Пять этюдов к портрету писателя Георгия Демидова

Валерия Семеновна Шубина родилась в Москве. Печаталась в «Литературной России», «Литературной газете», в журналах «Континент», «Москва», «Литературная учеба» и других. Автор нескольких книг прозы.Член Союза писателей России.

Пять этюдов к портрету писателя Георгия Демидова – ученика Ландау, лагерного друга Варлама Шаламова: о заключенных, начальниках, конвоирах, а также шпане и любви

…Самым умным и самым достойным человеком, встреченным мной в жизни, был некто Демидов, харьковский физик.
Варлам Шаламов, 1962


1. Новый срок

Эта история связана с электролампами – главным дефицитом на Колыме, живущей без солнца девять месяцев. Заключенный Демидов по прозвищу Ученый брался восстановить перегоревшие электрические лампы и так решить проблему освещения, ставшую государственной. Свое техническое предложение Демидов изложил в докладной записке начальнику Дальстроя. Начальник-генерал ухватился за мысль. В результате под Магаданом построили завод, специалистом главного цеха назначили Демидова, и, минуя стеклодувную технологию, а также прочие тонкости, касающиеся другого дефицита – стекла, наладили производство. И в темной Тьфу-Таракани стали светлее рудники, прииски, шахты, забои, лагерная больница, зона, бараки, поселок вольнонаемных… Освещенное, всё работало без простоя. Куча денег была сэкономлена государству. И главное… От скольких катастроф, несчастных случаев уберег Демидов лагерных бедолаг. Очеловечил, можно сказать, заледенелое до центра земли гиблое место, сделал его чуть теплее. Так видится это со стороны. А как взглянули лагерники, кому наплевать, что такой инженер, как Демидов, в принципе не может без изобретений? «Фраернулся Ученый»… – световой день удлинился, значит, прибавилось время каторжного труда. Как водится, высокие награды, премии, всяческие поощрения получило начальство и вольнонаемные работники. Такое в порядке вещей и поныне, и в лагерь не надо попадать. «Победитель не получает ничего», – золотые слова, повторенные Хэмингуэем четко и навсегда. Ни Магадан, ни Москва даже не поинтересовались изобретателем. Что им до конкретного человека, путаться в мелочах! Они ведь мыслят в масштабах планеты. Изобретателя всё-таки вспомнил главный начальник и решил ему кое-что отстегнуть. Под «кое-чем» подразумевались ленд-лизовские американские вещички вроде ботинок на толстой подошве, разные пальтишки на рыбьем меху, пиджачки, которые перед лагерной рванью третьего срока сходили за роскошь. И вот при всём народе в красном уголке, где теперь ярко и чисто горели лампы, а не какие-то допотопные керосиновые фонари, на торжественном вечере в честь начальника Дальстроя (!) зачитали приказ с именами достойных, вольнонаемных, уже попавших под государственные награды. Теперь на местном уровне их одаряли американскими посылками. И подневольного Демидова в список включили. Без упоминания фамилии, разумеется. И ему подготовили коробку с ботинками. Награжденные благодарили, кланялись, про труд – дело чести, доблести и геройства лопотали. Вызвали и Демидова. Изобретатель вышел, взял протянутую коробку и положил ее на стол. Сказал, что чужие обноски ему не нужны. Демидова арестовали и пришили новое дело. За что? За отказ от подарка? Но – нет такой статьи в юридическом кодексе наказаний. Такой нет, зато есть другая – в свете последних решений партии, в духе контрреволюционного фашистского выпада против советско-американского блока: подрыв дружбы великих держав. И быстро сообразили, как желали сообразить, как удобней сообразить… Следователь записал, что на допросе Демидов сказал: «Колыма – это Освенцим без печей». (Кстати, и Варлам Шаламов, свидетель сцены награждения, в рассказе «Доктор Ямпольский» называет мороз в 60 градусов «колымскими лагерными печами».) И Демидов загремел под суд, и вместо американских ботинок заполучил наручники. Теперь светили ему общие работы на прииске, а то и номерной лагерь для рецидивистов, которых разбирают по пять и гонят с собаками. Это только на взгляд какого-нибудь фантазера сказка помогает ориентироваться в темноте, а по мнению гулаговских мыслителей, она помогает забыть о свете. А то, что на Колыме устроили с электричеством отдаленное подобие сказки, не сомневались даже в Кремле: орденами Ленина тогда не бросались. Еще неблагодарного русской махорочкой собирались побаловать: пусть обменяет на хлеб, если не курит. Да и ленд-лизовские ботинки, можно сказать, от себя оторвали, тоже ведь подвиг: кованые хромовые сапоги носить без смены, ноги-то не казенные.

Были, конечно, такие, кто понял случившееся как это достойно людей. Среди них – Варлам Шаламов. Одно то, что рассказ о Демидове, он, сын священника, назвал Житием, говорит о многом. Ведь житие связано с духовным подвигом, жертвенностью, воплощенными без надежды на благодарность, всегда скупую и чаще всего запоздалую даже в лучшие времена. О тех же годах, когда сама Церковь в изгнании благословляла «грех убиения… вождей бесноватых легионов, упорных в своей демонической нераскаянности» (Карташов А.В.Божий меч // Россия и славянство. 1928), незачем и говорить.

Был и другой похожий эпизод в лагерной жизни Демидова. О нем пишет Шаламов. После операции врач назначил Демидову усиленный паек. Он отказался от него потому, что кому-то лишние калории нужнее. Свободный поступок в среде лагерного «здравомыслия» всегда тяготеет к мифу, тем же мифом и объясняется, то есть тем, что в народе, в его коренной, крепкой части, испокон века зовется честью, а в других, сильно прореженных слоях населения – духовным аристократизмом. Тот случай, когда о человеке следует судить не по тому, чего он достиг, а по тому, от чего отказался.

Дополнительные десять лет – месть травмированных генералов – Демидов встретил спокойно: ведь он знал, на что шел. Он даже заранее принял меры, чтобы обезопасить семью. Попросил сообщить, что его нет в живых. Разумеется, он хотел судьбу, для которой родился, а ему навязали выдолбленную по колодке участь отверженного, не задумываясь, что она больше подходит его благодетелям. А то, что его деяние обязывало к какой-то порядочности, – тут можно только руками развести: где ее, порядочность, взять – это и по сей день дефицит почище электрических ламп.

Нынешние ученые мужи – историки, утверждая, что террор превратился в «инструмент решения народнохозяйственных задач», не упускают случая заметить: «оправдания и объяснения этому, конечно, нет». Странный вывод. Даже не вывод, а инфантильная отговорка. Почему же нет объяснения? Да еще «конечно»? Если в этом мире и есть что-то непостижимое, так это святость и доброта. Проявленные же в экстремальных условиях, на грани физического и духовного истощения, под автоматом, за колючей проволокой, эти качества вообще за пределами объяснений. За пределами слов и самого понимания. Это явление иррациональной духовной природы, а не человеческого разума, для которого зло – «предмет размышлений более увлекательный, чем добро» (И.Бродский). Оперировать абстрактными категориями, может быть, и приятное занятие, но оно чревато тем, что в самых примитивных, грубых и бандитских вещах переразвитый интеллект усматривает что-то необыкновенное, мистическое, грандиозное. Что-то данное в отместку за непонятные грехи как наказание, то есть логически и этически обоснованное кучей причин, облагороженное цитированием, например Шекспира: «На свете, друг Гораций, есть много непонятного…» Эффектно, правда! Экстремальные же обстоятельства тем и хороши, что упраздняют слова, особенно выражающие абстрактные категории. Слова просто перестают что-то значить, самоуничтожаются перед одним реальным единственно верным поступком добра. И он, этот безмолвный поступок, не то что гипнотизирует наше сознание и нашу способность оперировать абстрактными категориями, как это, по Бродскому, делает зло, такой поступок просто их отменяет. Было бы намного удивительней, если бы при политической системе, которая сложилась, и том состоянии мира, к которому медленно и верно двигалась вся история человечества, террор не возник – вот это действительно объяснить невозможно. Да он подготовлен самой этикой цивилизации и только ждал удобного случая, чтобы завладеть умами. Если Вольтер пишет о сожжении иезуитов как о приятном известии, то чего ждать от других?.. Пошлая фраза из какой-то немецкой пьески: «Когда я слышу слово “культура”» – далее по тексту что-то про курок, приписываемая известному фашистскому подонку, прямо-таки вошла в поговорку, повторяется как что-то оригинальное. Нет! У Демидова не было завороженности злом. В отличие от нынешних историков, он мог дать ему объяснение. Тень Мефистофеля присутствует в нескольких его рассказах, бледнея перед реальными негодяями, которым доверены судьбы тысяч людей. Душевную историю своих персонажей писатель читает как открытую книгу. Трусость, корысть, властолюбие, психические извращения, карьеризм, идеологический фанатизм и всё это вместе взятое, банальное до отвращения, – вот понятия, которыми он оперирует, исследуя причины карательного воплощенного зла. При этом отдавая себе отчет, что многие генералы, начальники, судьи, охранники, конвоиры как пошлые грабители и убийцы ничего, кроме каторги, не заслуживают. Про них в народе перефразирована поговорка: «Не так страшен черт, как его малютки».


