И засуху победим!

Юрий Владимирович Лебедев (род. 1 января 1940, село Светлое, Островский район, Костромская область, РСФСР, СССР) —  литературовед и писатель, автор научных трудов и учебных изданий по русской литературе XIX века. Доктор филологических наук, профессор.
Член Союза писателей СССР (1986), секретарь правления Союза писателей России.

Мы – последние этого века.

Мы великой надеждой больны.

Мы – подснежники. Мы из-под снега,

Сумасшедшего снега войны.

В. Костров

Лето 1946 года выдалось на редкость засушливым: на лугах выгорела трава, хлеба уродились тощими, картошка выросла мелкой, капуста – вялой и рыхлой. Зерна собрали осенью в два с половиной раза меньше, чем обычно. Цены на хлеб подскочили вдвое. Продовольственные пайки для сельского населения отменили, выдачу зерна на трудодни прекратили, сняли льготы по уплате сельхозналога с семей, члены которых погибли на фронте или получили инвалидность в ходе боевых действий.

27 сентября 1946 года вышло правительственное постановление об экономии в расходовании хлеба. С этой целью были уменьшены нормы снабжения по детским хлебным карточкам с 400 до 300 гр. в день и по карточкам иждивенцев с 300 до 250 гр. Трудоспособные иждивенцы полностью снимались со снабжения хлебом. Ухудшалось качество выпекаемого хлеба. Согласно постановлению от 18 октября 1946 года в хлебопечении доводилась до 40% примесь овсяной, ячменной и кукурузной муки.

Помнится, что на стене нашего сельского клуба появился тогда агитационный плакат, на котором Сталин задумчиво склонился над картой с карандашом в правой руке и с негаснущей трубкой в левой. В верхнем углу плаката красовалась крупная надпись: «И засуху победим!»

Тяжело досталась нам эта вторая победа! Беда была не только в засухе. В годы войны резко упало поголовье лошадей. Вместе с людьми лошадей уводили на войну. У нас, в село Светлое, на колхозную конюшню прислали одну кобылу, вернувшуюся с фронта, раненую и слепую на один глаз. Для перевоза грузов использовали быков и коров. Трудовое население страны сократилось на миллионы. Все области чернозёмной полосы России были начисто разорены войной. Нужно было восстанавливать сожжённые города, разорённые деревни и сёла.

В наших краях, в Островском (бывшем Семёновском) районе, уже началась тогда массовая вырубка лесов для восстановления Украины и Белоруссии. Выкачивалась последняя кровь из многострадальной русской деревни Нечерноземья. Силы её были на исходе. Если в Белоруссии погиб каждый четвёртый, то в наших сёлах и деревнях, по подсчётам Т.Н. Иноземцевой, – каждый второй! Я думаю, что именно тогда русской деревне была нанесена смертельная рана, оправиться от которой ей не хватило сил. Нам было суждено остаться невольными свидетелями её неуклонного умирания.

После войны из мужчин 1923 года рождения с фронта вернулось не более трёх из ста! Помню, как в сельском клубе молодые женщины пели под «Елецкого» такие «весёлые» частушки:

Березиночку срубили,

А пенёк оставили.

Ягодиночку убили,

Сиротой оставили.

Вот окончилась война,

И осталась я одна.

Я и лошадь, я и бык.

Я и баба, и мужик.

А руководители государства были озабочены восстановлением народного хозяйства страны. В 1947 году они объявили мобилизацию трудоспособного крестьянства нашего края. Прокладывались лежнёвки для проезда грузовых машин-лесовозов. Спускались разнарядки, сколько человек нужно выделить колхозу «Заря коммунизма» для дорожного строительства. От Лебедева, Печур, Исаковки через Светлое до Воронья на расстоянии двадцати километров строили лесовозные дороги, копали придорожные канавы, на поперечные брёвна укладывали продольные слеги в две линии на ширину автомобильных колёс. На болотистых низинах вместо лежнёвки выстилали гати – самые древние на Руси формы дорожного покрытия из брёвен, уложенных поперёк движения.

С Западной Украины, из Галиции, «пригнали» на помощь русским мужикам беспомощных украинцев. Помню, как зашёл к нам один из них. На смешном для меня языке он назвался художником и показал образцы откровенно ремесленных работ. Это была неприкрытая мазня. Но видно было, что он голоден и болен. Моя бабушка, бывшая сердобольная попадья, перекрестила его, накормила хлебом с молоком, а от «художества» отказалась. Когда он ушёл, на стуле осталась стая вшей. Бабушка круто расправилась с ними, протирая керосином кожаное сидение.

