Сороковой день

Александр Лепещенко. Родился в 1977 году. Выпускник факультета журналистики Волгоградского государственного университета. Член Союза писателей России, член Союза журналистов России.

I

Всякое время имеет свои пределы. И нужно не запропастить, не погубить себя. Гуськов не смог. Сначала я надорвала с ним душу, а потом дети забыли его, как забывают свой дом или улицу люди, давно живущие на чужбине. Оттого, может, и на похоронах их не было? Не знаю и не сужу. Но раньше дети держались за него, как за веревку. Впрочем, на сороковой день они всё-таки приехали.

В доме чувствовались стылость и неполнота. И пыль, проволгнув за сорок дней, плотно лежала на щербатом полу. На столе таинственно темнела икона, чадила лампадка и ютилась фотография покойного. Муж сделал автопортрет незадолго до смерти. Андрей Николаевич жил и творил наособицу, вдумчиво. Избывал в искусстве свои боли и обретал радость. Но этот снимок получился у него обреченно-минорным, холодным, обманчиво-тихим – как тиха бывает сердечная боль, выматывающая человека. Случись у детей понижение ума, они и тогда бы заметили: жизнь эту поперёк переехало горе. И они заметили. Поняли, что к нему ни с какой мерой и подойти-то нельзя, но только с его собственной.

Нет, он не стоял на коленях перед творчеством. Это присуще художнику с завышенной самооценкой своего места в искусстве. Он стоял на коленях перед человеком – добрым человеком, и всё хотел увидеть силу влияния доброго человека на жизнь, всё хотел найти ту связь, что существует между ними. В глубине души он всё же боялся людей. Боялся цинизма и жестокости. Но всякий раз преодолевал свой страх… Помню, как он вернулся с Соловков с раздавленной душой. В Северодвинске Андрей задумался, как изменить жизнь: бороться за справедливость или стать фотохудожником? И вот он, инженер «Звёздочки», решил, что станет фотохудожником, чтобы творить настолько честно, насколько это в его силах. Он дал подписку о неразглашении военных секретов и вскоре уволился с завода.

Если что было не так, то за совестливой жизнью Гуськов мог и в другие края наладиться, да там и осесть. Вместо почетного паломничества по маршруту из Петербурга в Москву, который раньше предпочитал Радищев, а ныне – честолюбивые чиновники, ему пришлось держаться захолустных городков и поселков, этих лимфатических узелков на карте большой страны, а такое путешествие куда более плодотворно для её понимания… И он понял, что у нас грех никогда не сделается правдой жизни.

Он лишь однажды ошибся. Оттолкнул детей и остался в гордом одиночестве да в незапятнанных одеждах. Однако если бы всё-таки впустил детей в храм свой – да, был бы шум и кавардак. Но зато там были бы и сами дети. Я не пережила утраты семейных крепей. Мимолетное чувство чуждости между мною и мужем переросло в ненависть. Андрей же вообразил, что он полный владыка своей судьбы. Это безумие, соблазнительное и глубокое, потому что дало простор всем страстям человека, позволило ему быть волком и считать себя агнецом… Так семейная жизнь наша, отгорев, оставила после себя лишь пепел и обугленные палочки.

II

Гуськов не знал никакой надежной защиты от смерти и несчастья. Он часто повторял заговор-сглаз, который услыхал ещё в Северодвинске от одного старого помора и которым в древние времена якобы пользовались жёны, чтобы скорее сжить со свету нелюбимых мужей. Звучал этот «душегубец» примерно так: «Ешь, муж, нож, ты гложи ножны… А и сохни с боку, боли с хребту, со всего животу». Повторял Гуськов это всегда с усмешкой. Нельзя сказать, что он боялся смерти: помню, как он смотрел ей в лицо, когда она уже вошла в его комнату. Узнали это дети на сороковой день. Они слушали меня и смотрели на его фотографию.