2. Одичание (рассказ «Начальник»)

Стихия подавления выдвигает их фигуры на передний план, но только в одном рассказе Демидов уделяет начальнику лагеря главное место. Рассказ так и называется – «Начальник». Его прозвище – Повесь-Чайник. Он так и остается безымянным обладателем пустого взгляда, одутловато-заспанной угрюмой физиономии, лающего голоса и резкого запаха перегара. У него ни профессии, ни национальности, ни грамотности, ни языка. На обращение: «Гражданин начальник» он откликается: «Повесь на … чайник», чем наводит оторопь даже на видавших виды блатных. Сама по себе присказка никого не удивляет, в лагере и не такое слыхали, удивляет, что ее произносит властитель сотен людей. Типичная серость утверждается в прозвище как единственный колорит. Помнится, в «Мертвых душах» нецензурное словцо подразумевалось после определения «заплатанной» – так в народе окрестили Плюшкина. И в рассказе Демидова не обошлось бы без фольклора, если бы было кого «наградить». Заключенные, которые, вроде старосты-прохиндея, на просьбу о баланде отвечают: «Пустой твой номер, парень, да два порожних»; или, как блатной Ленька Одесса, выдирающий из нар горбыль для растопки, орут: «Да помогите же вы, падлы, асмодеи!», за словом в карман не полезут. Но их красноречие неприменимо к тому, кто только и знает ограничивать, выслеживать, морить голодом, морозить, «запрещать!» «не пущать!», сажать в карцер. В сочинении приказов вроде: «За убийство заключенным вольнонаемной курицы…» он мог бы соперничать с унтером Пришибеевым.

Повесь-Чайник насаждает адов порядок исключительно для того, чтобы донять заключенных – всех без разбора: и блатных, и политических. Допекает даже высокое начальство тем, что оставляет его без сливочного масла. А всё ради нравственности: чтоб смены на сельскохозяйственных фермах состояли либо из одних мужчин, либо из одних женщин. «Высокое начальство получение масла к своему столу ставило, видимо, выше лагерной нравственности», – замечает Демидов, и потому оно сбагривает Повесь-Чайника из более-менее сносного «Колымского Крыма» в тяжелый лагерь дорожных работ на Тембинской трассе при окаянной сопке «Остерегись».

Прежде в этой дыре среди постылых гор Тас-Кыстабыта арестанты умирали как везде – «уныло и медленно», но с приходом нового начальника стали загибаться еженедельно. За год его царствования лагерное кладбище пополнилось лишней сотней дубарей. Если бы не случайность, он доконал бы еще пару сотен. И вдруг… Повесь-Чайник неожиданно попадает под следствие за то, что избил и в одной рубашке выбросил на пятидесятиградусный мороз собственную жену. Демидов называет арест начальника «настолько знаменательным событием, что интерес к нему проявили даже дистрофики 3-й степени, впавшие, казалось, в полнейшее безразличие ко всему на свете». В этом абзаце рассказа и ниже читатель не найдет ожидаемых слов, допустим: «арестовали к великой радости всех заключенных». Прошу взять это на заметку. Осужденный по принципу: «Ворон ворону глаз не выклюет», Повесь-Чайник попадает на теплое местечко в легкий лагерь и остается там нарядчиком до конца своего блатного срока. Обычно урки расправляются с бывшим начальством сами, приканчивая где-нибудь в темном углу: «Закон – тайга, прокурор – медведь». Но в лагере для заключенных с легкими статьями – закройщиков, часовщиков, парикмахеров – «пришивать» его было некому. Через два года он цел-невредим оказывается на свободе. Аполитичная отметка о судимости кладет тень на светлый в кавычках образ чекиста. О прежнем, досудебном, месте нечего и мечтать. Рыцари НКВД задвигают его подальше, чтоб нигде не светился и не позорил их чистые ряды. Снова цел-невредим он оказывается чёрт-те где в бараке какой-то местной «Индии». Тут его наконец достают вчерашние заключенные. Нет, не убивают: в роли живого пугала он их больше устраивает. «Возможность поиздеваться, – пишет Демидов, – над бывшим лагерным начальником ценится выше его смерти. Убить его означало бы лишить население здешней “Индии” главного развлечения».

Подмеченное Демидовым своеобразное, но всё же карнавальное мироощущение людей в таком, казалось бы, неподходящем месте, как Колыма, бросается в глаза. Барак, в котором бывший ютится под нарами, – что-то в духе карнавальной преисподней; здесь и зуботычина, и удар ногой идут в ход. Мщение дальше побоев и развенчания не простирается, зато оно бесконечно вроде танталовых мук. Сомнительность получаемого удовольствия никого не волнует. Не коробит и то, что злорадство становится обратно симметричным эффектом исходной злобы и отравляет само чувство справедливости, подтачивает веру в нее. Потому и справедливость здесь представляется чем-то вроде глумления и без мордобоя, прочего рукоприкладства не мыслится. Но сам автор не опускается до злорадства, ему и в голову не приходит тешить себя торжествующим мстительным чувством. Для него Повесь-Чайник – заблудшее существо, достойное жалости. Вот оно в конце рассказа:

«По направлению к лесу ковылял человек в лагерном драном бушлате, подпоясанном веревкой. Из прорех бушлата, прожженного во многих местах, как и из ватных штанов оборванца, клочьями свисала вата. Пятка одной из стоптанных лагерных бурок – подобия чулок, пошитых из ватного утиля, – переместилась чуть ли не на середину голенища. Ее передок, мотающийся где-то впереди ступни, явно мешал человеку ходить, но он, видимо, давно уже ничего не предпринимал, чтобы поправить свою немыслимую обувь. Одно ухо тоже прожженной лагерной “шапки-ежовки” торчало вверх, другое свисало. Догнать доходягу не стоило никакого труда, так как он едва брел…»

