент США, в честь которого названа столица, как бы и ни при чём.

 Тренер объясняет по-английски, и мне всё понятно: про семьдесят баксов в месяц, про расписание, про мини-группы, про историю появления корейских школ в Северной Америке: из Японии в Корею, а оттуда уже, после раскола, – в США. Я хорошо знаю язык, гораздо лучше, чем в начале родительской командировки, понимаю уже достаточно.

«Ки-я-яй» – японский клич, рывок воли и непобедимого духа. А американцы всё опошлили, всё, как всегда, низвели до животного уровня. У них это просто крик бьющей плоти. Решили, что с воплем легче нанести сильный удар. Все наши посольские мальчишки, прибывающие в Штаты, первым делом привыкают говорить японское «ки-яй» и английские «супер», «вау» и «йах-х».

«Йах-х» – это не то же самое, что «фу», в русском есть оттенок порицания и этическая нотка: тухлое яйцо – «фу», но и похабный анекдот – тоже «фу», а плохое поведение в школе – это «фу» в квадрате, позор. «Йах-х», в отличие от «фу» – это не про мораль, это чисто животное словечко: отвращение, близкое к позыву на рвоту и ничего более. Потому что в Америке живут желудком... Это всё мне мама втолковала, ещё когда только приехали ...

 Вводная беседа завершилась, и меня просят подойти и пнуть красивый лаковый синий мешок, подвешенный на блестящей цепочке. Я пинаю. Ещё, ещё. Надо бить несколько раз без замаха, не опуская ногу. Получается хорошо, и меня приглашают проверить растяжку. Я – молодец! Почти сажусь на шпагат, и по своему желанию зачем-то – в полный лотос, и в этой позе отжимаюсь на руках.

 – Boy is extremely flexible! – с профессиональным восхищением хвалит сенсей мою гибкость – лишь бы родители оплатили пробный месяц.

 В холле появляется огневолосый мужчина в шарфе, и его тоже приветствуют белые зубы тренерши. Незнакомец очень быстро говорит, жестикулирует, и я, понаблюдав, разгадываю скороговорку: рыжий выспрашивает про успехи своей дочери.

 Выбегает девчонка – та самая, смугленькая, с веснушками, уже переоделась в пальто и беретик и бежит к вошедшему:

 – Daddy!

 – Shantale, dear!

 Мой папа встревает в сценку чужой жизни, подмигивает обоим, заговаривает, знакомится. Сплетает ловчую сеть из, казалось бы, ничего не значащих фраз. Смеются, жмут руки.

 – Михаил.

 – Карл. Можно Шарль.

 Но это ещё не всё. Продолжение не заставило себя ждать.

 Весна. В центре, у Капитолия, цветёт сакура – только накануне мы гуляли там семьёй, и меня фотографировали на фоне розового цветения, а я сердился, что папа так долго наводит резкость на отечественном «Зените". Мама солидарна со мной:

 – Пора покупать «мыльницы». Каждому.

 – И Димке? – папа в уме подсчитывает непредвиденный расход.

 – И Димке.

 Ура-а! У меня будет свой фотоаппарат. Ура! Русское «ура-а» не заменишь ничем. Оно в крови, неистребимо, с ним рождаешься, и как его ни заслоняй, ни заваливай этими «вау» и «йахами», оно прорвётся наружу, заставляя местных обывателей удивлённо оборачиваться на звук и дарить улыбки семье иностранцев – нам. Весна, и все-все-все в приподнятом настроении. Здесь, в Александрии, около школы «Кван Ри», тоже растёт сакура.

 Оказалось, что нас пригласили в гости.

 Её зовут Шанталь. Рыжий отец – французского происхождения, поэтому, наверно, и имя, и косичка у неё французские. Ей десять лет, а мама – эмигрантка из Филиппин. Вот в кого у дочери восточный разрез глаз!

 Карл работает в библиотеке Конгресса, его жена Крисс – домашняя хозяйка, обслуга, рабыня. Но я ещё не понимаю тонкостей, слушаю приветствия старших и смотрю, как улыбается Шанталь.

Знакомятся жёны-мамы:

 – Крисс.

 – Татьяна.

«Рады знакомству...»

 Супруга Карла сдержанна. Она, как и мама, улыбается губами, и улыбки женщин друг другу – лепестки японской вишни в спокойный солнечный день. У Шанталиной семьи – свой дом с лужайкой, конечно, куплен в кредит, но я, как и большая часть советских людей, к счастью, пока не разбираюсь в нюансах. Главное, что у Шанталь – своя громадная комната в полуподвале, с фрамугой под потолком и большим телевизором с мультиками. Ещё – мячи для всех видов спорта, почти взрослый тугой лук и стрелы с присосками, дартс и детские клюшки для гольфа, мешок – такой же, как в школе «Кван ри», и боксёрская груша. Шанталь тренируется день и ночь. На маленьких сухих ладонях – первые мозоли. Я их чувствую, когда девчонка, показывая приёмы, берет меня за руку. И мне приятно лететь на мат, расстеленный посреди комнаты, после ловкого Шанталиного броска. Потом чипсы, «фри», кола из банок, детский разговор ни о чём и обо всём на свете, и снова спорт – стрельба из лука по плакату с Майклом Джэксоном. В Америке лунная походка на пике популярности.

 – Расскажи Шантали, как тебя принимали в пионеры в золотом зале посольства, – подсказывает мама, когда заходит напомнить, что нам пора собираться.

 Я игнорирую неуместную, как мне кажется, подсказку и продолжаю развивать тему Джэксона:

 – А мне купили кожаные штаны, как в клипе «So beat it!». Правда, пока они мне велики, – хвастаюсь я тем, что американке явно понятнее и ближе, чем наш пионерский официоз.

 – Теперь увидимся через два дня в «Кван Ри», на тренировке?

 – Да, обязательно.

 – Жалко, что вы уходите так быстро. Приезжай к нам ещё.

 – Конечно. Фото на память? – делаю шаг назад и прицеливаюсь объективом.

 Шанталь позирует в каратистских стойках, гримасничает, показывает язык. Я щёлкаю новым маленьким фотоаппаратом, безгранично своим, личным, и свет вспышки сверкает в Шанталиных брекетах. Множество кадров: она одна, она со своей мамой Крисс, она с папой Шарлем, а вот в объектив случайно попадают и мои родители.