Андрей Николаевич рано облысел. Лишь затылок плотно облегали курчавые волосы. Они образовывали вокруг головы подобие тёмного нимба. Глаза у него были цвета воды, которую хочется пить и которой нельзя напиться. Таким его запомнили дети. Вот только с фотографии глядел совсем другой человек. Видно было, что всю жизнь он брёл по выбитой степи, палимый солнцем, отчего в его облике появилась какая-то суровость, плохо вязавшаяся с природной мягкостью. Он был худой – стал как тень. Он превратился в спичку, готовую воспламениться в любую минуту.

Андрей признался однажды, что у него есть двойник. Он изводил его. «Жить, я жить хочу, - говорил двойник, - какое мне дело до того, что хочешь ты». Но только этот деспот и спасал Гуськова. Страсти толкали в людскую грязь, но двойник хватал и вытаскивал из неё. Не так легко перевоспитаться. Однако он сделал это, он одолел свою легковесность. Андрей работал всё больше, стал аскетичнее в словах и жестах. Он старался, как говорил, умертвить в себе ветхого человека. Двойник увеличивал влияние.

Гуськов был отменной дичью для ловких охотников. Он остро чувствовал одиночество, в котором бьётся человек, невозможность соединения с теми, кого любишь. И только искусство было для него надежной броней против всего недоброго.

Когда у него не оставалось денег на печать фоторабот, он брался за карандаш. Я не забуду, как он рисовал. Линия ложилась на бумагу без колебаний и переделок, с безукоризненной чёткостью. Это было невероятно.

Случалось, у мужа застопоривало, и тогда проходил день, другой, а он не мог работать дальше и чувствовал, как проходили дни, которых у него так мало, и проходили бездарно. Как фотохудожник, создавший не одну сотню работ, он боялся утерять мысли, которые шумят в голове. Незадолго до смерти его стало преследовать ощущение, что любая работа – последняя и другой уже не будет.

Он задыхался от мизерности цели и низкого неба и говорил: «Без работы не жизнь, а так… дожитки». Он хотел быть в своём деле не поэтом, который с жалобными причитаниями снисходит до техники, а мастером.

«У меня простой метод, - повторял он, - не беспокоиться о поэзии. Она должна явиться сама собой… Произнесёшь вслух её имя и вспугнёшь…»

Поэзию не приручишь. Она давалась Андрею, который, притаившись, поджидал её в фотостудии, окружённый образами.

III

Восток дивно бледнел. Муж взял фотоаппарат, позвал меня, и мы спустились со своих хрущевских этажей. К Волге шли через сумрачный утренний парк. Ветви деревьев обнимали нас, как родственники.

- Смотри, берёзка на старшенькую нашу похожа… на Анюту.

- Очень похожа… Как ей, наверное, грустно в Волгограде одной… в этой танцевальной школе?.. И зачем ты её отдал туда?..

Я губами коснулась губ Андрея и зашептала:

- Вот сейчас подумала, что хочу первой умереть.

- Почему, моя царица?

- А ты тогда останешься на земле, чтобы вымолить меня у Господа.

- Какая хитренькая…

Я не выдержала и засмеялась, он тоже стал смеяться и целовать меня…

«Ирина моя истинная помощница и утешительница» - эти слова он повторял не один раз в разговорах с друзьями. В дневнике он писал более восторженно: «Сделай её царицей и дай ей целое царство, она управит им, как никто, столько у нее ума, здравого смысла и сердца».

…Думаю, тот вымышленный персонаж, в который превратили Андрея Николаевича, защищал его. На сороковой день я и дети открывали для себя Андрея только благодаря дневнику: «В конце фотосъёмки я заметил, что натурщица моя Ирина меня искренно любит, - писал Гуськов о необычных обстоятельствах своей женитьбы, - хотя никогда не говорила мне об этом ни слова, а мне она всё больше и больше нравилась. Так как после смерти брата мне тяжело жить, то я предложил ей за меня выйти… Разница в годах ужасная, но я всё более и более убеждаюсь, что она будет счастлива. Сердце у неё есть, и любить она умеет».