В этом коротком отрывке Демидов дважды употребляет слово «человек», сменяя его в следующем абзаце на существительное «доходяга». Автор верен себе, как и в абзаце об аресте начальника, где так и просится восклицание «к великой радости заключенных!». Демидов скорее скорбит, чем испытывает что-то другое. Как Старец на картине Рембрандта не отвергает своего Блудного сына, так у Демидова не поворачивается язык отлучить этого пьяницу от мира людей. И стоящий рядом с автором десятник с лесоразработок, немец Отто Пик, не испытывает удовольствия от жалкого вида забулдыги. Не кричит ему издевательскую матерную присказку, а по-дурацки бормочет «Повесь на… чайник», не зная, как иначе окликнуть безымянного, чтобы не верящий своим глазам приятель-автор узнал в этом падшем когда-то грозного властителя. Таковы уж «враги народа», которых едва одетых вышибали на снег ударом окованного приклада, которых с этапа встречали обещанием расстрелять, если они, чугреи-бросовые-темнилы, не подохнут сами. Садистов из них не получилось. Даже черчиллей, мечтающих установить на Трафальгарской площади Лондона «господина Искорку» (электрический стул) и усадить на него Гитлера, тоже не вышло. Оказывается, благородство и стойкость героев Демидова не такая хрупкая материя, не берется и каленым морозом. Здесь это сказано для того, чтобы в очередной раз вернуться к Варламу Тихоновичу Шаламову, который утверждает, что интеллигент-заключенный «чересчур высоко ценит свои страдания, забывая, что у каждого человека есть свое горе. К чужому горю он разучился относиться сочувственно – он просто его не понимает, не хочет понимать». Судя именно по этим героям Демидова, такого не скажешь. А в отношении других Шаламов, может, и прав. Имея дело кое с кем из бывших зэков, а также с их родственниками я часто его вспоминала. Но Георгию Демидову, противнику самосуда, достаточно гражданской казни для своего персонажа. Не случайно в другом рассказе он не без скрытого осуждения вспоминает кадр из фильма «Александр Невский», где правитель отдает врагов на суд разъяренной толпы. И всё же… если в рассказе «Начальник» Демидов заставляет поверить в соломонову мудрость блатных, значит ему виднее, и прав или не прав Шаламов, решайте сами. Со своей стороны добавлю, что, описывая похожую ситуацию, Шаламов, мне кажется, ближе к жизни. В рассказе «Леша Чеканов, или Однодельцы на Колыме» он сообщает о своем бригадире:

«Каждый день на глазах всей бригады Сергей Полупан меня бил: ногами, кулаками, поленом, рукояткой кайла, лопатой. Выбивал из меня грамотность… Полупан выбил у меня несколько зубов. Надломил ребро… Утренние избиения продолжались столько времени, сколько я пробыл на этом прииске, на “Спокойном”».

Заключенного переводят на другой участок. Через какое-то время сюда привозят группу людей.

«И вдруг я услышал голос, истошный радостный крик: – Шаламов! Шаламов! Это был Родионов из бригады Полупана, работяга и доходяга, как я, с штрафняка “Спокойного”. – Шаламов! Я Полупана-то зарубил. Топором в столовой. Меня на следствие везут по этому делу. Насмерть! – исступленно плясал Родионов. – В столовой топором.

От радостного известия я действительно испытал теплое чувство. Конвоиры растащили нас в разные стороны… Тогда рубили бригадирских голов немало, а на нашей витаминной командировке блатари ненавистному бригадиру отпилили голову двуручной пилой».

В рассказе Демидова описан и другой начальник – Король, у кого девять из десяти заключенных за два рабочих сезона отправлялись в Шайтанов распадок на кладбище. «Дает Король!.. Пока из последнего доходяги последней тачки грунта не выбьет, с прииска не отпустит… Ничего не скажешь – мужик хозяйственный», – говорили лагерные прихлебалы. Заключенные, умудрившиеся не попасть на Шайтанку, переправляются в рассказе конвойным этапом в другой лагерь как «отработанный пар».

Переправляются! – легко сказано. Ведь речь о Тембинской трассе с уже помянутым перевалом «Остерегись», страшнее его нет во всей Колыме. Постоянные снежные заносы. Никогда (!) не утихающая пурга. Высоченная сопка с узенькой, вроде карниза, петляющей дорогой, а под ней – темные бездны. Автор пишет: «Ветер, как плетью, хлестал нас снегом, сметая его со склонов и скал сопки, штопором вкручивал этот снег в неплотности “щита”, который образовали наши спины, когда все мы, как перочинные ножики, сложились вдвое на щелястом полу дряхлого кузова». Грузовик то и дело зарывается в сугробы, шофер-заключенный всякий раз выпрыгивает и лопатой выгребает глыбы из-под колес. Под мат конвоиров и щелканье затворов грузовик движется до очередного заноса. Наконец шофер ухитряется вывести машину на нижние петли каменного серпантина. И всё это над пропастью, только не во ржи пресловутой, а на долбаной колымской дороге. Глядя на этапников, уже доставленных на место, лагерные блатари из нарядчиков ли, дежурных весело потешаются: «Ну и фитили! Вот уж фитили… Шмутье-то на фитилях в утиль только… Утиль в утиле присылает...» Юмор в этом рассказе скорее грустный, чем смешной. Здесь любят развлекаться игрой «в кегли», то есть умелым ударом плеча толкать крайнего в ряду доходягу, от чего валится наземь весь строй, а после орать: вот, мол, удар! врезал по одному, а рухнули десять. Сытому, тепло одетому старосте нравится издеваться над плохо соображающими дистрофиками, мучить их канителью приемки с этапа – путаницей цифр, букв уголовного кодекса, его статей, пунктов, сроков. В свой рассказ Демидов вложил много смыслов, часто они спрятаны глубоко и нуждаются в расшифровке. Впоследствии Демидов рассредоточит эти смыслы под другими заголовками, где они будут освоены на самостоятельном материале. А в «Начальнике», кроме того, что движет рассказом: композиции, сюжетного действия, образов, преобладает авторская интонация, к которой приложима неизбывная мудрость библейского пророка Иеремии: «Горьким смехом моим посмеюся». В отдельных частях повествования интонация больше, сильнее слов. Но это тема для подробного разговора не на одну-две страницы, как и тема роскошно написанных пейзажей жуткого перевала «Остерегись». Вырванные из контекста, цитаты теряют часть зловещей красоты, оставляя «неизъяснимы наслажденья» «бездны мрачной на краю» читателям всего текста. Приходят на память не только строки А.Пушкина, но и пейзажи А.А.Борисова (ученика Архипа Куинджи) с его умением писать гибельную красоту.


3. На грани психиатрии (рассказ «Амок»)

Обращение к теме конвоира подготовлено всем творчеством Георгия Демидова. Эти люди специально держали на морозе едва стоящих доходяг, доводили их до переохлаждения. Пинали ногами упавших, били прикладами, приканчивали отставших от строя, стреляли при пустяковом отклонении от условной зоны. Всё это проделывает и главный персонаж рассказа «Амок», за это постоянно получает благодарности от начальства.

«Подобранные, как и всюду, главным образом по признаку малограмотности и невежественности, нередко связанных с природной тупостью, бойцы на Каньоне быстро дичали. Это одичание ускорялось еще почти полным отсутствием в этих краях женщин. Сытые и здоровые парни тосковали по ним, и от этого у некоторых просыпались скрытая до поры жестокость и садистские инстинкты. Обязанности конвоира нередко сочетались здесь с обязанностями палача». Грубо говоря, Демидов пишет историю хронической озлобленности простого деревенского парня, в котором пестуют садистские наклонности. Рассказ носит название психического заболевания, когда больной в приступе бешенства уничтожает всё, что подворачивается на пути. Можно предположить, что слово «амок» как некий вызов, как точка беглого сходства выбрано Демидовым в состоянии внутренней полемики со Стефаном Цвейгом, у кого рассказ с таким же названием посвящен любви.

Надо обладать изрядной долей мужества, чтобы придать избранной теме этническую специфику. Главный персонаж – татарин. Демидов не делает секрета из того, что в конвоиры предпочитали вербовать не просто малограмотных подлежащих демобилизации красноармейцев, а именно инородцев – они составляли «золотой фонд вооруженной охраны». Их называли «зверями». «В прозвище, – пишет Демидов, – звучала известная доля почтительности перед предполагаемой свирепостью и дикостью азиатов».