 Следующий день начинается с того, что я не нахожу в своей «мыльнице» плёнку. Я раздосадован, я же взял фотоаппарат похвастаться в нашей посольской школе, хотел дощёлкать эту тридцатишестикадровую катушку, наделав фото одноклассников. Мечтал, что потом, после проявки и печати, принесу в класс фотографии, покажу, как живут американцы, какая у меня теперь знакомая девчонка из местных – каратистка, даже, как я вдруг начал думать – симпатичная. Но теперь настроение безнадёжно испорчено.

 И следом – ещё удар: к третьему уроку директор школы приводит к нам в класс новенького и представляет его: «С вами будет учиться мальчик из дружественной Советскому Союзу страны – Чехословакии. Зовут его Мартин, прошу любить и жаловать».

Мартин Вашичек – молчун и старше нас на год, а его заваливают вопросами – в основном наши девчонки. Я не слушаю его односложных ленивых ответов – до тех пор, пока не выхватываю из общего гула фразу «Кван Ри» и что-то про красный пояс. Оказывается, Мартин давно тренируется в местной секции – уже года два. Опять красный пояс – для меня он уже становится красной тряпкой для быка... Колотится сердце от детского нетерпения поскорее начать тренировки и снова увидеть Шанталь.

 После уроков папа с мамой забирают меня из школы и везут домой, в нашу квартиру в доходном доме в Александрии. По «пулу» – это платная свободная дорога, а посольство берёт папины транспортные расходы на себя – мчимся мимо шайбы Пентагона, оставляем позади ослепительный шпиль мормонского храма и комплекс таунхаусов с названием «Гамлет».

 В «Гамлете» тоже квартируют некоторые из наших. Мы рассматривали вариант с этим комплексом, но папино начальство с чего-то решило, что удобнее нам в дальнем двадцатиэтажном «Тауэре». Пока едем, папа сердито отмалчивается, а мама печально озабочена, – и мне становится тревожно, и тревога усиливается, когда, почти почти подъехав к дому, поравнявшись с витриной и вывеской школы «Кван Ри», папа поддаёт газу, чтобы проскочить это место побыстрее. Я ничего не могу понять.

 – Где плёнка? – спрашиваю капризно и требовательно.

 В ответ мама делает мне рукой знак не болтать. Родители боятся жучков, провокаций, депортации американскими властями или того, что их раньше времени отзовут на родину свои.

 – Шарль сообщил в ЦРУ о том, что у него был контакт с советским дипломатом, – шепчет мне папа на ухо, когда мы все уже покидаем машину и отходим от неё на приличное расстояние, – И его уволили из библиотеки и даже отбирают дом. У них теперь нет денег платить за тренировки Шанталь. Наверно, переедут в другой штат. А в нашем посольстве – я ведь тоже обо всём доложил – запретили отдавать детей в местные спортивные секции. А то знаешь – провокации... Мы, советские люди, для них – враги. Извини, но это государственные интересы. Они... приоритетнее. Ты взрослый уже, должен понимать. Нам с мамой очень жаль, что так получилось. Не расстраивайся...

 Мир в тот момент для меня рухнул, и я загремел в вязкую беспросветную пропасть, причём застрял в ней значительно глубже, чем я или мои родители могли поначалу предположить. Мою единственную мечту будто выстригли вместе с корнем каким-то безжалостным хирургическим инструментом – так, что уже никакое новое стремление никогда не смогло бы вырасти на месте незаживающего рубца. Мою мечту, как и плёнку из личной «мыльницы», просто пристегнули к посольскому докладу, а там, не вникая в суть, кто-то запретил всё одним взмахом пера. Кто они такие – эти НАШИ советники в посольстве СССР, и НЕ НАШИ советники из ЦРУ? Кто они все? Они же по сути едины – одна и та же бездушная машина, у которой просто два разных полюса. И в итоге стальными шестернями перемолоты детские мечты, и может быть, кто знает, исковерканы судьбы... Я-то знаю – исковерканы...

 – Папа же занимался когда-то самбо, у него первый разряд, – в утешение вспоминает мама, – Он может тренировать тебя вечером, в подвале дома, там, где сауна с тренажёрным залом – ты помнишь это место. А кимоно мы тебе купим, хорошо?

 Я согласился. Это было лучше, чем ничего. Но ничего и не вышло – домашнее псевдосамбо быстро наскучило и мне, и папе. Главного – мечты – уже не было. Оказалось, я слишком быстро, можно сказать, мгновенно, вырос из коротких штанишек купленного кимоно.


1985

В восемьдесят пятом мы вернулись в радостный, ликующий, рукоплещущий переменам Союз. Страна готовилась к новому прыжку – туда, где все будут модно одеты, сладко накормлены, туда, где воссияет свобода от ветхих догматов, а человеческая личность займёт достойное место на ценностном пьедестале.

Обстановка в нашей московской квартире была торжественной, словно меня повторно собираются принимать в пионеры.

 – Мы с мамой хотим открыть тебе тайну! – начал папа, вытащив с антресолей пыльный китель с синими полосками на подполковничьих погонах.

Далее был долгий рассказ с множеством подробностей, который не стал для меня ни сногсшибательной новостью, ни радостным потрясением. Просто с того момента, а вероятнее всего – ещё раньше – я тихо возненавидел слова: «спецслужба» и «государственные интересы».

 – Ну как? – с бодрой улыбкой поинтересовалась мама, – Папа – подполковник КГБ – это лучше, чем папа – второй секретарь посольства?

«Лучше, когда папа – чехословак», – подумал я, вспомнив Мартина Вашичека, спокойно и без всяких провокаций ходившего заниматься в «Кван ри» и сдавшего на красный, а может, уже и на коричневый пояс по карате, а вслух сказал: «Конечно, подполковник – лучше. Комитет – это супер!»

 По звонку из кабинета первого главного управления меня зачислили в седьмой класс английской спецшколы. В какой-то из будних дней сентября мама отправила нас с папой в театр.

С ней мы поругались – видимо, я что-то заранее почувствовал и хотел идти на спектакль в школьной форме. Но мама настояла на «джэксоновских» кожаных штанах, которые уже начали жать, и ярком колючем свитере с давящим горлом.

 – В Москве так не ходят, – говорил я.

 Но она не понимала, что я уже вырос и лучше соображаю, что, в какой стране и куда именно мне лучше надевать.