Я и в восемнадцать лет знала, что моя любовь к сорокалетнему Андрею Николаевичу была чисто головной, идейной. Это было скорее обожание, преклонение перед человеком, столь талантливым и обладающим такими высокими душевными качествами. Это была хватающая за душу жалость к человеку, никогда не видевшему радости и счастья. Но всё это были высокие чувства, мечты, которые могла разбить наступившая суровая действительность, – семья покойного брата не приняла меня, потому что я отняла «их внимательного и щедрого Андрюшу». Благодаря окружающей обстановке для меня мало-помалу наступило время недоразумений и сомнений. Хотя я и горячо любила мужа, но гордость не позволила бы мне остаться с ним, если бы я убедилась, что он меня больше не любит. Мне даже представлялось, что я должна принести ему жертву, оставить его, раз наша совместная жизнь, по-видимому, для него тяжела.

Разрыва, катастрофы, однако, не произошло, главным образом благодаря решительности Андрея. Он сделал всё для перемены обстановки, для отъезда в Заволжье, подальше от домашних неурядиц, от безалаберной северодвинской жизни.

Андрей Николаевич называл потом этот переезд жизненно необходимым, хотя и тяжёлым шагом: «Я поехал, но уезжал я тогда со смертью в душе: в Заволжье я не верил, то есть я верил, что не приживусь там, - записал муж в дневнике о своих тяжёлых предчувствиях. Один с юным созданием, которое с наивной радостью стремилось разделить со мной странническую жизнь, но ведь я видел, что в этой наивной радости много неопытного и первой горячки, и это меня смущало и мучило очень… Характер мой тяжёлый, и я предвидел, что она измучается. Правда, Ирина оказалась сильнее и глубже, чем я её знал…»

Мы поселились в Камышине, потом перебрались в Николаевск. Я держала мужа, по его собственному выражению, постоянно «в хлопочках, как малое дитя». В дневнике даже есть запись, проясняющая главную сущность нашего союза: «Я её дитя, да ещё иногда блажное».

Сокровенного на страницах дневника много: «И вот я убедился, что люблю её и что она единственная моя царица, и это после четырнадцати лет!» Или вот: «Она меня видит обыкновенно угрюмым и пасмурным. Таков я всегда был, издёрганный и испорченный судьбой». В следующей строке уже беспощаднее: «Хуже всего, что натура моя ползучая, всю жизнь я в людской грязи валялся».

Если б муж только был со мною откровеннее, может, семейная жизнь наша и не оставила бы после себя лишь пепел и обугленные палочки. «Сердце болит о ней, - писал Андрей, - я здесь перебрал всё, как она мучилась, как страдала, – и для какой награды?»

Впрочем, и в первые счастливые годы нашей семейной жизни у него в дневнике появлялось такое: «Она самолюбива и своевольна».

Когда я оставила его и уехала в Котово к младшей дочери Валюше, он записал: «Я от уединения стал мнителен. Тоска моя такая, что и не опишешь: забыл, как говорить даже, удивляюсь себе, если случайно произнесу громкое слово. Голоса своего вот уже четвёртую неделю не слышу».

Последние дни свои доживал он в деревне Берёзовка Даниловского района Волгоградской области. Он и родился в Берёзовке, правда, в той, что на Украине.

IV

Желание ехать в «нэзалэжну Украину», в Киев, налетело на Гуськова, как приступ трясовицы. Он испытал потребность, может быть, в последний раз прикоснуться к вечным камням лавры. И он прикоснулся к ним, и прошёл по мощённому булыжником двору древней обители, и постоял у могилы Столыпина, и понаблюдал за работой лаврских художников, и повспоминал о былом.

В дневнике потом появилась такая запись: «Лавра – это другой мир, и даже время здесь своё. За три часа в лавре можно многое для себя решить и о многом подумать – в обычном месте на это всегда не хватает времени. А здесь… здесь всё помогает вспомнить завет: «Люди, любите друг друга».