Зачисленный в отряд золотого прииска, конвоир, обработанный политруками, скоро теряет невольную жалость к работягам. Настроенный в духе классового чувства отмщения, он начинает ненавидеть поднадзорных за живучесть. В Каньоне, на краю земли, где «воздух казался колючим и застревал в бронхах», он становится одним из самых злых и жестоких охранников. За стычку с конокрадом, окончившуюся убийством лошади, его под благовидным предлогом удаляют из дивизиона.

«Нет ничего проще, как списать погибшего в лагере заключенного. Другое дело – лошадь; как и всякая материальная ценность, она занесена в бухгалтерские книги с точным обозначением ее стоимости в рублях и копейках. Оформить исчезновение этой ценности так просто, как оформлялось исчезновение из жизни человека, было нельзя». Нежелательный конвоир попадает в сельскохозяйственный лагерь, который за поблажки в режиме считали курортом. Поля, сенокосные угодья, фермы, лесоповальные участки, рыболовецкие пункты – здесь много женщин. Охранники расслабились, обленились. Дошло до того, что один из бойцов вступил в противоуставные отношения с подконвойной и был отослан в дыру, «где, – пишет Демидов, – по ходячему здешнему выражению, десять лет ни одной живой бабы не увидишь». Теперь главная забота начальника лагеря – чтоб заключенные мужики и бабы не крутили любовь. Сам бродит как кот, высматривая парочки, и охранникам вменяет карать их голодом и водворением в карцер.

Рассказ во многом бы проиграл, если бы автор приставил угрюмого конвоира к отряду мужиков. Демидову понадобились женщины, чтобы показать, что новые отношения не только сверхидеологизированы, они бесполы, безличны, бесприродны, неестественны. К тому же вплетены в систему национальных предрассудков, которые закон умело использует. Для хмурого парня из магометанской деревенской семьи поведение отчаянных баб нетерпимо. Да и нравы в дивизионе охранников за пределами его понимания.

«Близость распущенных, отчаянно сквернословящих, в принципе более чем доступных и всё же остающихся запретным плодом женщин, конечно, разжигала инстинкты и усиливала обычную казарменную тягу к скабрезным историям. В их выдумывании тут необходимости не было, похождения местных блатнячек чуть ли не ежедневно давали более чем достаточно пищи для подобных историй. Оказалось, что здешние бойцы давно привыкли ко всяким шуточкам и выходкам своих подконвойных даже в собственный адрес»...

Однажды, слушая рассказ старослужащего о заключенной, которая, оголившись до пояса, дразнила великолепной грудью: «Эй, гражданин боец! Слабо поцеловать, а?» конвоир не выдерживает: «Стрелять таких надо!».

Для бесшабашных баб настают черные дни. Конвоир не дает поднадзорным дышать, следит за каждым движением, чуть что грозит ружьем. Бабы платят ему лютой ненавистью, дразнят «чуркой, свиным ухом». И скоро находят уязвимое место – болезненную чувствительность к насмешкам, особенно над его произношением русских слов. «Ты, татарин, по-русски хоть плакать-то умеешь?»

На дерзкие реплики конвоиру остается только глотать пыль дороги. «Не кричи, боец, еще животик надорвешь. Вот выкурим по одной и пойдем», – бабы не упускают случая выразить презрение, непочтительность. Особенно преуспевает заключенная по прозвищу Бомба. Ведь на место ее любовника, изгнанного к чёрту на кулички, взяли «узкоглазого чурку».

В противостоянии репрессиям арестанток не пугает ни голодный паек, ни карцер. Особенным упорством отличаются «оторвы» – штрафницы. Они живут по принципу: «начальник, кашки не доложь, да на работу не тревожь», скорее сообразуясь со своей блатняцкой философией, чем из-за лени: «Их вера имела своих мучеников не меньше, чем всякая другая». Издевательские выпады, шуточки подконвойных Демидов объясняет их подсознательной уверенностью в силе своей слабости, полагая, что логика конвоира может быть только такой: баба и есть баба, не драться же с ней.

«За сотую долю того, что бойцы прощали женщинам, – пишет автор, – каждый из них избил бы прикладом заключенного-мужчину или подал на него рапорт за нарушение в строю дисциплины».

Не таков новый конвоир. Для него «это было только человеческое отребье. Он все больше убеждался, что идея исправления этих людей ложна в самой своей основе. Они не заслуживают даже сколько-нибудь человеческого обращения, так как понимают только то, за неисполнение чего существует непосредственная угроза удара или выстрела». Не терпят нового конвоира и покровители баб из прихлебал, иначе как «попкой нацменом» между собой не называют. Товарищи по охране тоже сторонятся, подозревая в стукачестве. Истеричный от природы, диковатый, болезненно самолюбивый, он чувствует себя чужаком, его нервы сдают. Он просит о переводе на другой пост, хоть на пикет в тайгу. Но его командира-лейтенанта меньше всего занимают какие-то конфликты: бойцу нужно лишь хорошо стрелять и быть безжалостным.

Патологическая действительность вынуждает Демидова постоянно вторгаться в область психиатрии. Литература побеждает, когда, балансируя на грани медицины, Демидов показывает, как плоское отштампованное сознание, осложненное комплексом неполноценности, берет верх над смутным чувством неуверенности в своих поступках. Не сумей Демидов сделать этого, читатель оказался бы перед заурядной историей примитивного убийцы и рассматривал бы ее как из ряда вон выходящий частный случай.

Неприязненные отношения конвоира с бригадой штрафниц достигают высшей точки, когда промокшие в поле бабы просят разжечь костер, думая обсушиться. Конвоир соглашается, но не дает разрешения насобирать на порубке дров. Тогда Бомба демонстративно пересекает охранную зону и яростно принимается выдирать коряги. Оставить безнаказанным очередной проступок, по мнению конвоира, значит потакать блатняцкой наглости. В душе он не раз прошивал эту бабу пулями. Руки тянутся к винтовке, и сейчас. он заставит преступницу поваляться в грязи – и стреляет, чтобы напугать. Пуля разрывает сук в руках нарушительницы. В ответ Бомба поворачивается задом, подкинув вверх условную юбчонку.

«...Подобный жест со стороны женщины являлся позорным не для нее, а для мужчины, которому выражалась таким образом наивысшая степень презрения».

Забыв всё, в первобытной жажде крови, человек-зверь превращается в подобие автомата: поворот, прицел, выстрел. В припадке истерической ненависти, лепя пулю за пулей, расстреливает всю бригаду. Под горячую руку отправляет на тот свет и двух своих товарищей-охранников. Не случись этого, дело замяли бы, и за двадцать семь убитых баб не то что расстрела и выговора бы не получил конвоир.

Анализ внутреннего человека, трансформация психики – всё, что можно назвать исследованием природы садизма, занимает автора в связи с главной проблемой – тотализацией убийства, разрыва межчеловеческих связей, самопожирания нации. И анализ этот достоверен для любого времени и для любой национальной культуры. Думается, в 60-е годы прошлого века, когда рассказ был написан и попал к читателям «самиздата», социальная острота девальвировала его художественные достоинства. Перевела на уровень злободневности – той, о которой словами Гёте говорит один из героев Демидова: «Дрянное Нечто, мир ничтожный – соперник вечного Ничто». Скорее всего, тогда рассказ воспринимался либо как политическое обвинение, либо как искусно мотивированная моральная компенсация за подмененную жизнь. Годы выявили потенциал этой вещи. Случай, подобный описанному Демидовым, получил в истории многочисленные продолжения, обзавелся бесконечными двойниками в разных странах, стал в центре огромного количества интерпретаций. Складывается впечатление, что современная действительность существует как бы для того, чтобы подтвердить художественную правоту Демидова, смотрящего на автобиографический материал глазами писателя. Для него художественное обобщение, характеры, их типизация важнее субъективного взгляда частного свидетеля. Полагаю, что художественный вымысел сыграл в этом рассказе роль цемента, превратив разрозненные фрагменты воспоминаний в монолит. То, что в 60-е годы могло представиться сгущением красок, оказалось предвосхищением будущего.