 Папу пришлось ждать в переходе метро около получаса. Он задерживался, а чёрные, словно из перепончатого крыла пошитые штаны стали за это время окрестной достопримечательностью. От насмешливых, завистливых, осуждающих и восхищенных взглядов мне хотелось провалиться под гранит – туда, где громыхают сине-голубые, как просветы на погонах отца, поезда метрополитена. Иногда казалось, что штаны эти дымятся и обжигают ноги – так на них пялились прохожие. Какой-то то ли мальчуган, то ли подросток, чуть старше меня, с лицом кота, подошёл и попросил пятачок на проезд. Сказал, что забыл проездной. У меня не было мелочи, только хрусткий зелёный трояк, который папа дал утром на карманные расходы. Подвели опять же пресловутые штаны – в них я почему-то не смог сказать, что у меня нет денег. Подумал, что всё равно не поверят.

 Когда я разменял купюру в кассе, парень с котовым лицом попросил ещё и на жвачку, а потом совсем заболтал меня и, когда уже исчез, растворившись в толпе, а я разжал свой совсем не каратистский, а скорее заячий кулак, на ладони лежали шестьдесят пять копеек – всё, что осталось от трёшника.

 Папе я ничего не сказал. Меня победили и унизили, обманули и ограбили. А если быть честным, то это с собой сделал я сам, сотворив себе из умершей мечты недосягаемого кумира и опустив руки. Видимо, получилось так, что тот поединок-спарринг с воображаемым американцем Бобом я давно и заведомо проиграл. И вместе со мной его в какой-то момент истории проиграла вся наша страна.

Я проиграл, и поэтому больше не носил американские вещи. А советские вещи я не носил, потому что вскоре их перестали производить – мы просто стали жертвой обманного «прыжка блохи».


2017

Баха снял с меня накидку и встряхнул.

«Как там мои пузыри на китайских джинсах?..» – первым делом подумал я.

Нормальные, в принципе, джинсы, носить можно – Баха, собственно, в таких же.

Он неплохо постриг, и я дал ему сто рублей чаевых. Он был новичок, не ожидал и благодарил так, словно ему теперь хватило бы на билет до Нью-Йорка.

 Я выходил из парикмахерской помолодевшим на десяток лет, с лёгкой головой и мыслью, что мне ещё не поздно придумать себе какую-нибудь новую мечту. Ведь я, в отличие от Баходура, до сих пор ничего не умею. Застегнул куртку, отчистил уши от мелких щекочущих волосков и, попрощавшись, вышел на белый свет.

 – Так вот, я не договорила: бросай своего козла, и чем скорее, тем лучше... – донеслось из мрака открытых дверей, когда я был уже на улице.

 Неподалёку невысокий тёмненький дворник выскребал землю, собирая граблями накиданные за зиму отходы. Я смотрел на аккуратные горки выкинутых из окон бутылок, окурков, и прочей житейской гадости и горько думал о том, какие мы всё-таки свиньи – все мы, живущие в Москве весной две тысячи семнадцатого года. Дворник, завидев меня, кивнул и юрко отвернулся, будто и не узнал.

 – Фархад?! – удивлённо окликнул я его. – А ты разве не уехал? Мне сказали, что ты чуть ли не в Америке.

 – Не-ет, – смущённо засмеялся он, – Я зде-есь... Вот, работаю...

 Солнце сияло, и древесные почки, казалось, светились, как лампочки, на голых ветвях. Ранняя весна обманчива. Я знал, что в Москве ещё выпадет снег, и мы, аборигены, успеем заново загадить свои дворы. В свежем снегу всё равно не будет видно – быстро припорошит, заметёт, покроет коркой льда.

На Капитолийском холме в Вашингтоне, скорее всего, уже зацвела сакура, а на родине Бахи и Фархада на днях будут отмечать древний праздник Навруз.

Ох, как же ярко светит и метко бьёт в макушку нежданное московское солнце – словно, одевшись в кимоно и козыряя красным поясом, отрабатывает новые приёмы и новую ослепительную улыбку девчонка из моего счастливого далёкого детства.

– А дай-ка мне грабли, Фархад...

 

В васильковых далях


Ветер гулял повсюду, взмётывая ещё не просохшее от распутицы прошлогоднее сено, пригибая к земле молодую траву, звеня плохо закреплённым в раме сенным оконцем. Иногда от очередного порыва внезапно отворялась входная дверь, бряцала ключевиной, потом со скрипучим воем возвращалась на место и, не в силах захлопнуться наглухо, долго била о косяк.

Дом Митревна не заперла. Вышла за калитку встречать почтальоншу и стояла возле отсыревшей «семечной» скамейки уже полчаса, глядя на дорогу и улыбаясь лишь блеклой синью глаз – скорой Пасхе, благодатному солнцу, гревшему сквозь ветер, родному селу Казачке и пенсии, которую вот-вот принесут. Больше улыбаться было нечему. Танька, сноха, с ней не зналась уже давно, а в какой-то год и вовсе уехала из села, оставив своего подросшего сына по имени Азер жить в квартире в одной из совхозных двухэтажек. Азер Митревне был внук неродной и, мало того, что в бабке не нуждался, так ещё и (в чём она была уверена) умудрялся ей пакостить. Во всяком случае, украденных как-то ночью индоуток она списала на его бедовую южную наследственность. И зачем семнадцать лет назад Ваське стукнуло в голову надеть на себя этот хомут: понимал же, что невеста – баба гулящая да ещё и с ребенком от нерусского отца...

Ага, вот она, пенсия! Идёт, идёт Алёнка: на крепких ногах круглится военная юбка, сапожки-хром бойко тянут по комку казачинского клейкого чернозёма пополам с соломой. Куда там армейской полной выкладке – тут сумка одна с газетами, письмами да медной мелочью – на пуд, да ещё сапоги с нагрузкой. Она недавно работает, ещё года нет, свекровка её, Маргарита Кирилловна, пристроила невестку к себе на почту, уговорила, видать, начальника отделения взять в почтальонши. Для Алёнки самое место – вон как шагает, она ведь прапорщицей служила где-то в Казахстане, охраняла женскую колонию, боевая девка, сильная...


– Вера Дмитревна! – слышен издалека командирский, с сиплой наглецой, молодой бабий голос, – Заждались поди?

Митревна улыбнулась по-детски, как кормилице:

– Ты уж извини, дочка, что сама получать не хожу, гоняют тебя в такую даль.

– Да уж не близко, баба Вера. Расписывайтесь. Сейчас отсчитаю. За двоих?