Всего-то десятисловие Всевышний нам дал, но кто бы эти заповеди исполнял? Отчего так? Оттого что людям надо чаще напоминать, что они люди. Киево-Печерская лавра как раз и напоминает. Изначально подземная, эта обитель переместилась потом на поверхность, но сохранила свои пещеры как усыпальницу братии и удел строжайших из иноков…

Я зажёг свечу и вошёл в пещеры. Просвечивая то тут, то там и бросая на сумрачные своды мутно-красные, дрожащие полосы света, медленно разрасталось и приближалось ко мне гудящее пламя. Через мгновение я встретил туристов. Они закончили осмотр пещер и покинули их. И снова тихо. Чувствую холод и свежий запах, сильный, как запах спелой дыни. Где-то здесь, совсем недалеко, гробница преподобного Илии Муромского, необоримого воина. Это уже потом я припомнил былину, где есть такие слова:

Вздымет Илья палицу

Выше могутных плеч,

Жахнет палицей впереди себя,

Отмахнёт позади себя,

Вправо, влево станет настёгивать,

Вражью силу обихаживать.

В коридорах, кельях и храмах стояли гробницы – раки с мощами святых, в нетлении которых я мог убедиться воочию. Их коснулась смерть, как все смертные, они переступили порог вечности, но тела их за сотни лет не истлели, они источали благоухание, подавали исцеление и являли живое, видимое и потому убедительное доказательство всемогущества и милости Божией.

…Вечером сухота меня взяла. Будь неладна трясовица эта, лихорадка! Остановить её и палица могутного Илии не смогла бы. Но припомнилось мне из утренней литургии «тело Христово… вкусите», а потом и «преподобные отцы наши Печерские, молите Бога о нас», я помолился истово, и отступила тогда от меня окаянная та сухота.

Мне, рабу Божию Андрею, было явлено чудо».

О чуде Андрей Николаевич помнил до назначенного Вседержителем предела.

V

В Гуськове поубавился интерес к суете выживания. Он бы совсем обессилел да задичал, не будь двойника: «Прощай, мой двойник, - записал Андрей, - можешь делать всё, что угодно». Но мучитель был непреклонен. Он не только желал вместе с ним вести дневник, но и видеть, слышать всё, что видит и слышит сам Гуськов. У Ольги Закатовой они тоже теперь бывали вместе.

Все берёзовские жалели Олю. Жила она в полутёмном, пропахшем печной сажей, деревянном домишке на краю деревни, семья её тратила две инвалидные пенсии - Олину и отцовскую, - а также зарплату мамы-почтальона на врачей, лекарства и инструкторов по физкультуре.

Мы встретились после смерти Андрея Николаевича и поговорили. Оля была ни на кого не похожа, через неё чувствовался Гуськов: сто фоторабот его мне не дали бы столько, сколько эта встреча. Мною ощущалось дыхание его, Гуськова. Видимо, у них всегда была такая атмосфера. Вряд ли он любил её, скорее жалел. А она его? Этого я не знаю. Но если даже она и любила, то это была любовь, напоминающая простодушную радость девушки, которой выпала удача родиться красивой.

Когда коромыслом гнутая бабка Марья и рябая сорокалетняя вдова Коломыйчиха разнесли по Берёзовке весть о том, что к Закатовым жених из Москвы припожаловал, да не один, а с дружком, Гуськов два дня не ходил к Оле – дичился. Но на третий день двойник настоял, что нужно сходить.

Жених её, Дмитрий Кольчугин, мужу понравился. В дневнике он даже записал: «Митя на сына моего Николу похож… весь создан навыворот, постепенности в нём нет, кажется, он вдруг созрел и возмужал – пропел и замолчал». И далее: «Я запомнил цыганские глаза его – красавец-парень. Но вот дружок его, Лёшка Борщ, хорош никогда не был, а молод был… Он словно кот, сцапавший мышку. Такой, как говорится, и груди кормилицы укусит только потому, что зубки прорезались…»

Впрочем, и укусил, как считал Гуськов. В тот же вечер гости засобирались в Волгоград. Забрали вещи, ушли, а наутро Берёзовка заговорила о краже. Ночью были вскрыты почта и сельсовет. Митю вскоре задержали, а вот Борща не удалось, пропал бесследно.

Следователь Иванников за рюмочкой рассказывал потом мужу, что Кольчугин сознался ещё по нескольким эпизодам. Иванников только Оле ничего не сообщил, молчал и Гуськов.