Техники в колхозах фактически не было. Вышедшие из строя довоенные колёсники Харьковского тракторного завода постоянно ломались и глохли в полях. Они заводились вручную, причём с большим трудом, и колхозники придумали новую расшифровку аббревиатуры ХТЗ на их радиаторе: «хрен трактор заведешь» или «хрен тут заработаешь».

Газогенераторный трактор, работавший на деревянных чурках, был ещё хуже. Он доводил трактористок до слёз. Ездила на нём у нас Валя Бугрова из соседней деревни Иваново. А по правде сказать, она не ездила, а безысходно чинила свой трактор под церковными берёзами на старом погосте. Запускали его бабы-колхозницы всем миром: привязывали к заводной ручке верёвку – и дёргали за неё без ответа с утра до вечера. Правда, упрямец заводился иногда, но, проехав с выхлопами вдоль деревни, тупо останавливался и безнадёжно глох за её околицей.

Морок наступающего голода стал окутывать тогда наши палестины. 4 июня 1947 года вышел «Указ об уголовной ответственности за хищения государственного имущества и об усилении охраны личной собственности». В условиях голода этот указ обернулся против всего обездоленного народа. Вновь, как в тридцатых годах, появились «дела о колосках». За кражу колосьев, срезанных на поле ножницами, колхозники осуждались на восемь лет лагерей. Идиллическую песенку весны 1945 года «Хороши весной в саду цветочки» народ запел в 1947 году на новый лад:

Хороши на мельнице мешочки,

Ещё лучше с белою мукой:

Свистнешь полмешочка,

Схватишь три годочка –

Сразу жизнь становится иной.

Весной 1947 года, во время сева ржи на поле у нашего сельского кладбища, тётя Настя Шишкина и тётя Аня Бугрова (они были сёстрами) отсыпали себе в кирзовые сапоги по килограмму зерна, чтобы спасти малых внучат от голода. Кто-то узнал об этом и донёс. Женщин арестовали, а потом в нашем клубе устроили «показательный» суд. Помню, как в слезах прибежала к маме тётя Шура (Александра Никаноровна Суворова, учительница математики в Светловской семилетней школе) и сообщила, что их осудили на десять лет! Несчастных отправили в Костромскую колонию, а потом перевели в тюремные бараки под Первушином, где тогда строилась железнодорожная ветка «Кострома–Галич». Там были крайне тяжёлые земляные работы, которых не выдерживали даже мужчины. Дочь тёти Насти, Нина Александровна Чернышёва, ходила пешком на встречу с матерью, но, кажется, свидания с нею ей не разрешили.

Тяжёлые воспоминания остались у меня о 1947 годе, когда пухли дети от голода, заболевая дистрофией, когда толпы нищих бродили по дорогам. Приплёлся к нам в село из Черницына Валька Фадеев, мальчонка лет семи, мой ровесник, с холщовой сумкой наперевес, увязался за нашей ребячьей ватагой: «Купите товар! Дайте что-нибудь поесть!» Достаёт из сумки какую-то жёлтую таблетку, предлагает меняться: «Я вам товар, вы мне хлеб». Я «товар» его не взял, но пригласил домой. Мама моя, учительница русского языка и литературы, пожалела несчастного Вальку, накормила, уложила спать на полати. На другой день приехал инспектировать школу сердобольный человек и взял Вальку с собой в Игодово. Так и перебивался мальчишка «по чередам», от одной семьи к другой. В эти тяжёлые годы существовала между людьми живая сердечная связь.

Но случалось, что голод доводил людей и до ожесточения. По нашим деревням скитался тогда нищий дурачок Федя из села Бромвы. Его так и звали – Федя Бромвишный. Бродил он в старой, изношенной фуфайке, из которой торчали клочья ваты, в стоптанных лаптях с прорванными во многих местах онучами, в растрёпанной шапке, которая постоянно сползала ему на глаза и открывала обмороженные уши. Беспомощный и жалкий, он заходил в дом и гнусавым голосом бормотал молитву, а потом слезливо и жалобно просил милостыню, Христа ради.

Однажды он зашёл к Смирновым, наткнулся в сенях на кринку молока и выпил её до дна. Хозяйка подняла шум на всю деревню, а дурачок пустился от неё бежать. Шёл навстречу Александр Георгиевич Чернышёв с тростью, на верхнем конце которой был накручен тяжёлый круглый набалдашник. Подбежал он к Феде и ударил его со всего размаха по голове сначала один раз, потом другой. На третий раз трость сломалась, набалдашник отлетел в сторону, а бедный Федя схватился обеими руками за голову, жалобно закричал и, размазывая кровь по сморщенному лицу, помчался по дороге, заливаясь слезами. И такая беззащитность слышалась в его крике, такое горе плескалось в его испуганных глазах!