– За двои-их... Я запереть забыла, как бы Васька из дома не выбрался, а то опять полезет свои инвалидные отнимать. Нельзя ему деньги на руки – пропьёт ведь махом! Снова Кирилловна железом выдала? Таскай их потом, рви кошелёк!

– Кошелёк – что... Мне целую сумку каждый день тащить на себе приходится. И не железом, а серебром, – хохотнула Алёна. – Нате! Чуток бумажками, чуток мелочью.

Сунула старухе в руки ведомость и протёкшую авторучку, а сама принялась выкладывать на скамью завернутые в отдельные белые листочки тяжёлые столбики. Один из столбиков развалился, и в чёрную грязь чешуёй потекли свежей чеканки блестящие двухрублёвые. Почтальонка выругалась, как, наверное, раньше ругалась на зэчек на тюремном плацу под Карагандой – крепко, как мужик; проволокла через мощную грудь сумочный ремень и, сняв через голову, шваркнула свою ношу на скамейку. Потом с тем же матерком нагнулась подбирать монеты. Митриевна не мешала.

Тут ветер донёс чей-то сдавленный смех. Через дорогу, у самой обочины, затаясь в вётлах, то ли высматривали сумку с деньгами, то ли метились заглянуть Алёнке под подол, пока она, наклонялась и шарила в траве, два пацанёнка – сыновья главврачихи.

– Ах вы паразиты! Пасюки! – тоненько и почти неслышно зашумела на них Митревна и, будто прогоняя кур, махнула бурой, цвета сухих древесных корней, худенькой ладонью – А ну кши!..

– Да пускай глядят! Кому видно, тому и стыдно.

Почтальонша выпрямилась и, вставив руки в бока, нарочно выпятила грудь вперёд, чтоб, кому повадно, любовались ею во весь её рост. Пока она собирала с земли мелочь, кровь прилила к лицу, и Митревна гадала, отчего Алёнка краснеет: потому что наклонялась или всё-таки от смущения. А может, от бабьего довольства – что кто-то, неважно кто, лишний раз оценил её молодую женскую стать? А стыд... Был ли он когда, стыд-то этот? Вот и сейчас перед малявками красоваться готова! Забористая она девка, весёлая, песни петь любит и на мужиков, говорят, слабовата. Даже тётка на неё вроде жалуется...

– Как там тебе у Кирилловны живётся, не обижает она? – повеселев от того, что пенсию на неё и на сына всё-таки принесли и выдали, с задоринкой спросила старуха.

– А должна? – заподозрив худой намёк, огрызнулась в ответ Алёна.

– Тут судачат, что вы с ней не поделили чего... али кого?

И баба Вера схоронила свои глаза в улыбчивых морщинах.

Почтальонша вдруг фыркнула и взвилась:

– Некогда мне, пошла я. Таких как вы, досужих, ещё пол-улицы обойти! За своим уголовником лучше приглядели бы, а то в окно сейчас выпадет, вон бельма как выкатил, будто бабы ни разу не видел...

«Понятно. Поделом. Не лезь, старуха, не в своё дело... Васька-то кобель, – ишь, девку унюхал. Выходила – спал ведь, храпел. И как только сам на табуретку залез, чтоб в окно глазеть, а то чуть что – подсади его да подсади...»

Митревна вдруг осерчала на эту горячую и вспыльчивую молодуху Алёну, на себя, на непутёвого сына-калеку, на покойного своего супруга, которого смолоду не любила, осерчала вообще на всю свою жизнь. Прослезилась и, оттянув пенсиями карман фартука, поплелась в дом – снимать с табуретки увечное чадо.

Ветер как будто уже и утих. Дверь лишь легонько водило из стороны в сторону от редких дуновений. Митревна, отчистив и скинув калоши, зашла в сени и заперлась на крюк. На подоконнике лежали уснувшие ещё с осени пчелы, и хозяйка задумалась о том, что лежать, как лежит высохшее, скрюченное тельце насекомого – это и есть покой. Внешне – все как при жизни: панцирь с жёлтыми и черными полосками, крылышки, даже жало торчит, а внутри – пустота, и никакой суеты, плоти и крови там уже нет. Ткнёшь пальцем, хрустнет форма – и останется один прах. Как от казачинской церкви – с тех самых пор, когда обрушились купол и кровля, ощерились рёбрами стены, а изнутри растащил всё до последней щепки ухватистый люд.

Опять, что ли, ветер подул – снова звенит стёклышко? Нет. С той стороны окна жужжит, играет на весеннем солнце, силится пробиться внутрь и, видно, продолжить жизнь отроившийся пчелиный молодняк...

Скоро Пасха. Надо и правда Васеньке бабёнку какую подыскать...

Только подумала – как сынок вмиг нарушил благостный настрой.

– К Струнихе сходи за поллитровкой! – сквозь злой кашель донеслось из избы, когда она отворила сенную дверь – С пенсии-то...

И сразу всё в ней опало, переменилось; сердце зачастило, облилось горькой желчью нутро.

– Мухота, – пробормотала Митревна, будто и не слыхала, что сказал сын, – откуда успела налететь...

Запямятовав, где видела последний раз мухобойку, сняла с крючка волглое полотенце и стала ходить с ним по комнате. Ждала.

– Слышь, чё говорю-то, – донимал Василий с табуретки.

Она делала вид, что не обращает внимания. С треском шмякала вафельной тканью по столу, по заправленной койке, по занавескам – везде, где садилась воображаемая муха.

– Ты мать или нет?

«Вот оно! Сейчас!» И от души стеганула родную кровинушку по ушам. Сын осёкся, вздрогнул, побледнел. Потрогал мочку уха пальцами и, часто-часто моргая, опустил ресницы:

– Ма-а...

«Так и есть – без порток сидит...Кобель колчелядый!»

– Позорить меня перед людьми не смей. Терпежу нет? Ты б ещё красоту свою в окно высунул, паразит! Баба понадобилась?! А ты не заслужил ни бабы, ни вина! Ты вообще не заслужил в живых остаться после всего!

И белоснежное вафельное полотенце вновь взметнуло мелкую солнечную пыль с поседевшей Васькиной шевелюры.