Если же обратиться к истокам кровопролитной литературной тематики, то в древнегреческой мифологии небезызвестные герои Тесей и Ахилл (один с помощью Ариадны покончил с Минотавром в лабиринте на Крите, другой тоже что-то достойное совершил, невзирая на свою уязвимую пятку) ничуть не чурались колошматить амазонок, рубили их как капусту. Но авторы поэм, описывающих битвы – Вергилий и Овидий, понимая противоестественность подобных поединков, наказывали убийц… любовью к павшим амазонкам. Сама необратимость злодеяния возвращала им образ человеческий. Плача над мертвыми, они наконец-то понимали, что натворили, в их огрубелых душах античная чувственность брала свое.

Говорят, когда знаменитую шпионку Мату Хари вывели на расстрел, команда отказалась стрелять. По-моему, это нормальные люди. Приказ повторили. И кто-то из солдат выстрелил ей прямо в сердце. Ничего похожего не происходит с завербованным «зверем», ориентированным на безликого безусловного врага, на обожествляемую силу политического порядка. Он никогда не признает себя виноватым, не будет мучиться совестью и не повесится, как Ставрогин. Примитивное сознание, не обремененное личными бесами, интеллигентской перекрученностью, раздвоенностью, оказывается намного страшнее и неожиданней, чем внутренняя темнота, которая зовется «сном разума». Самое большее, чего «зверь» достигнет в смысле раскаяния, – это какая-то невыразимая злая тоска, которая претворится в жажду новых убийств.

Иногда считают, что садизм – одна из форм мазохизма. В рамках этого союза они сообщаются, один вид переходит в другой; меняясь местами, они дополняют друг друга. Попытки разъять садо-мазохистскую сущность и персонифицировать извращения в образах ли, понятиях предпринимались не раз. Достаточно вспомнить фильм Лины Кавани «Ночной портье», где атмосфера истязаний подана в духе эстетско-порочного шарма и, поглощенная им, утрачивает силу, становится элементом интеллектуальной игры. Думается, что разъять садо-мазохизм более всего удалось политическим авторитарным системам, поменявшим знаки в иерархии ценностей и превратившим порок в добродетель. На этой смене знаков и взошел садизм как государственное явление, как инструмент управления и как модель поведения для всех членов общества. Жалость презиралась, убийство романтизировалось, карательная практика сделалась единственным методом проведения в жизнь нужных решений. И палачи и жертвы становились заложниками одного принципа – насилия, возведенного в закон. К сожалению, эта практика пережила свое историческое время и определяет многое в нашей теперешней жизни. Карательная функция жива в каждом мало-мальски заметном начальничке, в каждом административном прыще, претендующем на значительность.

Психиатры часто опираются в своих выводах на произведения литературы, ставя авторам решительные диагнозы и часто попадая пальцем в небо. Этому много примеров. Один из самых известных: Джойс с его романом «Улисс», в котором Юнг ничего, кроме шизофрении, не увидел (правда, он счел нужным оговорить, что шизофрения здесь не более чем аналогия). Да и З.Фрейд любил пошерстить романы Достоевского и в мелкой частности выискать ломброзианскую подноготную героя, а потом перенести ее на какого-нибудь современного ему Эдипа. В этом смысле тексты Демидова – раздолье для психиатров. В них представлены самые различные типы тюремщиков, начиная от злобных садистов и формалистов-душегубов и кончая откровенными палачами с врожденной склонностью к зверству.


4. Под вечностью космоса (рассказ «Дубарь»)

Есть действительность, которая сопротивляется художественной обработке. Эта действительность тяготеет к молчанию. Жест, которым у Соловецкого камня на Лубянке люди стягивают с себя головные уборы, пожалуй, более всего соответствует ей. Жанр мемуаров спасает в таких случаях. Но, если мы имеем дело с автором, у которого орфическое начало сильнее гражданского, то сталкиваемся с тем, что, казалось, воплотить невозможно. Для мира про́клятого и жестокого нужна особая всепроникающая человечность. В известной арестантской песне этот мир с горькой иронией назван «чудной планетой».

Будь проклята ты, Колыма,

Что названа Чудной планетой!

Сойдешь поневоле с ума.

Возврата оттуда уж нету.

По прошествии лет эта песня стала народной. Цитируемый отрывок предпослан одной из книг Демидова, которая так и названа – «Чудная планета».

Лагерь Галаганных, где происходит действие большинства рассказов, считался Колымским Крымом: тут мороз всего лишь пятьдесят градусов. Сразу загибались здесь заключенные-новички: от тяжелого труда, перемены климата, болезней, да просто от обыкновенной тоски, «хотя в официальных документах этот пункт не значится», – пишет Демидов. Доходяги из горных, самых страшных, лагерей – каторжанских приисков и рудников, переведенные сюда на поправку здоровья, быстро освобождались досрочно («врезали дуба») от дистрофии в необратимой стадии. Про таких говорили, что они остались должны прокурору недоработанный срок.

Что человек!.. Даже оледенелое море здесь щетинилось торосами, напоминающими доисторических чудовищ с ощеренной пастью. А люди походили на фитилей. Они старались как можно дольше продлить состояние полусна-полубодрствования, сохранить «свинцовую притупленность чувств и мыслей». И при малейшей возможности делали это перед выходом на развод, сгрудившись у горящей печки. Состояние невыразимое, понятное тому, кто тамбыл.

«Ну, що вы за народ! – ругался и кричал комендант Осипенко, когда заключенные после четырнадцатичасовой обязательной смены едва волочили ноги на еще одну сверхурочную. – Для сэбэ и то робить не хочете!» Рытье ям под новые столбы для колючей проволоки, выпрямление покосившейся караульной вышки, ремонт карцера и вправду имели к арестантам самое непосредственное отношение, а они – надо же! – не спешили хвататься за ломы и тачки. Им, похоже, хотелось завыть от понуканий конвоя.

Автобиографический опыт становится художественным фактом. В прозе Демидова «ЧТО» и «КАК» совпадают. Благодаря этому описание перерастает рамки реального случая и перемещается в параллельный, сотворенный автором мир – Гойи, Рембрандта, Достоевского, Кафки, Джойса… Но более всего Демидов созвучен Имре Кертесу, нобелевскому лауреату 2002 года, бывшему узнику Освенцима (роман «Без судьбы» в блестящем переводе Юрия Гусева). Легче всего взглянуть на прошлое оком страдальца. Но это чуждо художественной прозе Демидова. Проклятая, жестокая, тупая – и всё-таки… Для автора Колыма сложнее этих определений. Как слово «чу́дная» находится в оппозиции к слову «чудна́,я», так мысли Демидова не подчиняются мраку. Искаженный человеческий мир, претендующий на господство, соотносится у него с незыблемой вечностью космоса, мирозданием. Может быть, любовь к музыке (а это чувствуется на многих страницах его прозы) и дала увидеть в холодном богопокинутом мире не тьму, а свет. Подобно Александру Скрябину, кто объединил звучание музыки со светом, Демидов привносит в свою прозу своеобразный «Прометеев аккорд». Он слышен уже в первом рассказе «Дубарь», которым открывается сборник (Чудная планета. М.: Возвращение, 2011).

В кои веки выпавший выходной день доходяга получает задание – зарыть на погосте дубаря (покойника). Спасительной грыжи у доходяги не имелось, почтенного возраста тоже, на таких, как он, в лагере полагалось пахать. А мерзлая глина вперемешку с речной галькой – как раз такой случай: хоть и прочней бетона, но тоже земля, и препираться с нарядчиком из-за чертовой работенки себе дороже, чего доброго, еще куб мерзлоты навяжет. Только подневольному и оставалось, что отводить душу руганью: «И угораздило же этого дубаря загнуться именно сегодня!» И он злобствовал и честил покойника. И посылал ему тысячу чертей. А когда взял лом, кирку и лопату и направился по непротоптанному снегу на кладбище, выяснилось, что «дубарь» – это мертвый младенец. Вот, собственно, и весь сюжет. Но для Демидова это повод разбудить в обессиленном, опустошенном зэке всё человеческое. Не только человеческое, но и вселенское.