Что ж тут обвинять Александра Георгиевича. Он только что вернулся с войны, был тяжело ранен, пережил глубокую семейную драму. Может быть, это и привело его к «окаменелому нечувствию». Бог ему судья. Но вот семьдесят лет прошло с тех пор, а всё ещё стоит передо мной эта картина, всё ещё бежит по весенней распутице, по дорожным зажорам жалкий дурачок Федя, и всё ещё текут и текут горькие слёзы по его перекошенному от боли и обиды лицу.

Голод обострился к весне 1947 года. Жалкие хлебные запасы кончились, на исходе оказалась и картошка, спасительная растительность на полях и лугах ещё не пробилась. В хлеб добавляли сушёные картофельные очистки, которые измельчали в ступах деревянным пестом. Подмешивали в тесто остатки половы, собранной на ладонях и в овинных ямах, а также растёртую в порошок сенную труху. Коровы в стойлах замычали от голода и перестали давать молоко. Сена в засушливое лето 1946 года накосили мало. Пришлось обдирать старую солому с крыш, распаривать в горшках и корчагах на корм скоту сухие веники и хвойный лапник.

Сижу в гостях у ребятишек Соколовых – Виктора, Владимира и почти моего ровесника Мити, которого у нас в деревне кличут «Митрич». Когда взрослые спрашивали его, пятилетнего, «Как тебя, мальчик зовут?», – он с гордостью отвечал: «Митрий Митрич» (то есть Дмитрий Дмитриевич: ему и кличку дали по отчеству). Тётя Зина, мать ребятишек, осталась вдовой: мужа убили в самом начале войны. Сынишки в один голос ноют, канючат, просят есть. С плачем вытаскивает тётя Зина из печки чёрный противень, на котором лежат круглые комочки, похожие на лошадиные «огрехи». В сердцах она бросает противень на стол со словами: «Ненасытные!». Ребята едят это коричневое месиво, предлагают попробовать и мне. Скрывая отвращение, я беру маленький кусочек с надеждой незаметно уронить его под стол. Мама моя – учительница, и хлеб нам по карточкам ещё выдают.

Старший Виктор решительно встаёт из-за стола, надевает ветхую фуфайку, отцовскую шапку-ушанку с отвисшим козырьком и отправляется на круглый пруд за берёзовым соком. Он приносит целое ведро «берёзовицы», ставит на стол, а мы из ковшика, по очереди, пьём живительную влагу. Тётя Зина смягчается, подсаживается к нам на лавку, пытается обратить в шутку своё недовольство оголодавшими детьми. Вместе с нами она пьёт берёзовый сок. Какая-то сила помогает ей, одинокой русской женщине, сохранить душевную стойкость, спасти ребят от голода, выучить их всех, дать возможность в будущем получить высшее образование.

Рядом с церковью стоит церковная сторожка, каменная, с покатой крышей, низким потолком и одним подслеповатым окошком, выходящим на южную сторону. В конце войны в этой сторожке живёт молодая женщина-вдова с маленьким сыном Вовкой. Он мучится от голода и от колик в животе. Съеденная мякина не переваривается и забивает кишечник, вызывая острую, режущую боль. Через какой-то месяц он превращается в скелет, обтянутый сухой кожей, с непропорционально раздутым животом. Лицо у него становится старческим, морщинистым, вытянутым книзу. Фельдшер Нина Фёдоровна говорит, что у Вовки началась дистрофия и нужно срочно везти его в больницу. Мальчика отправляют в Семёновское (ныне Островское). Вернуться домой ему не суждено. Он истаивает в две недели и умирает в больнице от истощения...

Весной 1947 года тётя Шура, подруга моей мамы, забрала к себе «в сынки» племянника из Игодова, Вовку Кабакова. Другой мой приятель, Колька Смирнов, как и Вовка, старше меня на два года. Он добрый, приветливый, но заводной, склонный ко всяким рискованным затеям. Вовка с Колькой легко сошлись, спелись, и теперь они меня таскают за собой повсюду. Дней семь назад мне попало от мамы за то, что я с утра ушёл с ними гулять и пропал из виду. Меня искала бабушка, с ног сбился папа. А я с ребятами отправился в лес по старой лесной дороге. Мы там, в глухом осиннике, на берегу круглого пруда, «казнили» лягушек, черпали пригоршнями студенистую лягушечью икру и швырялись ею, стараясь попасть в лицо друг другу, вымочили ноги в ледяной воде и только под вечер, мокрые и грязные, вернулись домой.

«Не гуляй ты больше с этими ребятами!» – говорит мне папа, смягчая мамин гнев. Он всегда за меня заступается и никогда не повышает голос.

На другой день с утра папа берёт меня с собой в лес рубить «тычинник» для изгороди. В лесу ещё местами не растаял снег. Он лежит в ямках между берёзами и заполняет тонкой рыхлой наледью густые заросли ольшаника. Папа одним ударом топора ловко отсекает прямые ольховые стебли, освобождает их от веток и складывает в кучку на лесной поляне.