По ту сторону дороги в светло-зеленом ветёльном мареве утопали корпуса казачинской сельской больницы. Пять лет назад сына Митревны Ваську туда привезли из тюрьмы. Выпустили по условно-досрочному освобождению, увечного и парализованного, – помирать. Видно, думали, не жилец уже. И жена его тогда тоже так решила, а уж тем более не горевал по отчиму чернявый, не похожий ни на кого в роду Азер. Чужая кровь! Сколько Васька-Василёк, будучи в молодых силах, этого темноглазого волчонка пытался приручить – и лаской, и заботой! Сколько он пасынку о Казачке историй поведал, водил его с собой всюду, показывал, как цветёт, как медовым разнотравьем разливается широкая степь, и к сельскому труду приохотить мечтал. Не вышло: в степи Азеру скучно – горы что ли ему подавай, а полоть, косить, выгребать за скотиной – всё из-под палки, всё в принудиловку. Характером Василий был вспыльчивый, но с пасынком себя сдерживал. Знал, что злобой только напортит, и всё пытался найти к пацану другие подходы. Танька в загул уйдёт, а он мальчонку с собой на рыбалку, чтоб на мать не серчал шибко, или строительство курятника затеет, или бани, а Азера, шутя, «архитектором главным – к себе приставит. Нет! Впустую! Дикий был, дикий и остался Митревнин внук – сам по себе, только на конюшне ему нравилось – часами выстаивал у загона, у конюхов просился дать ему верхом на вороном жеребце прокатиться. И тут Василёк – лишь бы мальцу угодить – дошёл до конокрадства, увёл как-то в ночь жеребёночка из соседнего совхоза. Да не успел пасынка порадовать – нагнала милиция ещё по дороге – и всё, тюрьма...

Митревна вспомнила, как Вася, укрытый простынёй, лежал в палате на койке, дёргался и бешено мычал, когда она одна суетилась вокруг него с судном. Всегда был вертлявый, с детства, и даже в больнице, в параличе, обездвиженный тридцатипятилетний мужик, – в конце концов умудрился перевернуться и голышом грохнуться на пол. Тогда-то она и увидела, что с ним сделали на зоне. Хозяйство его мужское свисало как бесформенная, вчетверо рассечённая культя. Митревна сначала даже не поняла что именно это было, крепилась, не хотела лишний раз огорчать сына слезами, бессильной материнской молитвой, но как глянула повнимательней – заплакала навзрыд. Ей рассказала всё санитарка – подслушала, как те, кто его привёз, шептались с врачом.

Сел Васька за кражу жеребёнка, и первые два года прошли в тюрьме спокойно, пока не прибыли этапом новые паханы. И придираться, видно, стали и обижать. Чем-то её сын им пришёлся не по нутру. Ну да, он же вертля, задиристый, промолчать, где надо, не сможет...

Хотели, говорят, из него «петушка» сделать, да он не дался, и тогда его избили, огрели чем-то тяжёлым по затылку, а когда потерял сознание – взяли нож и крест-накрест разрезали сзади, а потом и спереди...

Санитарка, делая жалостливое лицо, добавляя в голос дрожи, показывала эти ножевые удары, рассекая воздух перед лицом Митревны маленькой бледной ладонью: «Вот так воткнули, а потом так!»

Дура!

...Не выдержал всего, наверно, Васенька, и ударил его инсульт. А там что ж лежачего инвалида держать на казенном обеспечении... Вот и вывезли на родину, а то, чего доброго, помрёт в медбараке, а тюремное начальство – отвечай.

Из больницы она его забрала к себе, в родной избе выходила, с ложечки кормила, как малютку, стирала из-под него, как из-под грудного, и уже через два месяца Вася ходил на костылях и заново научился говорить, правда, больше матюками. А через полгода – ещё с палочкой ведь ковылял, ногу подтягивал – напился и обворовал с дружками магазин. Видно, совсем на себя рукой махнул мужик после того, как понятно стало, что ни Таньке, жене своей шалавной, ни пасынку немощный он не нужен. Его, верно, и здорового-то лишь терпели – пока работал да деньги носил.

Много присудили ему на второй раз, не посмотрели, что инвалид... Горе... горе... И вот недавно снова выпустили. На этот раз вообще без ног – оттяпали под корешок из-за гангрены, иначе схарчился бы. Да лучше бы и схарчился! А то каждый божий день одно и то же: «Ма-ать, сходи к Струнихе, купи выпить. Ма-ать, найди мне бабу, хоть шмару какую на один раз!» Потащился раз в центр на каталке своей, на дощечке, – лето было, асфальт плохой, в ямах, а на обочине земля сухая, наезженная, аж блестит – там потихоньку и катился, щётками отталкивался. Пьянствовать его понесло, калечность свою заливать. А тут трёхтонник прёт, на обочину выруливает, колдобину дорожную объезжает. И чуть не задавил. Так пришлось в тот же день каталку Васькину спрятать, чтоб беды не стряслось, чтоб обретался при доме. Орал безбожно: «Куда ноги мои дела, так твою растак...», родную мать бить пытался – да куда ж ему... Успокоился для виду и тайком на другой день уполз через крапиву да репьи к дружкам по соседству – дорвался всё ж до вина. А те его привечают: «Молодец, – говорят, – не дался тогда, по первоходу...» Подтянут его под локти на табуретку, нальют, а сами подальше отсаживаются, а то, не ровен час, разойдётся Вася во хмелю и вилкой ткнёт. Когда пьяный, сильно не любит, если ему что поперёк говорят.

А прохмелеет – так куда ж ему деваться, обратно к матери ползёт, денег просит.

Сам мучается и мать мучает. Кто она стала за эти годы? Древняя старуха – сама силится жить да ещё и крест какой тащит; из избы выйдет, а ветер чуть не валит её на землю, разгоняет по глубоким морщинам влагу, задувая слезинки под старенький ситцевый платок. Житья никакого, сноха загуляла с проезжим таксистом да и маханула из села с концами, а внук вырос, не навещает. Правду говорят, что озорует, подворовывает – сам одной ногой в тюрьме. Рано такому молодому в одиночку да без присмотра жить. Ну а сына, – того, считай, половина...


На следующий день, улучив момент, когда мать вышла на полчаса из дома, Вася взломал топором ящик буфета, забрал то, что ему причиталось из принесённого накануне почтальоншей, и, упав с крыльца, меся культями грязь, где ползком, а где переваливаясь на руках, маханул через всё село к дальним двухэтажкам.

То место по казачинским меркам считалось трущобой. В домах, каждый на два входа и на восемь квартир, газа не было; отапливать приходилось сразу весь подъезд на два этажа вверх. По очереди кидали в жерло общей подвальной печи уголь, который покупали вскладчину, но к весне, как правило, уже не оставалось ни угля, ни денег. Кто-то мёрз, кто-то на время перебирался жить к родне в теплые избы с газом, а иные, минуя электросчётчик, прокидывали провода прямо от уличного столба через окна в комнаты и грелись от самодельных печек-«спиралей» – их мастерили из кусков шиферной трубы.