«Стояла глубокая, торжественная тишина. Наверно, такой глубокой она бывает еще на застывших планетах. Должно быть, там вот так же величаво плывет над хаосом мертвой материи неяркое, потухающее светило… Конечно же, я не в первый раз видел этот первозданный пейзаж, в котором и прежде замечал что-то от холодного величия Космоса. Однако только сейчас закат над полярным морем вызвал у меня не только мысль, но и как бы чувство суровой гармонии мира. Мне казалось, что я ощущаю беспредельность и холод пространства, в котором движется наша планета, и его равнодушие к тому эфемерному и преходящему, что возникает иногда в глухих уголках Вселенной и зовется жизнью… Жизнь только кажется скромной и слабой по сравнению с враждебными ей силами. Однако выстояла же она против этих сил и сумела развиться до степени разумного сознания, как бы отразившего в себе всю необъятную вселенную. И это только начало!» Дети на этой чу́дной планете появляются совсем не для жизни. По ним, нежеланным, никому не нужным, звонит не колокол, а кусок мерзлого рельса – «рында», подвешенная на столбе лагеря. Да и звонит-то в голове автора, не желающего отпускать никого на тот свет без прощания.

Младенца нагуляла на сенокосе «оторва-блатнячка» из женской зоны и родила, месяц не доносив. Всего часа четыре «дубарик» и прожил. И сразу повествование меняет тональность. С героем что-то происходит, и это что-то состоит из чувства вины и «чего-то еще, давно не испытанного, но бесконечно теплого, трогательного и нежного». Конечно же, Сретенье приходит на ум. Но «Ныне отпущаеши», подобно старцу Симеону, увидевшему новорожденного младенца Христа, не может сказать о себе герой. Не о старце Симеоне думает, а о милосердии смерти, предвидя судьбу противозаконно появившегося на свет ребенка, который никому не нужен, даже его матери. В этой сцене нет оглядки на Библию, нет упоминания о Симеоне, но сравнение напрашивается само собой. Герой рассказа – атеист, но ум его, питаемый неосознанным христианством, стихийно, подсознательно религиозен, и слова о том, что душа – христианка, так и вспыхивают в голове. И ничего другого не мыслится, кроме того, что вот еще одна жертва, но не ради будущего Воскресения, а в ряду духовных падений. Вот вам и современный ответ Ф.М. Достоевскому на слезинку ребенка. Сама природа потворствует смерти: холод и равнодушие, пронизывают ее. Но Демидов был бы не Демидовым, если бы перенял от нее хоть частичку. Может, этот желтовато-розовый младенец в лучах полярного солнца и появился затем, чтобы герой почувствовал себя человеком. В этой страшной дыре, устроенной одними людьми для других, на дне жизни, где затруднено любое интеллектуальное проявление, где невозможно никакое желание, кроме чувства голода и стремления выжить, он признается: «Под заскорузлым панцирем душевной грубости, наслоенной уже долгими годами беспросветного и жестокого арестантского житья, шевельнулась глубоко погребенная нежность. Видение из другого, почти забытого уже мира разбудило во мне многое, казавшееся давно отмершим, как бы упраздненным за ненадобностью. Было тут, наверно, и неудовлетворенное чувство отцовства, и смутная память о собственном, рано оборвавшемся детстве. Хлынув из каких-то тайных, душевных родников, они разом растопили и смыли ледяную плотину наносной черствости. Теперь не только грубое слово, но даже грубая мысль в присутствии моего покойника показалась бы мне оскорбительной, почти кощунственной». Кто-то однажды сказал, что поэзия невозможна после Освенцима, а потом это повторяли сотни раз. Наверное, невозможна, но... Кто верит, что с каждым новым человеком Вечность начинает всё заново, поэзия даже в прозе возможна. И тогда она – то, что вы ищете. Может быть, та самая печаль, которая светла, только возникает уже не «на холмах Грузии», а «на севере диком», и входит в круг сопереживания всех, кто ее сотворил и кого она притянула. Тонкие аллюзии на знаковые темы мировой культуры вводят ситуацию в систему бесконечных эстетических параллелей несмотря на то, что шедевр Демидова назван страшным тяжелым словом «Дубарь».


5. Юмор висельников и человеческий голос

(рассказ «Оборванный дуэт», повесть «Перстенек»)

Сказанное выше не означает, что проза Демидова – тяжелое чтение. Большинство рассказов читаются на одном дыхании. Захватывают не только сюжетом, который подобен огню, бегущему по бикфордову шнуру, но и тонкой иронией, юмором. Таков «Оборванный дуэт». Здесь значительное место отведено блатной компании, которая в старой тюрьме на сибирском каторжном тракте ждет пересылки. В камере заправляет хевра – организованная воровская группа. Блатари располагаются на третьих ярусах нар. От скуки либо «чешут бороду королю», то есть режутся в карты на деньги или чужие вещи, либо часами слушают тиска́лу – «придворного» рассказчика, плетущего невероятные истории о «красивой жизни». Попытка потеснить их на аристократическом этаже «могла бы стоить зубов, выбитых ударом каблука». Казалось бы, ничего хорошего об этих господах сказать нельзя. Но Демидов верен правде, а не человеческому предубеждению.

«Их сила заключалась в спайке, организованности и солидности. Полнейшая разобщенность и трусливое благоразумие фраеров, привитое добропорядочным принципом невмешательства в чужие дела, делала их совершенно безоружными перед воровскими объединениями. Поэтому, если и случалось иногда, что какой-нибудь одиночка восставал против засилья уголовников, то он обычно оставался безо всякой поддержки. Два-три бандита на глазах у полусотни отводящих глаза фраеров избивали и дочиста обирали строптивого, чтобы затем, уже без намека на сопротивление, обирать остальных. И всех их “загонять под нары” и в переносном, и в самом прямом смыслах. Принцип, тысячелетиями проверенный в масштабе целых народов и государств».

Автор становится мягче, когда заходит речь о пристрастиях хевры. «Наверное, не будет большим преувеличением утверждать, что для большинства профессиональных уголовников того времени… потребность в слушании всякого фантастического вранья была на втором месте после потребности в пище… Блатные могли слушать приключенческий вздор ночами напролет изо дня в день». Как будто всё ясно, но Демидов рассказывает о своих персонажах еще много интересного. Страницы о разных типах тиска́л проникнуты неуловимым обаянием.

«Среди них встречались такие, которые могли нанизывать немыслимые истории одна на другую буквально целыми неделями. Это были вдохновенные импровизаторы, барды и романтики уголовщины, обычно совсем еще молодые. Большинство таких занималось своим изустным творчеством не столько для камерной аудитории, сколько для самих себя. Спасаясь от напора неприглядной действительности, они цеплялись за иллюзорный мир благородных бандитов, гениальных воров и обольстительных марух. Когда-то прочитанная или от кого-то услышанная галиматья перерабатывалась, дополнялась и сочеталась в темных головах рассказчиков подчас самым фантастическим образом… И вся эта чушь воспринималась невзыскательными слушателями с неизменной благодарностью и восхищением… Среди них людей романтического склада гораздо больше, чем среди тех, кто честным трудом добывает свой хлеб и послушен законам государства и общепринятой морали». А вот описание других тиска́л, завербованных из сокамерников, – интеллигентных контриков-фраеров, поданное с позиции самих блатарей. «…он может принять приглашение и оказаться занудой, который понесет что-нибудь про пресную и канительную фраерскую любовь. Один такой весь вечер читал нудные стихи про Евгения Онегина и всех усыпил… На третий день он начал сбиваться на какие-то повести Белкина, а потом и на тургеневские “Записки охотника”. Стало ясно, что и этот не оправдал надежд и надо подыскивать нового».