А лес гудит птичьим гомоном. Вот слышится тревожное «пинь-пинь» сероголового зяблика над головой. Это его пугает моё присутствие. Отойдёшь подальше, и он радостно выдаёт свою трель с «росчерком» на конце. Певчие дрозды разносят по всему лесу своё хоровое многоголосье. Раздаётся флейтовый посвист иволги и характерное, заливистое окончание её распева. Гулко журчат в лесу неуёмные ручьи. Я убегаю на край поляны к большой берёзе, раскинувшей в разные стороны свои корявые, покрытые чёрными струпьями корни, делаю неглубокий надрез на одном из них и с наслаждением высасываю через соломинку сладкую, с горьковатым привкусом, влагу.

Папа заканчивает, выходит из зарослей на полянку, обхватывает «тычинник» верёвкой, поднимает вязанку на плечи и кричит мне: «Юра, пора домой!» А мне ещё не хочется. Уговариваю папу повременить, подойти ко мне и разделить со мной удовольствие. Папа тонким остриём топора вырубает в корне небольшое углубление, которое так быстро и так обильно наполняется соком, что мы не успеваем вытянуть его своими соломинками. Сок бежит через край, уходит в оттаявшую землю между сухих былинок прошлогодней травы.

«А если сок вытечет весь, что случится с берёзой, она умрёт?» – спрашиваю я. Папа меня успокаивает, берёт за руку и подводит к соседнему дереву, на стволе которого образовался желтоватый наплыв и густым слоем покрыл кору на месте разруба. Жизнь затягивает жестокие увечья, врачует глубокие раны…

Неожиданно подкралось ко мне в тот тяжёлый год несчастье. Папа ушёл тогда в лес вырубать слеги для соломенной кровли сарая. Он успел раскатать зимой старый хозяйственный двор и сложить из сохранившихся цельных брёвен сарай новый, плотный и крепкий, но гораздо меньших размеров. Ранней весной они с мамой вдвоём, рискуя жизнью, свели на нём стропила. А теперь пришла пора до первых дождей покрыть крышу. Нужно было торопиться, и папа на этот раз не взял меня с собой, хотя я очень просил.

На улице меня подхватили ребята. Сперва мы крутили старую дореволюционную соломорезку на школьном дворе, засовывая в неё вместо соломы тонкие ивовые прутья. Потом отправились в молотильный сарай. Колька с Вовкой взялись за оглобли конного привода и стали, вместо лошадей, с большим напрягом его поворачивать, а меня отправили в сарай смотреть, как работает молотилка, и сигналить им о скорости вращения её зубчатых колёс. «Ну, как там, Лебедь, здорово крутится?» – «Хорошо, давайте ещё быстрее!» Они стараются. Молотилка громко и весело шумит на холостом ходу. Вовка с Колькой вытягиваются из жил: за лошадей, ведь, и на холостом ходу – тяжёлая работа.

Уморившись, они бросают оглобли, но молотилка ещё крутится по инерции. «Кончай, Лебедь, пошли!» – кричит мне Колька. А как кончать? И сколько она ещё будет после нашего ухода крутиться? Если долго, то может прийти дядя Ваня Беляев, председатель колхоза, и тогда уж нам от него попадёт. Он помнит, конечно, как в прошлом году осенью мы воровали турнепс на колхозном поле у Попова луга. Дядя Ваня выскочил из кустов с противоположного конца – и за нами. А мы удрали в лес и при болотине спрятались в непролазные заросли ивняка. Он громко ругался, но так нас и не рассмотрел, и не нашёл. А тут и без дознания легко догадаться, кто тут беспорядки устроил: все в деревне знают, кто в молотильном сарае шалит.

А молотилка всё ещё крутится по инерции. Крутится! Надо как-то её остановить! Я хватаюсь за большое зубчатое колесо. Но властная сила делает своё дело… Хрустят кости моих пальцев, в шестернях что-то чавкает и молотилка останавливается с зажатой между двумя зубчатыми колёсами моей рукой. Страх и ужас охватывают меня. Я кричу во весь голос: «Ребята, помогите, мне все руки оторвало!» Колька прибегает и отскакивает: по шестерням потоком течёт кровь…

Прибегает мама. Я в слезах умоляю её: «Мамочка, поверни колесо! Мамочка, помоги! Может быть, я руку и вытащу». Она мечется вокруг молотилки, кричит: «Юрочка, колесо не вертится! Потерпи, миленький, потерпи!» – охает, причитает, но сделать ничего не может.