В квадратном дворе, замкнутом цепью сараев, бань и нужников, шла подготовка к Пасхе. По центру в грунт были вбиты колья, там же валялись раскиданные тазы и корыта, везде сновали бабы и мешалась под ногами ребятня; две местные шавки, иногда вскакивая, громким лаем гнали со двора любопытствующих дворняг не своей породы. Поодаль горел костёр, в чане дымилась вода, а вокруг на корточках сидели мужики – цедили цигарки и ждали действа.

Васька, уже порядком обессиленный от дороги, вполз во двор как раз под поросячий визг: Азер с корешами потащили из сарая подсвинка, а тот, хоть и стреноженный, но очень сильный, мясной, – упирался и даже повалил кого-то из своих губителей в навоз.

Животину наконец одолели и привязали к кольям. Визг, одновременно высокий и хриплый, будоражил подростков и выжимал жалостливую слезу у баб. Мужики – те, что постарше – продолжали курить и говорили о мясе и ливере, о том, с какой стороны туши у сала мягче шкурка, и о ценах на свинину в этом году.

Азер, без рубахи, бронзовый, загорелый, мускулистый – где только успел набрать солнца, родился, поди, уже таким – стоял, поигрывая кувалдой, сплевывал под ноги. Девчата его любили, а ему как будто было всё равно – о популярности своей у женского пола он знал да пользоваться не спешил. Успеет ещё, только пальцем помани любую. Быстро перехватил кувалду и почти без замаха жахнул. Животина уткнулась рылом в землю: визг оборвался, теперь был только предсмертный нутряной хрип.

– Таз давайте!

Пошел в ход длинный узкий нож, хранимый в хозяйстве именно для таких дел. Снова хрип, бурление, и звонкая алая струя пузырится уже в подставленном тазу. Работа сделана, Азер – кому молодец, кому – почти убийца. Сам в себе парень. Дельный. Авторитеты из таких выходят.

– Рекс, на! – резанул и кинул псам тёплое, в парной крови, свиное ухо. Шавки, грызясь, кинулись, захрустели.

– Паяльную лампу давайте!

– О! – наконец заметил пасынок безногого отчима. – Чего мокрый такой, грязный? Где каталку потерял?

Васька поздоровался и, поперхнувшись духом палёной свиной щетины, соврал, что каталка сломалась, что отлетело от неё колесо и теперь надо искать такое же, а доживёт ли он до утра, до Пасхи – неизвестно, поэтому надо начинать сейчас. Словно в подтверждение своих слов достал из кармана горсть смятых бумажек пополам с мелочью и потряс деньгами в воздухе.

– Вась, дядь Вась, иди к костру, грейся, сушись. Сейчас сообразим, – оживились остальные мужики и парни. Теперь, хотя разговления ждали только на следующее утро и предстояло тушу освежевать, разделить по тазам, наварить на огне холодца с дымком, был железный повод сдвинуть традицию – человек устал, вымок, извозился, его надо отогреть снаружи и изнутри. Человек уважаемый, пострадавший, и сегодня не халявщик! Деньги принёс. Сбегали за выпивкой и под робкие возражения жён вынесли миску яичек, наваренных в шелухе до вишневого багрянца. Налили до краёв в щербатый стакан с мошками. Вася впился зубами в горькое стекло и отомлел, воскрес. Понеслась...

Он знал, что за глаза его называли просто «безногий» и никому, в общем-то, он не был нужен. Так, изредка угощала его из жалости молодёжь, и то в благодарность требовала рассказов про зону, и он каждый раз с болью, с мясом выдирал из себя воспоминания. А большей частью врал, и истории были не его личные, а других когда-то сидевших с ним людей – тех, что в своё время оказались позубастее, покрепче, пофартовее.

Крашеное яичко надлуплено, надкушено – дрожит крепкий белок с яркими бурыми прожилками, посыпалось на пиджак жёлтое крошево. Ещё стакан... Ещё...

Гулянка, стартовав, затянулась: на шум и запах то и дело набегали чужие псы – сторожко роняли слюну при виде требухи, но, шугаясь костровых теней и местных горластых шавок, близко к мясу не лезли; в деланом тряском бодуне заглядывала сюда окрестная голытьба в надежде «сесть на хвоста» – подолгу маячили и, несолоно хлебавши или выпросив сто грамм, шли восвояси; с басистым рокотом подруливал народ на мотоциклах, и девчонки в стареньких «пассажирских» шлемах робко жались с задних сидушек к крепким пацанским спинам. Откуда-то из динамиков рвалась толчками громкая дёрганая музыка, и пьяные разговоры старшего поколения глохли в неистовых молодёжных децибелах. Тени от костра ломались в ритуальном танце на грязном силикате домов, на кустах и сараях, растворяясь в прожекторе мотоциклетной фары.


– Азер, должок за тобой! – донеслось до Васи сквозь глубокую густую мглу. Говорил кто-то сверху, высоко-высоко, и Василий понял, что лежит лицом в землю, как обрубок, и не видит говорящего, не может пошевелиться и, вот странно, чувствует свои ноги, которых нет, и будто даже шевелит пальцами.

А было ли всё это: его воровство, тюрьмы, побои, паралич, гангрена – в его жизни? Вдруг это приснилось ему, и сейчас на самом деле он спит в детской палате их казачинской больницы, ему шесть лет, у него скарлатина и жар, и ничего ещё не было, не случилось: ни худого, ни горестного, вообще ничего, разве что в палату не пустили мать. Говорили, в инфекционное нельзя, но и без мамы он беззаботно, до одури счастлив, просто температура под сорок, он болен, но ему сделала на ночь укол улыбчивая пожилая медсестра, и потому, проваливаясь в дрёму, он первым делом видит пряную, от края до края васильковую родную казачинскую степь. Может быть, он всё ещё шестилетний мальчишка в том уютном, добром и очень-очень тёплом больничном раю, а всё остальное – небывалый несбывшийся жар?

– Да ничё я те не должен, Кошелёк. Не по адресу ты...

Это голос пасынка… бывшего пасынка, если быть точным. Азеру жить легче, проще, потому что он даже в самом раннем детстве не видел, да и не хотел видеть ничего хорошего. Ему и так нормально – не с чем сравнивать, не о чем жалеть. Он сам в себе.