Сам автор к интеллигентам-тиска́лам относится менее снисходительно, чем блатари.

«Среди них нередко встречались и хорошо образованные представители гуманитарных профессий: бывшие адвокаты, журналисты, режиссеры… Их привлекали подачки хевры и связанное с ее дружбой значительное облегчение тюремной жизни. И угодливые интеллигенты мобилизовывали свою начитанность, память, профессиональные знания и другие качества для выполнения “социального заказа” нового типа. Благо многим из советских гуманитариев было к этому не привыкать».

По настроению проза этого рассказа напоминает монологи Лебедева из «Идиота», особенно те, где речь о мадам Дюбарри. Ну что общего у героя Достоевского, русского юродствующего чиновника XIX века, с королевской фавориткой Жанной Дюбарри, которая на эшафоте умоляла палача гильотины дать еще минуточку пожить? Что??? А то же, что у Демидова с его героями-ворюгами. Человеческое начало. Присутствие в этом мире в качестве Человека. Если хотите, наличие души, то ее состояние, которое отзывается на чары высокой Игры, неистребимое в настоящем художнике! Обаяние этих страниц напоминает и незабываемую пугачевскую сцену из «Капитанской дочки» – разбойничий диалог Хлопуши с Белобородовым, когда Хлопуша отстаивает «честь» молодецкого разбоя перед «бабьими наговорами» Белобородова. И «Отверженных» Виктора Гюго напоминает, Диккенса… Да всех их, творцов, кто «чувства добрые…» ну, и так далее. Всё известные имена, великие тексты, а несть числа и другим, менее известным, но не уступающим по живой красоте и силе прославленным. Да хотя бы повесть «Соловки» писателя Василия Ивановича Немировича-Данченко, брата мхатовского режиссера.

Оценивая вкусы своего необычного контингента, Демидов говорит: «Всё сказанное о духовном мире некоторой части уголовников нисколько, однако, не меняет их практики воров и насильников. Такова уж логика самого их существования». Словосочетание: «духовный мир» по отношению к блатным способно огорошить грозных незыблемых моралистов, подтачивает общепринятое неумолимо-безжалостное отношение к ним. Варлам Шаламов, например, вообще не считает их людьми. В рассказе «Красный крест» он так и пишет: «блатные – не люди», имея в виду растлевающее влияние их морали на лагерную жизнь, на человеческую душу, их бесчисленные злодеяния. Он даже пеняет Достоевскому за сочувствие обитателям «Мертвого дома». «Трудно сказать, – пишет Шаламов, – почему Достоевский не пошел на правдивое изображение воров. Вор ведь – это не тот человек, который украл. Можно украсть и даже систематически воровать, но не быть блатным, то есть не принадлежать к этому подземному гнусному ордену. По-видимому, в каторге Достоевского не было этого “разряда”… Достоевский их не знал, а если видел и знал, то отвернулся от них как художник». И всё-таки люди или не люди? Пусть каждый решает сам. Нельзя забывать, что мы живем в мире, где злодеи, может быть, худшие, чем лагерные, заправляют делами, навязывают свой образ жизни, выступают по радио, телевидению, получают награды, и никому не приходит в голову загонять их в тюрьму. Корыстные, скользкие, изворотливые, алчные, бессовестные, тщеславные, они удавятся за копейку и пройдут по трупам ради грошовой цели. Слово «честь» они поднимают на смех, чувство долга объявляют замшелым понятием, предательство у них в крови. Возлагая значительную часть вины на блатной мир, Варлам Шаламов ставит перед ним даже гулаговский персонал: жестоких начальников, лживых воспитателей, бессовестных врачей, которых иногда, но все-таки пронимает человечность. Кто читал рассказ «Красный крест», запомнили эти строки: «Каждая минута лагерной жизни – отравленная минута. Там много такого, чего человек не должен знать, не должен видеть, а если видел – лучше ему умереть». И Шаламов приводит перечень лагерной порчи: «Оказывается, можно делать подлости и все же жить». Современная действительность показывает, что можно не просто жить, а жить припеваючи. «Можно лгать – и жить», – продолжает Шаламов. Опять же современная практика свидетельствует: можно! и даже в свое удовольствие. «Оказывается, – говорит Шаламов, – человек, совершивший подлость, не умирает». И на это, увы, поскребешь затылок и скажешь: нынешний человек, совершивший подлость, не только не умирает, а еще и живет больше того, кого он своей подлостью погубил. Да и подлость подлостью не считает, а переоценивает ее под уровень своего понимания. Да что далеко ходить. Возьмем нынешнего предпринимателя и спросим, ради чего он завел свое дело, например, ООО «Издательство Зебра Е». Если он скажет: для пользы общества, чтобы людям помочь ну и себя не забыть, считайте, вам крупно повезло. Впрочем, сказать – еще не сделать. Это в добрые времена достаточно было рукопожатия, чтобы скрепить договор и следовать своему слову. Между порядочными людьми так и водилось. А теперь?.. И юридическими бумагами с печатью ничего не докажешь. Скоро выяснится, что генеральный директор этого ООО поставлен вовсе не для того, чтобы оплатить твою работу, и договор с тобой подписывал не для этого. И штат нанимал, и офис снимал, и логотип – кроткую зебру, припертую своим задом к черной железяке в виде буквы Е утверждал, да и водил тебя за нос совсем для другого. А пока выяснится, для чего, он потихоньку лохов-клиентов спровадит, чтоб не мешали варганить кое-какой контрафактик, а с ним и другой книжный товарчик с фамилией на обложке: мадам Оргазмова. А на всякие жесты и возгласы «слепит горбатого», то есть наврет «выше крыши». Впрочем, как говорят они же, блатные, на том месте, где была совесть, у него что-то другое выросло. Даже не то интересно, что чужие денежки как свои оприходует. Ну и всё прочее под шито-крыто обделает. Нет, не это. Почетные грамоты за вклад в культуру, самим министром подписанные, своей блатной компании обеспечит, а это в перспективе вовсе не небо в клеточку обещает. Заметим: ни о какой человечности или о чем-то из ряда вон выходящем речь не идет. Речь идет о соответствии издательскому договору и сумме прописью, взятой за него. Но оказывается, издание книги – это нечто другое, чем печатание текста. Это афера: «в бизнесе средства не выбирают, остальное – понты…», перешедшая из блатного гулаговского в обычный нынешний мир и поданная в терминах возвышенной миссии. Это пошлость покровителя, идеально вписавшаяся со своим самомнением, маркизом де Садом и байками про «Метрополь» в пошлое время. Да вот незадача: мошенники не учитывают, с кем дело имеют, и время от времени сами напарываются – то на них в суд подадут, то обведут вокруг пальца, как простых рогоносцев, которые уверены, что на голове у них корона. Вот и думается: подвижники, праведники, святые да и сам Шаламов Варлам Тихонович, Господи, – да это же музей травматологии при институте Склифосовского. Объекты для издевательства. Существуют, чтобы быть уничтоженными, а потом превратиться в миф. Как все в этом мире, любимы посмертно.

Но вернемся к рассказу «Оборванный дуэт».