Папа, спаситель мой, бежит, услышав крики посланных за ним ребят. Сильными руками своими он приподнимает ось, раздвигает шестерни и вытаскивает из-под них мою раздавленную руку. На первых порах я не чувствую боли. Меня трясёт озноб. Папа подхватывает меня на руки и несёт в медпункт. Нина Фёдоровна обрабатывает йодом то кровавое месиво, которое образовалось теперь вместо правой руки. Даже забинтовать его невозможно.

Папа уносит меня домой, укладывает на кровать. И тут начинается тот ужас, который я и сегодня вспоминаю мучительно. Мне кажется, что пережитое тогда потрясение наградило меня приступами бессонницы, повторяющимися с тех пор периодически всю жизнь. Ведь тогда, в деревне, никаких обезболивающих препаратов не было. Надо было терпеть.

Это даже не боль была, а что-то тупо и властно безысходное, какая-то беспощадная сила вытягивала, выталкивала душу из тела, и сопротивление этой смертной истоме было таким тяжёлым, таким мучительным, что я лихорадочно сучил ногами и стёр их в кровь. Мама в смятении бегала около меня, протирала ноги спиртом, носила меня на руках, укладывала на пол, на тёплое одеяло: мне казалось, что на полу легче, на кровати я задыхался. Слёз не было, но кто-то без моего участия извлекал из моей груди жалобный стон. Так прошла оставшаяся часть дня, потом вечер, потом ночь...

Папа убежал в соседнюю деревню искать лошадь на колхозной конюшне. Это была задача не из лёгких. Кони от зимней бескормицы отощали настолько, что их не запрягали. Несколько лошадей к весне издохло от голода. Но и те, на которых с горем пополам пахали, только что притащились к вечеру с поля и нуждались в кратком отдыхе. А предстояло ехать в больницу села Семёновское, за 24 километра, по самому настоящему бездорожью, по весенней распутице. Тощую лошадёнку с большим трудом дали папе под его ответственность на один день. Утром он приехал, заправил телегу свежим сеном на прокорм лошади в дальней дороге (в колхозе её кормили гнилой соломой с крыши конюшни), завернул меня в одеяло, уложил на сено – и мы тронулись.

Во время движения ко мне возвратилась боль. Настоящая, неотступная. Каждый толчок телеги, каждая колдобина и промоина вызывали мучительные её обострения. Руку разрывало от её приступов. Острыми толчками этой боли сопровождался каждый удар пульса. Я не выдерживал, стонал и плакал. Мама шла по обочине дороги, иногда позади, иногда впереди лошади. Она не могла больше выносить моих стенаний. Всё переносил мой папа.

Мы добрались до больницы только в полдень. Хирург оказался в длительном отъезде. Заботу о моём лечении взяла на себя простая, но опытная фронтовичка, хирургическая сестра Елизавета Григорьевна Нагорнова. Она сердечно, почти родственно, опекала меня. Помню, как она сделала мне укол, смягчивший невыносимую боль, как бережно, в каком-то дезинфицирующем растворе, промыла то, что осталось от моих пальцев, как аккуратно потом накладывала на руку специальную повязку.

После этой медицинской обработки нянечка вывела меня в приёмный покой попрощаться с родителями. Я в мыслях не мог допустить, что останусь теперь со своим недугом один на один. Папа взял меня на руки. Мама улыбнулась, наконец, увидев, что невыносимая боль отпустила меня. Только бы они остались со мной здесь, только бы не уходили.

Но время шло. Мама стала меня убеждать, что к вечеру лошадь должна быть на конюшне, что у них с папой завтра уроки, что бабушка не справится одна с хозяйством, что я должен смириться и отпустить их: ведь они навестят меня через три дня. А я умолял не оставлять меня здесь одного.

Тогда папа решил так: «Ты, Лида, поезжай, а я останусь». И шепнул ей: «К утру вернусь».

Мама уехала, а папа носил меня на руках, обращался к Елизавете Григорьевне за помощью при очередном обострении боли, наступившей часа через два после укола. На какой-то момент я даже забылся, задремал у него на коленях. Наступил вечер, померкли окна в приёмном покое, а я никак не хотел отпустить его. Едва лишь он делал шаг по направлению к выходной двери, как я бежал за ним и молил со слезами: «Папочка, не уходи! Папочка, не оставляй меня!» Один раз он как будто бы уговорил меня, вышел во двор, но я, весь в слезах, выбежал на крыльцо…

Он меня жалел, успокаивал. Напоминал, что через три дня, в воскресенье, он с мамой навестит меня. Он даже подарил мне тогда свой перочинный немецкий ножик с костяной ручкой и блестящими лезвиями из нержавеющей стали. Он знал, что я давно на него заглядывался. Ничто не помогало. Часам к одиннадцати пришла Елизавета Григорьевна и сделала мне очередной укол. Очевидно, это был укол с дозой снотворного, потому что я обмяк у папы на руках и полусонного он унёс меня в палату, уложил в кровать и всю долгую ночь по весенней слякоти вместо дороги добирался домой.