Отстегнёт сейчас Кошельку ухо тем длинным свинорезом, который ещё не остыл от тёплой крови из поросячьей глотки, и решит все проблемы, и простятся ему все долги. Мать Кошелька из богатых, деньга не переводится, а сын, говорят, то ли балуется наркотой, то ли даже приторговывает.

Азер с Кошельком что-то вполголоса долго обсуждают, и Вася не успевает понимать смысл негромкой речи. Только под конец выхватывает из мглы:

– Замётано. Завтра в шесть на остановке.

«Стрелка. Забились, – буровит в пьяном бреду Вася, силясь подняться и встать не несуществующие ноги. – Утром драться задумали. На Пасху грех».

Кошелёк – сын первой их казачинской фермерши Нины Кошелевой – той, что раньше заведовала в совхозе финчастью. Как говорится, оказалась в нужное время в нужном месте. Баба с хваткой, «Нива» у них – всегда сама за рулём, а муж тюфяк и язвенник, на побегушках – по дому, строит жене каменный коттедж, ну и, видать, для койки пока ещё годен. И сын Сашка балованный, всё крутого из себя корчит. Купила мамка сынуле новый мотоцикл. Теперь юнец по ночам рассекает по селу, обстряпывает свои делишки, спать не даёт, девок катает.

– Грех на Пасху, – бубнит Вася губами в грязь, а рядом – тепло от кострища. – Не ходи, Азер...

За полночь, когда над восточной частью неба поднялась чистая голубая звезда, беспамятного, лыка не вяжущего Ваську добрые люди доставили в кузове мотороллера до Митревниного дома и, покликав хозяйку, сгрузили-вытряхнули возле «семечной» скамейки. Пассажир в пьяном сне продолжал запрещать пасынку ходить на опасную встречу с Кошельком и всё звал мать, которую тридцать пять лет назад отказались пускать к нему в детскую палату.

– Баба Вера, принимай груз триста, – пошутил один из провожатых, колотя в окно.

– Да уж не привозили бы, – донеслось из избы. – Кормили б у себя. Тянет его туда к вам. От вас до кладбища ближе...


К шести утра Азер подошёл к условленному месту на автобусной остановке и, поёживаясь, поджидал Сашку Кошелева. Было свежо, ночная роса выпала даже на груду щебня, которую ссыпал здесь грузовик неделю назад. Бывший Васькин пасынок действительно должен был Сашке денег – занимал зимой на уголь, чтобы не замёрзнуть в совхозном жилье, – и накануне они договорились, что Азер отработает долг да ещё и наймётся побатрачить для заработка. Фермерша Нина, Кошелькова мать, платила сносно. В предыдущий год он нанимался к ней на сбор урожая, а теперь она задумала поставить на месте остановки коммерческий магазин с козырьком от дождя – для ожидающих автобуса, а то раньше все просто стояли и мокли у столба. Гора щебня – первый шаг, Азеру нужно было раскидать её и уложить щебенку по земле ровным слоем. Потом привезут асфальт, и парень поможет укладывать. А там, глядишь, и до шлакоблоков очередь дойдёт. Может, уже этой осенью Азеру доведётся стоять здесь под крышей и с сухой головой потягивать пивко из нового магазинчика, а если повезёт, он, как основная рабсила, выпросит себе в этой лавочке пожизненную скидку.

Конечно, грех работать в Пасху, и наверняка Кошелёк его специально именно сейчас подрядил отрабатывать – может, чтоб впредь денег не просил, но ему, Азеру, не всё ли равно... Пусть лучше старики беззлобно жалеют его, что работает человек в праздник, чем среди пацанов поползёт молва, что Азер долгов не отдаёт.

Так он стоял и зябнул, ожидая, что вырулит с минуты на минуту с «фермерской» улицы «Нива» с прицепом, и ему привезут инвентарь и обрисуют границы стройплощадки. Но прошёл уже час, второй, мимо остановки ехали, шелестя гравиевой посыпкой, частные машины, потом проскочил в сторону двухэтажек неказистый чужой жигулёнок, а на «фермерскую» молчком, без сирен, свернул желто-синий милицейский козелок. Начал собираться разный народ, лезли христосоваться и подтрунивать, а ни Кошелька, ни его мамаши всё не было. Может, и правильно ему бубнил вчера пьяный отчим Васька, чтобы не ходил он с утра на эту встречу. Как в воду глядел безногий! Сходить что ли к коттеджу, выяснить, разбудить? Да как-то гордость не позволяет. А вдруг Кошелёк просто перед девкой вчера выделывался, крутого строил из себя, босса-нанимателя, а над ним, над Азером, просто насмеялся? Ну если так, то дорого он за это заплатит! Парень вдруг заиграл желваками, обозлённо дёрнулся и быстро пошёл в сторону своей двухэтажки, пытаясь согреться на ходу в прыгучей боксерской разминке.

В селе слух пошёл, что он по ночам ворует – здесь же, в Казачке. Чего только не придумают. Конечно, ему хочется и приодеться помоднее, и обстановочку в квартирке обновить и музыку с колонками и телек новый. А ещё у него была мечта – обзавестись своим конём, вороным, гривастым и в один прекрасный день покрасоваться в центре верхом на гарцующем жеребце. Просто так, чтобы, кто понимает, полюбовался бы...

Подворовывал, конечно, – так, по мелочи, но это давно было. В детстве осталось. Теперь он подрос и соображает, что в своём селе промышлять – западло. К тому же так попасться легче лёгкого. Хуже ли, лучше ли он в последнее время делал – неизвестно, но, случалось, наведывались с корешами в райцентр и трясли студентов с пригородной электрички. Поезд из Саратова на дальние пути приходил, далеко от вокзала, от ментов, от толпы. Там ждали гуртом, ловили лохов, которые не по верху, а через рельсы в одиночку в город шли, и там же на путях припугивали, грозили. Слюнтяй, трус какой попадётся – так и пугать не надо, сам всё отдаст, лишь бы не трогали. Вот и возвращался Азер в село при копейке, а народу и невдомёк, откуда богатство. Баба Вера всё думает, что это он индоуток у неё украл. Наивная она – не поймёт никак, что это Васька с друганами соседскими сговорился, чтоб продать птицу за бухло. Ну и Митревна тоже хороша – нечего пенсию у мужика отбирать!