VI

Душа из Андрея была словно вынута. Он даже Николу, своего любимого Николу, в дневнике стал называть Митей: «Болит совесть… Это из-за меня Митя скользит по жизни, как стакан по барной стойке… Это же мной бес играл – сын-то при чём? Ведь он самый способный из всех детей: ни Валюша, ни даже Анюта не наделены и долей того таланта, которым Митя наделён. Он мог бы дело моё продолжить, мастером стать, но чужие свадьбы снимает. И барыш делает его извилистым, легко жить приучает… Ах, как ужасно виноват я перед детьми… Только я один и виноват.

Сын разоткровенничался как-то: не стоит, мол, людям любить друг друга, коль завет невыполним. Я промолчал тогда и жалею. В этой идее нечто иезуитское. Удобнейшая идея – никого вокруг не видеть и в мамон свой жить. Отвергаю эту философию, но строжиться не могу – я виновен, я, а не Митя».

Возможно, Гуськов и дальше встречался бы с собою, словно с незнакомцем, но двойник заставил его очнуться и работать. Под диктовку двойника Андрей Николаевич записал то, о чём и сам давно думал: «Ни от кого я не принимаю никаких идей и советов, тем более что то и дело приходится отказываться от собственных идей, искать одну-единственную, стоящую всех остальных. Временами возникает соблазн сделать новую работу так, как была создана самая первая. Но опыт подсказывает, что нужны каждодневные открытия и революции. Адамович, кажется, говорил, что с простоты не начинают в искусстве, ею кончают… Усилие же мастера направлено на то, чтобы скрыть все швы».

Я думаю, муж прав был: фотохудожник начинается, если ему есть что сказать. Но он должен ценить время. У мужа моего времени больше не было. Последнюю запись он сделал уже без помощи двойника. Я прочла её детям на сороковой день: «О, Ирина, Ирина! Какие жестокие мысли… должны были мучить твоё сердце эти последние страшные две недели, когда ты ничем уже не могла мне помочь, хотя и держала меня в хлопочках, как малое дитя. Ирина, я умираю, но знаю, что ты чувствуешь мою любовь к тебе, и эта мысль стала облегчением.

Сжал бы твою милую руку в моей и глубоко заглянул бы в ясное небо твоих глаз; и слова, которые теперь я могу только написать, могли бы проникнуть в твоё сердце и заставить тебя понять, что это есть, что я хотел бы сказать… Моя царица, мой чистый красивый ангел… как объясню я тебе горькую, горькую боль, которая терзала меня с тех пор, как я отдалился от тебя и детей?

Ты видела, ты чувствовала печаль, с которой я сказал вам «прощайте», - ты вспомнишь моё выражение такое мрачное – выражение страшного, ужасного предчувствия зла. Мне казалось, что смерть приближалась ко мне даже тогда, и что я был вовлечён в тень, которая шла перед ней.

Я говорил себе: «Это в последний раз, пока мы не встретимся с тобою в Небе». Я не помню ясно ничего с этого мгновения до тех пор, как ты не вернулась ко мне, не приехала в Берёзовку.

Скоро я встречусь с моим милым братом Николаем, мамой, отцом, прадедом Тарасом Григорьевичем Гуськовым, с нашим добрым мальчиком, первенцем Володенькой… А ты, Ирина, останешься на земле, чтобы вымолить меня у Господа.

Ты единственная из женщин, которая поняла меня. Люби наших деток так, как ты меня любила. А я их – всегда любил! Прощай, моя царица!

Навсегда твой собственный Андрей».

На последней странице дневника был приклеен плотный белый конверт. Я открыла его. В конверте была фотография – первая знаменитая работа моего мужа. Он сделал эту работу в Северодвинске и получил за неё впоследствии золотую медаль на международной выставке. Натурщицей для этого простого, «без швов», портрета была я. На другой стороне снимка рукой Андрея было выведено: «Сердце у неё есть, и любить она умеет. Если не откажется за меня выйти, я буду счастлив, с нею одной только и буду счастлив».

* * *

На столе таинственно темнела икона, чадила лампадка и магически притягивала взгляд фотография покойного. К исходу сорокового дня Андрей Николаевич выглядел на ней уже не обречённым, а умиротворённым и, кажется, счастливым. Пожалуй, это была одна из лучших его работ.







Сообщение (*):

Комментарии 1 - 0 из 0