Утро следующего дня стало для меня новым испытанием. Меня положили в хирургическое отделение. Вместе со мной в палате лежала взрослая женщина и два мальчика: один моего возраста, другой постарше. Ни имён, ни фамилий их я не помню. Действие укола прошло, и открылась прежняя боль. Ни папы, ни мамы рядом не было. Я понял, что жаловаться тут некому, что я теперь надолго остался один и что надо терпеть. К моменту обхода боль стала невыносимой. Елизавета Григорьевна увела меня в процедурный кабинет на перевязку.

Эти перевязки, как пытки, повторялись каждый день. Сначала она отпускала забинтованную руку в ванночку с раствором марганцовки, а потом, когда засохшая от крови повязка отмокала, специальным пинцетом начинала отделять бинты от ран. А я сокрушённо повторял одну и ту же фразу: «Елизавета Григорьевна, вы потише! Елизавета Григорьевна, пожалуйста, потише!» Оторвав старые бинты, она начинала смазывать культяпки какой-то мазью, какими-то примочками под мою непрерывную, как заклинание, просьбу-мольбу: «Елизавета Григорьевна, вы потише». Потом, в завершение, накладывалась новая повязка, и «мучительница» отпускала меня на все четыре стороны.

Тяжело мне писать об этом. Кормили нас щами с кислой капустой, в которых иногда плавали червяки: капуста была прошлогодняя, перекисшая. Хлеба давали 200 грамм – детскую норму по карточкам. Нянечка учила нас, что этот кусочек нужно разделить на три части: одну съесть утром, другую – в обед, а третью – на ужин. «Так у нас в больнице положено!» – строго говорила она. Но выдержать такой распорядок было выше сил. Распределишь на три части, съешь одну – и другую хочется, а за другой и не заметишь, как съедается третья. «Опять всё сожрал за раз!? Ну, и зубы на полку!», – ворчит нянька и грозит нажаловаться при обходе врачу. Но угроз своих она никогда не исполняет.

В первый же день после перевязки я вышел во двор к расшатанному и местами завалившемуся забору, сел на качающиеся доски и стал смотреть на дорогу, в ту дальнюю сторону, куда, по моим расчётам, ушёл вчера ночью мой папа. Комок в горле. Пусто на дороге. Но вдруг вижу, идёт навстречу молодой парень, раскачивается вправо-влево, как, бывало, мой двоюродный братец Вовка. Подходит ближе, улыбается. Да это же дядя Витя, брат тёти Нади! «Ну, как ты там, Юра!» А что там «как ты» – захлюпал носом, слёзы из глаз. «Ну не реви! Я каждый день к тебе заходить буду по дороге на работу» (он работал электриком на местной электростанции) – и протягивает мне пузырёчек с молоком: «Выпей при мне! Я тебе завтра ещё принесу».

И теперь каждый день после перевязки выхожу я к расшатанному забору и жду. И каждый день, раскачиваясь, приходит ко мне дядя Витя Зайцев и приносит молоко, которое я должен выпить у него на глазах. Вскоре я понял, почему.

Утром после обхода больничный двор наполняется ребятнёй. Из терапевтического, двухэтажного корпуса они, как горох, высыпают на улицу. И все походят друг на друга – у них сухая и морщинистая кожа, бледно-жёлтый цвет лица, старческие трещинки у губ, худоба при толстом, опущенном книзу животе. «Мы дистрофики!» – говорит мне с гордостью мальчуган, похожий на живой скелет.

У крыльца терапевтического корпуса – старая и пустая цветочная ваза, превращённая ребячьим воображением в символическую ступу. В эту вазу-ступу они ссыпают стекляшки, бутылки, испорченные пробирки с больничного двора и толкут этот колкий мусор деревянным пестом. Шум и звон, крик и гвалт на всю больницу. Из хирургического корпуса выбегает сердитая нянька и кричит: «Что вы делаете, идолы! Уймётесь ли вы когда-нибудь, окаянные! Управы никакой на вас нету!»

Когда они «унимаются», начинается другая игра. Нужно заткнуть нос и пройти перед открытой дверью морга. Эта игра не из приятных: она требует некоторого мужества и бесстрашия. «Айда!» – объявляет заводила постарше, и дистрофики гурьбой плетутся к моргу. Бегать они уже не могут. А морг, это печальное заведение, набит битком отбегавшими свой жизненный срок людьми. Мертвецы пластами лежат на широко расставленных столах, прикрытые фанерными дощечками – и взрослые, и дети, а детей тут особенно много.