На сей раз урки взяли в «придворное» услужение не рассказчика, а певца – настоящего, оперного, посаженного по политической статье. Хотя блатные считали оперу фраерской блажью, ария приговоренного к смерти Каварадосси произвела впечатление. Слезу вышибла у кое-кого. «Не было больше серого этапника, заключенного сталинской тюрьмы. Был узник Римской цитадели, мятежный граф Каварадосси, встречающий последний в жизни рассвет», – пишет Демидов. Хотя понимание свободы у гулаговцев разное, иногда и более одухотворенное, чем право на бритву, водку и женщин, и уголовники и фраера согласились с предводителем хевры: «А ничего, что Артист из оперы, фартово поет падло». Голос Артиста услышали в женском отделении, в ответ раздалась ария То́ски: там среди заключенных оказалась певица. Они влюбляются друг в друга по голосу. Содержание исполняемых арий усиливает их чувства. «Смешением абстрактного и реального» объясняет автор любовь Артиста к женщине, «представленной для него только звуками ее голоса». «Но от этого, да еще от горького чувства неволи, его любовь становилась еще сильнее и чище». Как физик, автор знал, что звук способен привести человека в мистический транс. Певец и певица не видят друг друга и не могут увидеться. Из разных отделений тюрьмы, разных камер, разных этажей они пойдут по разным этапам, так и не познакомившись. И не «средь шумного бала», о котором поет позднее, а на нарах тюрьмы, Артист пытается представить ее то пушкинской барышней, то Жанной дʼАрк, то валькирией, но нет… Образы оперных героинь, как и другие телесные версии, которые навязывает воображение, кажутся ему оскорбительными для бедной арестантки со светлым славянским голосом. «У большинства женщин были ввалившиеся глаза на серо-бледных, у иных даже с серо-бледным оттенком, лицах. И что-то общее было в выражении этих лиц, на свободе, вероятно, самых разных. Почти одинаковыми в своем безобразии были и фигуры арестанток в грязной, изжеванной одежде… И теперь не имеет уже значения ни образованность отдельных особей, ни их артистичность, ни, тем более, способность чувствовать и понимать. И как все заключенные, женщины здесь тоже во всем почти “бывшие”. Они бывшие граждане, бывшие специалисты, бывшие жены и даже бывшие матери... Им в заключении приходится еще горче, чем мужчинам. Уже по одному тому, что оно обрекает их на неизбежное внешнее уродство. И как непереносимо, вероятно, сознание этого уродства для представительниц артистического мира. Ведь для них внешняя обаятельность – непременное условие не только их профессии, но и самой жизни!» Строка романса: «тайна твои покрывала черты» отвечает правде их отношений, где свободны лишь их голоса[1]. Тем, кто знает биографию художника Врубеля, этот рассказ может напомнить историю знакомства Врубеля с певицей Надеждой Забелой, его будущей женой. Тогда, работая за кулисами в оперном театре, художник услышал со сцены арию. Голос произвел на Врубеля такое впечатление, что, разыскав через несколько минут его обладательницу, художник сделал ей предложение[2].

В обыкновенном пересказе вокальная история «Оборванного дуэта» может показаться сентиментальной, но воспоминание о месте действия возвращает ей изначальную жестокую необратимость. Любая мелодрама в среде Гулага оборачивается трагедией. Закодированное в тексте рассказа слово «Человек», а также название тюремной песни «Солнце всходит и заходит» склоняют к упоминанию еще одного общеизвестного имени – Максима Горького. В его пьесе «На дне» звучит эта песня. Да и сама развязка пьесы: «Эх… испортил песню… дур-рак!» – невольно накладывается на рассказ Демидова потому, что оборванный дуэт двух заключенных – та же недопетая песня в широком смысле слова. Наверно, среди тех, кто ее оборвал, были и недавние босяки вроде громогласного колоритного шулера Сатина, ратующие за человека, который звучит гордо, и ошеломившие в свое время со сцены МХТ интеллигентов-идеалистов. Не случайно в рассказе Демидова звание Человека утверждается за певцом. И утверждает его шпана – блатные, головорезы и отморозки, для кого интеллигенты вроде певца – объект для разбоя и грабежа. Повести о любви собраны в книге Демидова «Любовь за колючей проволокой». Если в интеллигенте автор тормозит любовное чувство, привнося в него комплекс долга, вины, ответственности, то не интеллигентов – тех, кого блатные называют: хахаль, шмара, маруха, – он бросает в бурные отношения как в огонь.

Сочувствие при зоркой ясности зрения вновь обрекают Демидова на шедевр. На сей раз это повесть «Перстенек» – о любви бандита и блатнячки. На все вероятные возражения по поводу подбора главных героев можно ответить: а что всемирно известный шедевр аббата Прево «Манон Леско» о другом? Или, может, кто-то еще, а не Пушкин, выписал разбойника Пугачева как родного отца?.. Не подарил ему заячий тулупчик руками Гринева? Или Тургенев в рассказе «Стучит» не подметил страшную удаль бесов в человеческом образе? Может, узник Редингской тюрьмы Уайльд не увидел товарища по несчастью в убийце? Согласитесь, в подобных сюжетах основным становится не метод социалистического реализма, а человечность.

Главный персонаж этой повести хотя и далек по наклонностям от овечки, воплощен без грубой отделки его преступных замашек, отчего его характер только приобретает опасную сложность, и тем создает автору кучу проблем. Это отчаянная башка, у него и прозвище Гирей, хотя он мнит себя романтическим Робин-Гудом. Именно такой персонаж невольно связывается с символическим фетишем душевного холода – кнутом. Активная героиня (она – возница) появляется перед своим избранником с этим предметом в руках, но… – это важно! – не как дрессировщица-мазохистка, а как опытная хорошенькая соблазнительница неумелого в любви мужика. Так, не выводя героев из садистской среды, где сам Сатана утверждает насилие, Демидов девальвирует традиционный эротический атрибут.

Основной момент сюжетной интриги в этой повести явно из ряда сюрреалистической выразительности. Имеются в виду отрубленные руки убитого бандита-любовника – деталь, резко меняющая атмосферу рассказа: действие теряет авантюрную занимательность и превращается в драму. Реальная практика гулаговских опричников дана в полном соответствии правде жизни. Ведь зверские доказательства означают, что они убили сбежавшего преступника. Но тело не стали тащить в лагерь. Доставили лишь руки для снятия отпечатков пальцев – порядок, обязательный для списания заключенного в смертный архив-три. (Дактилоскопический узор пальцев – это второй паспорт узника на Колыме.) Не похвалиться своей добычей они не могли… Вывалили принесенное на всеобщее обозрение! И героическими победителями встали перед толпой ободранных испуганных женщин. Оказавшаяся среди них подруга бандита, узнав руку любовника по перстеньку, не помня себя, в приступе горя и ярости схватила обрубки, и, бросив их в реку, «в темноту глубокой воды», потопила с ними надежды преследователей на повышение в службе, ордена и награды. Триумф победы обращен ни во что, и это ничто как бы вопрошает: «Ад, где твоя сила?». В этой сцене национально окрашенный колорит повествования теряет лакомую географическую и политическую привлекательность. Варварская деталь выводит повесть в пространство большого времени, где господствует миф с его пристрастием к магическим именам. Среди них – имя Эрнесто Че Гевары, героя кубинской революции, с телом которого проделали что-то похожее. Может, в его память на развилке дорог где-то в Южной Америке огромная ладонь, высеченная из камня, обращает к небу неподвижные пальцы. Кто знает, не отзовется ли этот жест чем-то непредсказуемым – какой-нибудь небесной активностью, посланной наказать всех нас – нераскаявшихся, упорствующих в привязанности к запятнанному агрессивному времени.

[1] Звук голоса или молчание способны проникнуть во взгляд и запечатлеться на фотографии. На черно-белом портрете супружеской четы Жолио-Кюри, снятой Картье-Брессоном, мы видим этих великих людей, открывших одну из тайн мироздания. Удрученные, они смотрят потухшими глазами, их лица полны тишины.

[2] Не лишне вспомнить, что, привязанный к мачте, Одиссей, следуя мимо острова сирен, ловил в их пении вовсе не сладкие звуки любви, а волю богов, мгновения растаинственно тайного глубинного знания, которым обладали эти крылатые существа и за которое менее хитроумные мореплаватели расплатились жизнью.


Читайте также:

<?=Холодный Освенцим?>
Валерия Шубина
Холодный Освенцим
Подробнее...