Но сейчас Азеру было тревожно: не по его ли вокзальные подвиги катаются здесь «жигулёнок» с «уазиком». Выбрали время – на Пасху, чтобы врасплох! Ладно, чему быть, того не миновать, главное – собраться и держаться поспокойнее...

Серый «жигуль» с госномерами стоял во дворе, где уже торчали с утра жители, не успевшие ещё сменить на лицах пасхальную радость на недоумение. Люди в штатском – конечно же, менты, Азер их чует, как барсук – лису, опрашивали всех под протокол. Его тоже подозвали, просили посидеть на скамейке, подождать. Вопросы, слава Богу, были не про давний вокзальный гоп-стоп, а про Кошелева и вчерашнюю девчонку с его мотоцикла. Снасильничал что ли Сашок – фермерский сынок...

Буйное у них село, не чета окрестным. Взять Семеновку, Потрясовку, Покровку – кто жил там, знает – тишь да гладь, детей малых с утра выпустят на улицу и до ночи за них спокойны, а здесь... Если в районной газете пишут про пьянку или криминал, то непременно Казачка в первых строках. Менты из района как у себя дома здесь. Недели не пройдёт, как опять едут в гости.

Девчонка вчерашняя, считай, из самой затюканной и потешной что ли казачинской семьи. Грех смеяться, но папаша там дурак, не приведи Господи. Сказочный наследственный дурень Валерка Данилкин – другого такого поищи. Мать его пила смолоду запоями, но село её любило за скоморошество и доброту. На свадьбе у Вовки Есина год назад напилась, прицепила себе к подолу морковку со свеклинами и давай невесту морковиной тыкать, да ещё и под матерные частушки. А плясала нескладно, как петрушка на шарнирах. Умора! Народ чуть тогда с лавок не попадал. Ездила давно ещё с сыном на саратовский авторынок покупать ему мотоцикл, – так их сначала обманули, а потом они в тамошнем коопкафе оставшиеся деньги на пару пропили, и в итоге осталось из всей суммы только на велосипед. Несчастливая вышла покупка. Над знакомой одной бабой Валерка подшутить захотел – подкатил тихонько на велике на этом сзади и толкнул колесом под коленочку. Незадача – перелом получился. И велосипед продали, и мать ещё на лечение из пенсии своей выплачивала. Сам Валерка в восьмидесятые женился на одной из гуцулок, которых присылали свёклу убирать. Тоже как в сказке: понравилась сатана лучше ясного сокола.

Расписался с невестой, а потом выяснилось, что у неё уже трое детей от разных мужиков – то ли венгров, то ли цыган – кто у них там в Закарпатье водится. И весь выводок не постеснялась сюда притащить. Мать Валеры в дыбки, а он, видно, влюбился сильно. Еще своих двоих заделали – вот старшенькую-то из родных Валеркиных детей, пятнадцатилетку Анюту, и катал Кошелёк вчера в ночь. Симпатичная, беленькая, душевная девочка, простоватая, наивная – в отца пошла, на мать-гуцулку не похожа.

Сказали, под утро прибежала Анечка домой в синяках, бледная, ни жива ни мертва, и на Сашку показала, а Валерка с утра рвался с топором к коттеджу, хотел Кошелька уж порешить, да Нина-фермерша в крик:

– Не возвращался он ещё, сама ищу, не знаю где он.

Врала, небось, покрывала. Матери – они такие... наверно. В милицию позвонила мать-гуцулка, а Валерка не хотел шум поднимать – дурак-то дурак, а честь знает, сам наказать хотел, чтобы пятна позорного на семье не было, и так все в пятнах ходят, как олени. Жалко девчонку, очень жалко.


– Степанов Азер Мухаммедович, – записал оперативник из «жигулей». – Эк тебя угораздило с имячком! Ты чей такой южный будешь?

– Митревны внук неродной, Васьки безногого пасынок, – подсказали из толпы, – здешний, казачинский, с мальства знаем. Васька его усыновил, фамилию дал, а отчество своё осталось.

– Документик бы, – стушевался опер, – Ладно, когда Кошелева Александра видел в последний раз?

– Вчера вечером.

– Тут говорят, задолжал ты ему?

Началось...

Азер рассказал суть разговора, не забыл упомянуть, что с утра его уже полсела видели на остановке, готового отрабатывать долги, а Кошелёк так и не появился.

– Подпиши протокол.

Азер внимательно прочитал оперативные каракули и, взяв протянутую ручку – тьфу, что ж у них у всех стержни так пачкают, – лениво подмахнул бумагу.

Через неделю дело замяли. Азер всё понял, когда Нинка-фермерша путанно объяснила несостоявшемуся работнику, что у неё финансовые затруднения и строительство магазина-остановки откладывается на неопределённый срок. В то же время у Данилкиных во дворе появилась корова, а Валера ушёл в долгий мутный запой. Анюта не казывала из дома носа, и в довершение – уже где-то через месяц – снова стал слышен в селе по ночам рокот кошельковского мотоцикла – Сашок, как ни в чём не бывало, обкатывал какую-то новую девицу.

Азер колебался, но всё-таки принял решение – съездил в райцентр на вокзал в последний раз, вернулся, и изловив вечером Сашку одного, без компании и свидетелей, выбил ему передние зубы и, затолкав в свежую кровавую прореху долговые деньги, оставил насильника валяться в молодой крапиве под церковной стеной.

Странно, но после этого никто Азера ни в чём не обвинил, а Анюта начала выходить из дома, и в глазах её читалась благодарность тому единственному, кто не побоялся за неё хоть так отомстить...

...Всё забылось, и жизнь текла своим чередом. За два десятка лет многое в Казачке изменилось. Изменилось и само село. Поговаривали, всю совхозную землю, в том числе и кошелевскую, скупили саратовские банкиры. Правда, в селе их никто не видел. На новом планту упрямо отстраивался Азер. Отделывал дом с каменным забором, скотный двор, конюшню. Всерьёз увлёкся лошадьми – оказалось выгодно и в то же время радовало душу. Их с Анютой Данилкиной первенец и «главный архитектор» усадьбы уже давно вырос в чернявого смуглого парня и, вдоволь накрасовавшись по казачинскому центру верхом на отцовском вороном жеребце, пошёл служить в армию. Перед уходом всей семьёй сходили проведать две могилы в одной оградке – в том дальнем углу кладбища, который каждое лето утопает в пышном васильковом цвету.


Читайте также:

<?=«Гербовый»?>
Игорь Белкин-Ханадеев
«Гербовый»
Рассказ
Подробнее...