Однажды, после обхода и перевязки, я выхожу к забору, занимаю наблюдательную позицию, жду дядю Витю. Но вместо него на дороге показываются папа с мамой. Какое же это счастье! Сначала слёзы, потом улыбки и рассказы. Я уже в больнице освоился, боль моя поутихла, ребята меня не обижают. А какое лакомство мне принесли! Пироги из настоящей ржаной муки с картошкой, черникой и малиной! Сдобные колобки из овсянки! Молоко и сливки от нашей Зорьки. И так много всего, что съесть я не могу и откладываю впрок часть пирогов и колобков в свою тумбочку.

Пришла Елизавета Григорьевна и сообщила маме с папой, что начинается загноение. Есть опасность гангрены. И в этом случае пальцы придётся «отнять». Так она и сказала: не «ампутировать», а «отнять». Да и внешний вид у них будет очень некрасивым. Может быть, не дожидаясь худшего, сделать это сейчас? Но тут решительно вступается мама. Она говорит, что пусть остаются пальчики искалеченными, если загноение исчезнет и не приведёт к гангрене. На том, как мне помнится, они тогда и сошлись: не торопиться и ждать.

Потом мы гуляли в сосновом парке, примыкавшем к зданию больничного корпуса. По вершинам сосен пробегал свежий весенний ветер, и они таинственно шептали о чём-то несбыточном, далёком и хорошем. Но к вечеру набежали на солнце тёмные облака, потянуло с севера холодной и сырой свежестью, стал накрапывать дождь. Папа с мамой начали тревожно переглядываться, и я понял, что они сейчас уйдут от меня…

Снова горькое одиночество! В палату я вернулся в слезах. Лежавшая на кровати тётя тщетно пыталась меня успокоить. Но тут приплёлся знакомый мальчик из терапевтического корпуса. Он как-то меня заприметил, проникся ко мне симпатией и опекал в ребяческих играх, потому что был значительно старше. А теперь он явился с робким предложением: «Юра, давай меняться! Ты мне дашь что-нибудь из твоих гостинцев, а я тебе подарю хорошую книжку». И протягивает мне «Мышонок Пик» Виталия Бианки. Чудак какой! Устоять от такого соблазна я не могу. Даю ему колобок, кусок пирога – и становлюсь обладателем несравнимой ни с чем драгоценности.

Я бегло читаю с пяти лет. Узнав это, в мою палату собираются порой ребятишки, я читаю им вслух детские книжки. Когда приятель, полакомившись колобком и пирогом, уходит, я погружаюсь в дорогой для меня книжный мир. Слёзы высыхают. Вместе с несчастным мышонком я совершаю рискованное путешествие, устроенное безжалостными ребятишками:

«Пик был ещё сосунком. Ребята сыграли с ним злую шутку. Лучше б они разом убили его, чем пускать одного, маленького и беззащитного, в такое опасное путешествие. Весь мир был против него. Ветер дул, точно хотел опрокинуть судёнышко, волны кидали кораблик, как будто хотели утопить его в тёмной своей глубине. Звери, птицы, гады, рыбы – все были против него. Каждый не прочь был поживиться глупым, беззащитным мышонком».

Чтение успокаивает меня. Я уже не чувствую себя одиноким, я живу вместе с маленьким мышонком, против которого, как и против меня, восстал весь мир. Вдвоём с ним легче переносить все больничные невзгоды и беды.

Вот мигнула три раза под потолком электрическая лампочка. Это сигнал: настало 12 часов ночи, через пять минут свет отключат до следующего вечера. Свет гаснет. Палата погружается во мрак. Сквозь тревожный сон на спине, только на спине: иначе можно повредить искалеченную руку, мне слышатся какие-то подозрительные шорохи. Как будто кто-то шепчет рядом со мной, как будто скрипнуло что-то у моей тумбочки, как будто кто-то спешно выскользнул из палаты…

Ранним утром яркий солнечный луч падает мне прямо в лицо. Просыпаюсь с радостным сознанием, что книжка лежит рядом, что в тумбочке, на которой она примостилась, – остатки пирога с черникой и малиной, овсяные колобки. Беру в руку книжку, ласково глажу картинку на обложке, перелистываю страницы, рассматриваю иллюстрации, вдыхаю запах свежей типографской краски. Потом заглядываю в тумбочку – и застываю от горечи и обиды. Тумбочка моя пуста.

Так вот почему этой ночью слышались вкрадчивые шорохи! Кто же покусился на моё добро? Я не думаю, что это сделали дети. Украли мои гостинцы взрослые – может быть, больные, может быть, служащие нянечки или санитарки. От голода в те времена одинаково страдали все. Какое-то чувство подсказывает мне, что надо стерпеть эту обиду, что жаловаться тут некому, что моя беда вызовет у взрослых только досаду. Я плачу под одеялом, молча глотаю горькие слёзы, но никому о случившемся со мною не говорю.

Когда рука стала подживать, я убегал в сосновый лес за больницей. Там появились у меня заповедные местечки. Вот под этой сосной, у самого её корневища, я обнаружил вчера большущий клубок листьев и тронул его ногой. Из клубка послышалось знакомое мне фырканье и постукиванье. Он зашевелился и сдвинулся к тропинке. А потом из него выскользнул ёжик и спрятался от меня в кустах. Это он проснулся с моей помощью от зимней спячки и освободился от своего гнезда. Дома, в Маленьком леске, я однажды наткнулся на такой живой клубок и очень испугался. А мама раскрыла мне тайну жизни ёжика суровой зимой.

На окраине парка расцвели жёлтые купавы. Точно такие же купавы покрывают сейчас, наверное, гумно перед нашим домом. Я так любил выбегать к ним на свидание! Купавы рассеивают моё одиночество, мою тоску по родному дому.

Я достаю папин подарок, немецкий ножичек с костяной ручкой и блестящими лезвиями. Открываю самое большое из них и начинаю играть «в ножички». Я так увлекаюсь, что не замечаю, как подходит ко мне большой парень в промасленной фуфайке, берёт мой ножичек, складывает лезвие и суёт его в свой карман. Я застываю от удивления, а он спешными шагами удаляется от меня по тропинке, ведущей к МТС, расположенной за парком. Опомнившись, я бегу за ним, умоляю: «Дяденька, отдай! Дяденька!» «Дяденька» оборачивается и грозит мне кулаком…

Как я вернулся домой? Кто приезжал за мной в Семёновское? Этих подробностей я почему-то не помню. В памяти остался радостный праздник солнечного июньского света, затопившего тополевый сад, дом с сияющей над ним соломенной крышей, золотистый крест над церковью, горящий в его лучах. Июль 1947 года мне запомнился окрыляющим, улыбчивым выздоровлением.

Солнечным было это лето. С моим приятелем Санком Адамовым я увязался однажды встречать Агнию Васильевну, его мать, возвращавшуюся из Воронья. До сих пор стоит у меня в глазах эта прогулка. Вся дорога от Светлова до выхода в Сальниковское поле была устлана ошкуренными, жёлтыми брёвнами лежнёвки. На солнце из них сочилась смола, и здоровый сосновый запах висел в знойном воздухе. На брёвна выползали чёрные жуки-короеды с невероятно длинными усами, загнутыми вокруг их удлинённого тельца. Когда мы поднимали их вверх двумя пальцами, головки жуков начинали двигаться, издавая скрипящий звук, похожий на звук пилы, вгрызающейся в дерево. Вокруг высохших луж, на красноватой глине, стаями лепились разноцветные бабочки и взлетали при нашем приближении. Перед Каменной горой, на обочине дороги, стояла бочка с чистой ключевой водой и берестяным ковшиком рядом с нею. Тут ещё работали мобилизованные на строительство дороги колхозники.

Солнечное лето нас не обманывало. В конце 1947 года вышло постановление «О проведении денежной реформы и отмене карточек на продовольственные и промышленные товары». С отменой карточек цены на хлеб были снижены. После лета 1947 года голод в наших краях отступил. Началась иная пора в послевоенной жизни русской деревни, когда с каждым годом материальное положение улучшалось, когда ежегодно проводилось снижение цен, которого все ждали, как светлого праздника. И засуху мы победили!

Никто из нас, детей той страшной войны, не сомневался тогда, что мы живём в прекрасной стране, что у нас счастливое детство. Всех нас, и детей, и взрослых, согревала искренняя и глубокая вера в родную отчизну-победительницу, в её славную историю, в её героическую современность. У вятской поэтессы Светланы Сырневой есть замечательные стихи «Прописи», которые очень точно и тонко передают психологию детей военного поколения, которых наш поэт-костромич Владимир Костров назвал «подснежниками»:

Помню: осень стоит неминучая,

восемь лет мне, и за руку – мама:

«Наша Родина – самая лучшая

 и богатая самая».

В пеших далях – деревья корявые,

дождь то в щеку, то в спину,

и в мои сапожонки дырявые

заливается глина.

Образ детства навеки –

как мы входим в село на болоте.

Вот и церковь c разрушенным верхом,

вся в грачином помете.

Лавка низкая керосинная

на минуту укроет от ветра.

«Наша Родина самая сильная,

наша Родина самая светлая».

Нас возьмет грузовик попутный,

по дороге ползущий юзом,

и опустится небо мутное

к нам в дощатый гремучий кузов.

И споёт во все хилые рёбра

октябрятский мой класс бритолобый:

«Наша Родина самая вольная,

наша Родина самая добрая»…